Текст книги "Моя жизнь"
Автор книги: Марсель Райх-Раницкий
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)
При этом я чувствовал себя не в своей тарелке. Правда, до войны я много слушал музыку (в основном по радио и пластинки), неплохо знал и историю музыки. Но то, что я публично оценивал опытных, а нередко и давно признанных художников, пусть даже испытывая при этом укусы совести, было изрядным нахальством, а точнее, наглостью. Я это знал и все же делал. Читая сегодня свои тогдашние статьи, я стыжусь. Дело не в стиле, хотя едва можно поверить, что я как-то раз назвал Бетховена «титаном», а Шуберта «великим мастером». Читая такое, я краснею и сегодня. Дело и не в том, что двадцатилетний рецензент временами перебарщивал в похвалах. Но зачем я высказывал недовольство кем-то, порицал того или другого? Зачем причинял боль музыкантам, которые честно трудились?
Может быть, меня частично извинит то обстоятельство, что я – и в этом твердо уверен – никогда не писал необдуманно и, кроме того, регулярно спрашивал совета у знатока, которого мне надлежало только замещать какое-то время. Но если я думаю о том, что переносили эти еврейские музыканты вскоре после концертов, то сожалею еще и сегодня о каждой скептической или даже отрицательной оценке, которую дал тогда. Некоторые высказывания мне теперь непонятны. Так, я с уважением писал об исполнении симфонии Гайдна с литаврами, которая «по причинам, не зависящим от “Еврейского симфонического оркестра”, не могла быть доиграна до конца». На что хотел я намекнуть, все-таки не говоря о происшедшем?
Отказало ли освещение? Или, может быть, пришли немцы и разогнали нас? Нет, ибо этого я бы не забыл.
Я очень хорошо помню другой концерт, и на него-то действительно нагрянули немцы. Играли большую симфонию соль-минор Моцарта. Когда звучали первые такты четвертой части, произошло что-то необычное. В зал вошли два или три немца в форме. Такого еще не случалось. Все застыли, вошедших увидел и дирижер, но он продолжал дирижировать. Никогда в жизни я не слышал эту четвертую часть симфонии соль-минор с таким отчетливым тремоло скрипок и альтов. Дело было не в концепции дирижера, а в страхе, охватившем музыкантов. Нельзя было понять, что сейчас будут делать немцы. Заорут ли они «Вон, вон!»? Изобьют ли они всех подряд? Сочтут ли они возмутительным музицирование евреев и не пустят ли в ход оружие?
Но они стояли и поначалу ничего не делали. Оркестр доиграл симфонию до конца. Тогда публика зааплодировала, колеблясь и явно боясь. И теперь произошло нечто неожиданное, да просто непостижимое. Двое или трое в форме не кричали и не стреляли. Они поаплодировали и даже дружески кивнули, а потом удалились, никому ничего не сделав. Это были немцы, и тем не менее они вели себя как цивилизованные люди. Об этом в гетто говорили еще не одну неделю.
На концертах всегда было много публики, а на симфонических концертах залы большей частью оказывались переполнены. Несмотря на бедствия? Нет, не упрямство гнало голодных и бедствующих в концертные залы, а тоска по утешению и благоговению, и сколь ни затасканы были эти слова, в данном случае они оказывались уместными. Люди, постоянно боящиеся за свою жизнь, влачащие существование, которое могло прекратиться в любой момент, искали защиты и убежища на час-два, искали того, что называют безопасностью или, может быть, даже счастьем. Несомненно одно: они зависели от противоположного мира.
Поэтому не случайно к числу самых любимых произведений Бетховена наряду с «Героической», пятой и седьмой симфониями принадлежала и «Пасторальная». Там, где не было ни лугов, ни лесов, ни ручьев и кустов, многие, не особенно симпатизировавшие программной музыке венского классика, с благодарностью внимали «Пробуждению бодрых чувств по прибытии в село» и другим идиллическим сценам. Они были благодарны не вопреки тому, что эти идиллии не имели ничего общего с окружающей действительностью, а именно из-за этого.
На концертах, как мне тогда казалось, теснились покинутые и одинокие, и прежде всего любящие. Те, кто обрели друг друга, ощущали, что музыка подкрепляет их чувства. И они цитировали Шекспира: «О музыка, ты пища для любви». Однажды, после особенно прекрасного концерта, я попросил Тосю пообещать мне, что, если она выживет, а я нет, всегда думать обо мне при звуках аллегретто из седьмой симфонии Бетховена. Я был несколько удивлен, когда она не поддалась этому внезапно охватившему меня приступу сентиментальности. Ей придется думать обо мне вовсе не только при звуках аллегретто, сказала она, а при звуках любой музыки, которую мы вместе слушали. И этого не изменить. Вот так сентиментально говорили мы друг с другом.
Итак, в музыке узнавали друг друга пары, как молодые, так и постарше. А что же поэзия? В гетто устраивались и литературные концерты, но гораздо реже, чем музыкальные, и, как правило, на них было не особенно много посетителей. Верно, а в принципе и банально утверждение о том, что на многих людей, находящихся в пограничной ситуации, музыка действует более непосредственно, чем произнесенное слово, что она способна сильнее пробуждать чувства и будить фантазию.
Но счастье оказалось недолгим. Симфонические концерты были вскоре запрещены немецкими властями. Может быть, комиссар еврейского квартала не мог вынести качества концертов? В письме председателю «Юденрата» говорилось, что исполнение произведений «арийских» композиторов в гетто недопустимо, поэтому концерты оркестра с 15 апреля 1942 года запрещаются сроком на два месяца. Концерты солистов еще могли устраиваться в маленьких помещениях, но исполнителям надлежало ограничиваться музыкой еврейских композиторов. Теперь они играли преимущественно Мендельсона, Оффенбаха, Мейербера или Антона Рубинштейна и, скорее побуждаемые крайней необходимостью, авторов, писавших легкую музыку, – Пола Абрахама, Лео Фалля или Имре Кальмана.
Я перестал писать рецензии и обратился к другой задаче, как мне казалось, гораздо более важной в этой ситуации. В главном здании «Юденрата», где был большой зал, я организовал концерты солистов и камерной музыки. В первом отделении играл пианист или струнный квартет, во втором выступали певица или скрипач. Билеты, как и на все остальные концерты в гетто, продавались очень дешево, и вся выручка шла в пользу музыкантов.
Нам, молодежи, этого недоставало, мы не получали музыки в достаточном объеме и потому стали устраивать настоящие концерты грамзаписи. Правда, пластинок нашлось мало, и почти все это были старые, большей частью исцарапанные шеллачные диски, что не влияло на нашу жажду музыки. Мы, пятнадцать или даже восемнадцать человек, встречались в тесных квартирах – насколько хватало места. Собственно, такие встречи были запрещены. Мы оказались достаточно отчаянными, чтобы не обращать на это внимания. Каждый гость приносил с собой что-нибудь – сюиту или партиту Баха, виолончельный концерт Моцарта, сонату Бетховена или симфонию Брамса.
Мне кажется, что на всем протяжении нашей жизни музыка не играла такой роли, как в ту мрачную пору. Восхищал ли и вдохновлял нас Моцарт, несмотря на голод и вечный страх, – или, может быть, именно поэтому? Во всяком случае, мне можно поверить: в Варшавском гетто Моцарт был еще прекраснее. В эту пору моей жизни немецкая музыка вытеснила немецкую литературу. Вскоре листу снова предстояло перевернуться. Тогда у нас уже не было музыки, но – и это в высшей степени неожиданно – была литература, прежде всего немецкая.
СМЕРТНЫЕ ПРИГОВОРЫ ПОД ЗВУКИ ВЕНСКИХ ВАЛЬСОВ
Запрет симфонических концертов не только опечалил, но и обеспокоил музыкантов и любителей музыки. Вскоре выяснилось, что это сравнительно безобидное обстоятельство – в конце концов, большая часть населения гетто не интересовалась концертами – повлекло за собой многочисленные происшествия, меры и слухи, которые вовсе не случайно оказались одновременными. Все это, происходившее весной 1942 года, свидетельствовало о запланированном общем изменении ситуации в гетто.
Тогда, вероятно в марте, я впервые услышал, что где-то в Польше немцы убивали евреев с помощью выхлопных газов, подаваемых в маленькие помещения. Я не верил в это и не знал никого, считавшего подобное возможным. Численность обитателей гетто росла день ото дня. Прибывали евреи, переселенные, а вернее, изгнанные из разных мест дистрикта Варшава, прибывали транспорты с немецкими и чешскими евреями, в основном из Берлина, Ганновера и Праги. Границы гетто изменили и, пользуясь этим случаем, закрыли несколько выходов.
В ночь с 17 на 18 апреля немцы в форме, руководствуясь каким-то списком, забрали 53 еврея из квартир и сразу же убили выстрелом в затылок – у ворот домов или рядом с ними. Большей частью это были политические активисты, действовавшие в подполье и не без основания считавшиеся руководителями возможного сопротивления. В мае и июне 1942 года последовали новые террористические акции. Каждую ночь евреев, большей частью мужчин, арестовывали и сразу же расстреливали. Нельзя было не заметить, что убивали большей частью представителей интеллигенции, в том числе врачей. Гетто оцепенело от ужаса.
В начале июня снова появилась немецкая киногруппа, снимавшая многочисленные инсценированные сцены. На улицах арестовывали молодых, привлекательных и хорошо одетых евреек и доставляли в главное здание «Юденрата». Здесь их заставляли раздеваться, совершать непристойные сексуальные действия и принимать соответствующие позы. Выполняла ли группа какое-то задание или просто развлекалась, неизвестно.
В то же время в эти недели ходили многочисленные слухи, большей частью противоречившие друг другу. Говорили, что власти генерал-губернаторства решили оставить в гетто 120 тысяч евреев, чтобы те изготовляли форму для вермахта. Предполагали также, что немецкие чиновники, в особенности ведомство комиссара еврейского квартала, заинтересованы в сохранении гетто, чтобы не потерять свои посты и не попасть на фронт. Так пытались себя утешить, но в конечном счете никто не воспринимал всерьез эти более или менее оптимистические слухи. Господствовала паника и ожидание катастрофы.
В середине июля Адам Черняков много раз обращался с ходатайствами к комиссару еврейского квартала д-ру Ауэрсвальду из-за увеличения численности детей (их было около 2 тысяч), занимавшихся контрабандой продуктов, попрошайничавших на варшавских улицах и поэтому пойманных польской полицией и доставленных в гетто. Они находились под арестом. Черняков, слышавший от Ауэрсвальда, что его жена на сносях, надеялся извлечь из этого обстоятельства пользу для арестованных еврейских детей.
Чернякову пришла в голову трогательная идея. Он заказал у Тоси, которая пробовала свои силы в качестве графика и работы которой ему показывала его секретарша, когда предоставлялась возможность, особый подарок для Ауэрсвальда – фотоальбом для его еще не родившегося ребенка. В альбоме предполагалось поместить прежде всего фотографии, посвященные разным этапам жизни ребенка – первый зуб, первый день рождения, первый день в школе и так далее.
Тосе надлежало изготовить этот альбом максимально быстро, она работала день и ночь и сделала его ко дню беседы – 20 июля – в самый последний момент. Черняков был явно доволен, а Ауэрсвальд казался растроганным. Он обещал при определенных условиях санкционировать освобождение арестованных детей уже в ближайшие дни. Тося была счастлива, что ей удалось способствовать освобождению столь многих детей. Вот только в ближайшие дни Ауэрсвальд не смог ничего больше сказать, СС лишили его власти. Его сын, жизненный путь которого Тося запланировала в столь красочной форме, умер вскоре после появления на свет.
20 и 21 июля каждому стало ясно, что гетто предстоит самое худшее. Последовали многочисленные расстрелы прямо на улицах, были взяты заложники, среди них – немало членов и заведующих отделами «Юденрата». Члены «Юденрата», то есть высшие должностные лица, отнюдь не пользовались в гетто любовью. Тем не менее население было потрясено. Жестокий арест понимали как мрачный знак для всех, живших за стенами.
22 июля к главному зданию «Юденрата» подъехали несколько легковых машин и два грузовика с солдатами, которые, хотя и носили немецкую форму, были не немцами, а латышами, литовцами и украинцами. Здание оцепили. Из легковых автомобилей вышло около пятнадцати эсэсовцев, в том числе несколько высших офицеров. Некоторые остались внизу, остальные решительно и быстро двинулись на второй этаж. Но они пошли не в левое крыло, где находилась, между прочим, и большая комната бюро переводов и корреспонденции, а в правое – в кабинет старосты.
Во всем здании мгновенно воцарилась тишина, давящая тишина. Мы предполагали, что будут взяты новые заложники. И действительно, сразу же появился адъютант Чернякова, который бегал из комнаты в комнату и сообщал его распоряжение. Всем присутствовавшим членам «Юденрата» надлежало сейчас же прийти к старосте. Чуть позже адъютант пришел с новым распоряжением: в кабинет старосты должны явиться и все заведующие отделами. Мы предположили, что до требуемого числа заложников в здании оказалось недостаточно членов «Юденрата» (большинство из них было арестовано еще вчера).
Вскоре адъютант пришел в третий раз. Теперь к старосте позвали меня, теперь, думал я, пришла моя очередь пополнить число заложников. Но я ошибся. Я на всякий случай взял с собой блокнот и два карандаша, как всегда, когда приходил к Чернякову. В коридорах стояли часовые, вооруженные до зубов. Дверь в большой, на мой взгляд, слишком помпезно обставленный кабинет Чернякова была, вопреки обыкновению, открыта. Окруженный несколькими высшими офицерами СС, он стоял за своим письменным столом. Не арестовали ли его? Увидев меня, Черняков повернулся к одному из офицеров-эсэсовцев, полному лысому человеку, руководителю главного управления «Рейнхард» при начальнике СС и полиции, штурмбаннфюреру СС Хёфле. Подразделение, которым он руководил, называли, как правило, «истребительной командой». Черняков представил меня ему со словами: «Это мой лучший письмоводитель, мой лучший переводчик». Следовательно, меня вызвали не для того, чтобы взять в заложники.
Хёфле спросил, умею ли я стенографировать. Так как я ответил отрицательно, последовал вопрос, умею ли я достаточно быстро писать, чтобы протоколировать заседание, которое должно состояться сейчас. Я дал краткий утвердительный ответ, после чего он приказал подготовить расположенный по соседству конференц-зал. На одной стороне длинного прямоугольного стола заняли места восемь офицеров СС, среди них председательствовавший Хёфле. На другой стороне сидели евреи: рядом с Черняковым пять или шесть еще не арестованных членов «Юденрата», комендант еврейской службы порядка, то есть милиции гетто, генеральный секретарь «Юденрата» и я в качестве протоколиста.
Я хотел сразу же печатать текст на машинке. Зная, что нельзя положиться на нашу старую, довольно изношенную машинку, я попросил принести из моего бюро две машинки, чтобы не прерывать работу, если, например, красочная лента запутается, что нередко происходило. У обеих дверей в конференц-зал стояли часовые. Думаю, у них была единственная задача – нагонять страх. В этот теплый и особенно прекрасный день окна, выходившие на улицу, были широко распахнуты, что не мешало штурмбаннфюреру и его людям. Поэтому я хорошо слышал, как эсэсовцы, ожидавшие в автомобилях, коротали время. В машине у них был патефон, и они слушали совсем неплохую музыку – вальсы Иоганна Штрауса, который, правда, не был настоящим арийцем. Они об этом не знали, ибо Геббельс приказал скрыть не вполне чистое с расовой точки зрения происхождение композитора, которого очень ценил.
Хёфле открыл заседание словами: «Сегодня начинается переселение евреев из Варшавы. Вам ведь известно, что здесь слишком много евреев. Вас, “Юденрат”, я уполномочиваю провести эту акцию. Если она будет проведена в точном соответствии с нашими требованиями, будут выпущены и заложники. В противном случае вас всех повесят вон там». Он показал рукой на детскую площадку на противоположной стороне улицы. Это очень неплохое по меркам гетто сооружение было торжественно открыто всего несколько недель назад. Играл оркестр, дети танцевали и делали гимнастические упражнения, и, как обычно, произносились речи.
Теперь же Хёфле грозил повесить на детской площадке «Юденрат» и всех евреев присутствовавших на конференции. Мы почувствовали, что неотесанный человек, возраст которого я оценивал самое малое в сорок лет, – в действительности ему было только 31, – не имел ни малейших сомнений насчет того, чтобы сразу же расстрелять или повесить всех нас. Уже его немецкий язык с явным австрийским акцентом свидетельствовал о примитивности и вульгарности, свойственных этому офицеру СС. Как я узнал гораздо позже, он происходил из Зальцбурга и, якобы получив профессиональное образование, работал автомехаником, а позже на Зальцбургской водопроводной станции.
Какие бы наглость и садизм ни прозвучали в словах, которыми Хёфле начал заседание, он вполне деловым тоном продиктовал принесенный с собой текст под названием «Уведомления и обязательства». Правда, зачитывал его он не без труда, иногда запинаясь, так как он не писал, не составлял этот документ и знал его лишь поверхностно. Тишина в комнате была зловещей, и она еще сгустилась из-за непрерывных шумов – стрекотания моей старой пишущей машинки, щелчков камер некоторых эсэсовских начальников, постоянно фотографировавших, и доносившихся издали тихих и нежных звуков о прекрасном голубом Дунае. Знали ли эти усердно фотографировавшие эсэсовцы, что участвуют в историческом событии?
Время от времени Хёфле бросал на меня взгляд, чтобы удостовериться, что я успеваю. Да, я успевал, я писал, что «все лица еврейской национальности», живущие в Варшаве, «независимо от возраста и пола», переселяются на Восток. Что означало здесь слово «переселение»? Что подразумевалось под словом «Восток», с какой целью должны были быть доставлены туда варшавские евреи? Об этом в документе Хёфле не говорилось ничего. Правда, были перечислены шесть групп лиц, исключавшихся из «переселения», в том числе все трудоспособные евреи, которых следовало перевести на казарменное положение, все лица, занятые в немецких ведомствах или на немецких предприятиях или входившие в персонал «Юденрата» и еврейских больниц. Одно предложение вдруг заставило меня насторожиться. Жены и дети этих лиц также не «переселялись».
Тем временем внизу поставили другую пластинку. Звучала она не очень громко, но можно было вполне отчетливо расслышать вальс, который рассказывал о «вине, женщине и песне». Я подумал: жизнь продолжается, жизнь неевреев. И еще я подумал о той, которая сейчас в маленькой квартире была занята графической работой, я подумал о Тосе, которая нигде не служила и поэтому не была исключена из «переселения».
Хёфле продолжал диктовать. Теперь речь шла о том, что «переселенцы» могут взять с собой пятнадцать килограммов багажа, а также «все ценные вещи, украшения, золото и т. д.». «Могут взять или должны взять?» – внезапно подумалось мне. Еще в тот же день, 22 июля 1942 года, еврейская служба порядка, на которую возлагалось проведение акции переселения под наблюдением «Юденрата», должна была доставить 6000 евреев на «пересадочную площадку» рядом с железнодорожной линией – «Умшлагплац». Оттуда поезда уходили на Восток, но еще никто не знал, куда шли транспорты, что предстояло «переселенцам».
В последнем пункте «Уведомлений и обязательств» сообщалось, что угрожало тем, кто попытается, например, «воспрепятствовать мерам по переселению». Называлась единственная мера наказания, повторяющаяся наподобие припева в конце каждого предложения: «…будет расстрелян». Когда Хёфле закончил диктовать, один из членов «Юденрата» спросил, исключаются ли из переселения и служащие еврейской социальной самопомощи. Хёфле быстро подтвердил. Никто не осмеливался задавать другие вопросы. Черняков сидел спокойно. Он был сдержан и молчал.
Несколькими мгновениями позже эсэсовские начальники со своими сопровождающими вышли из дома. Едва они исчезли, как мертвая тишина почти молниеносно превратилась в шум и волнение. Многие служащие «Юденрата» и многочисленные ожидавшие просители еще не знали о новых распоряжениях или уже чувствовали, что только что случилось – что самому большому еврейскому городу Европы был вынесен приговор, смертный приговор.
Я поспешил в свое бюро, так как часть «Уведомлений и обязательств» следовало за несколько часов расклеить в виде плакатов по всему гетто. Мне надлежало позаботиться о переводе документа на польский язык. Я медленно диктовал немецкий текст, который моя сотрудница Густава Ярецкая сразу же печатала на машинке по-польски.
Любил ли я ее, польскую писательницу Густаву Ярецкую? Да, но это были совсем другие отношения, чем с Тосей. Я не так уж много знаю о прошлом Густавы. До войны она имела мало общего с еврейским миром. Она входила в число тех польских евреев, которым религия была полностью чужда. В гетто Густава пришла с двумя сыновьями – одиннадцати или двенадцати лет, который был рожден в раннем и быстро распавшемся браке, и двух– или самое большее трехлетним, об отце которого она никогда не говорила. Черняков, и это надо поставить ему в заслугу, великодушно содействовал многочисленным интеллигентам, оказавшимся в гетто безработными, в большинстве случаев предоставляя им работу в одном из ведомств «Юденрата». Густаву направили в мое бюро, так как она владела машинописью и немецким.
Я и сейчас вижу ее перед собой, стройную женщину с каштановыми волосами и голубыми глазами, немногим старше тридцати, сдержанную и спокойную. Она была довольно известной, хотя и не прославленной писательницей, очень молодой, когда вышла ее первая книга. За ней до начала войны последовали еще три. Это были реалистические романы, проникнутые мотивами социальной критики, действие которых происходило, по меньшей мере частично, в пролетарской среде. Они свидетельствовали о левых взглядах автора. Конечно, в 1941 году, когда я их читал, они меня интересовали, но нельзя сказать, чтобы привели в восторг. Она же, Густава Ярецкая, едва ли не с первой минуты произвела на меня очень глубокое впечатление. И с ней нас связала литература – не немецкая, о которой она была слабо осведомлена, и не польская, которую я знал совсем мало. Мы говорили прежде всего о французах и русских, о Флобере, Прусте и Толстом. Я многим обязан этим беседам.
Однажды я показал ей три или четыре статьи, написанные в последний школьный год. Еще в Берлине, движимый чистым самодовольством, я сделал красивые машинописные копии. Эти работы ей очень понравились, может быть, даже больше, чем они того заслуживали. Она спросила, читал ли я «Ночной полет» Сент-Экзюпери, а так как я не знал эту маленькую книгу, Густава перевела ее на польский, хотя я ее об этом не просил. Через год после «Лирической домашней аптеки» Кестнера это был новый необычный литературный подарок ко дню рождения. Хотя бы тогда мне надо было понять, что ее интерес ко мне был больше, чем мой – к ней.
Что тянуло меня к ней в то время, которое – так мне, во всяком случае, казалось – проходило целиком под знаком моей дружбы, моей любви к Тосе? Я не знал этого, но сегодня, кажется, знаю. Когда мы с Тосей в ту пору позволяли себе роскошь представить, что мы, как невероятно это ни казалось, переживем войну, когда мы разговаривали об общем будущем, я пересказал ей действие «Мейстерзингеров» и процитировал слова, которыми Ганс Сакс реагировал на полусерьезное, полушутливое предложение Евы: «Дитя и жена была б ты мне».
Густаву я воспринимал как контрастную фигуру. Она была не только старше Тоси, но и более самостоятельной, более зрелой. Неосознанно я находил у нее ту помощь, которую мне уже не могла предложить мать, а Тося еще не могла. Мне казалось, что Густава любит меня. Как-то раз, когда мы были одни в помещении бюро, так как все остальные служащие уже ушли домой, я положил руку ей на плечо и посмотрел на нее. Она сразу же сказала мне тоном мягкой решительности: «Не надо, оставь». Потом добавила, будто хотела сделать мне приятное: «Давай оставимэто. У тебя есть Тося, и это хорошо, и пусть так и будет». Я никогда больше не притронулся к Густаве, но никогда и не забыл ее.
Именно ей, Густаве Ярецкой, я и диктовал 22 июля 1941 года смертный приговор, который СС вынесли евреям Варшавы. Когда, перечисляя группы, которые должны быть исключены из «переселения», я дошел до предложения о том, что это положение касается и жен, Густава прервала печатание польского текста и быстро и тихо сказала, не отрывая взгляда от машинки: «Ты сегодня же должен жениться на Тосе».
Сразу же по окончании диктовки я послал к Тосе курьера, прося немедленно прийти ко мне и захватить свидетельство о рождении. Она пришла очень быстро, явно взволнованная, так как паника на улицах действовала заразительно. Я спустился с ней на первый этаж, где в историческом отделе «Юденрата» работал теолог, с которым я уже обсудил все дело. Когда я сказал Тосе, что мы сейчас женимся, она удивилась лишь немного и кивнула, соглашаясь.
Теолог, имевший право исполнять обязанности раввина, не создавал никаких затруднений, двое чиновников, работавших в соседней комнате, стали свидетелями, церемония длилась недолго, и вскоре мы держали в руках свидетельство, согласно которому вступили в брак еще 7 марта. Не помню, поцеловал ли я Тосю в спешке и волнении. Но очень хорошо помню, какое чувство переполняло нас – страх. Страх перед тем, что случится в ближайшие дни. Я могу еще вспомнить о строках Шекспира, пришедших мне тогда на ум: «Кто обольщал когда-нибудь так женщин?»
Герман Хёфле наблюдал за депортацией евреев из Варшавы в Треблинку и организовывал ее с 22 июля до сентября 1942 года. После войны его арестовали и интернировали американские власти, но ему удалось бежать. В 1961 году Хёфле арестовали в Зальцбурге. 2 января 1962 года я был вызван в качестве свидетеля по делу Хёфле в суд первой инстанции в Гамбурге. Я должен был давать показания и во время процесса против него. Но процесс не состоялся. После перевода в Вену Хёфле покончил с собой в следственной тюрьме.