Текст книги "Моя жизнь"
Автор книги: Марсель Райх-Раницкий
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)
Голо Манн охотно рассказывал анекдоты об отце, большей частью нелестные для него. Рассказал и я ему анекдот, которого, как сразу же выяснилось, он не знал. Осенью 1924 года вышла «Волшебная гора», и уже через несколько недель начались всякого рода неприятности, в том числе с Герхартом Гауптманом, который был оскорблен и раздражен, оказавшись в романе объектом пародии и карикатуры под именем г-на Пеперкорна.
В эту пору Томас Манн на некоторое время задержался в Цюрихе, где зашел в элегантный магазин предметов мужского туалета, услугами которого давно пользовался. Было раннее утро. Хотя хозяин и приветствовал его с подобающим подобострастием, но казался несколько обеспокоенным, быстро попросил его извинить и ушел на первый этаж магазина. Через несколько минут он вернулся и сообщил Томасу Манну, что этажом выше сейчас находится другой покупатель, г-н д-р Гауптман, Герхарт Гауптман. Не угодно ли было бы г-ну д-ру Манну видеть коллегу? Томас Манн сразу же ответил: «Нет, еще слишком рано».Владелец магазина вежливо поклонился и сказал: «Господин доктор Гауптман того же мнения».
Голо Манн был в восхищении. «И правда, – сказал он, – отличный анекдот. Вот только он выдуман, выдуман от начала до конца. Если бы такое действительно произошло, Томас Манн мучил бы нас этой историей бессчетное число раз». Здесь Голо Манн ошибался. Едва не состоявшаяся встреча действительно имела место, правда только в 1937 году.
Во время одного из самых долгих наших телефонных разговоров в декабре 1975 года мы беседовали о сексуальности Томаса Манна. По словам Голо, гомосексуальные чувства и мысли, как известно, отнюдь не были чужды Томасу Манну, но он никогда не являлся практикующим гомосексуалистом. Слухи о его контактах с юношами, занимавшимися гомосексуальной проституцией, абсурдны. Его гомосексуальность, по словам Голо, «никогда не опускалась ниже пояса». В конце концов она осталась в пубертатных границах. Как говорил Голо, сексуальную жизнь его отца можно было уподобить сексуальной жизни прусского генерала. По отношению к женщинам он был пуглив и сдержан и именно поэтому время от времени прибегал к услугам проституток.
Когда я спросил Голо Манна о якобы имеющихся интимных письмах Томаса Манна к Клаусу, публикации которых семья, если верить слухам, воспрепятствовала, он ответил, что все такого рода предположения свидетельствуют о незнании действительных отношений между отцом и сыном. Таких писем быть не могло, так как между Томасом и Клаусом Маннами никогда не существовало интимных отношений. Отец «испытывал отвращение» к гомосексуальности сына, объяснений на эту тему между ними никогда не было. Как рассказал мне Голо, в его семье существовало два вида гомосексуализма – манновский и прингсхаймовский. [68]68
Прингсхайм – девичья фамилия жены Т. Манна Кати.
[Закрыть]Манновский, рассказывал он, робок, полон затруднений и комплексов, напротив, прингсхаймовский – радостный и жизнеутверждающий. Клаус, по словам Голо, был связан с прингсхаймовской традицией, а он сам – скорее с мрачной и сложной манновской традицией.
Как-то раз мы гуляли поблизости от Кильхберга. Зная, что он помнит наизусть бесчисленное множество стихов, я попросил его почитать что-нибудь. Он начал с латинских стихов Горация и Овидия, затем последовали немецкие: Гейне, Эйхендорф, снова и снова Гёте. Я спросил, что означает для него Гёте. Голо ответил что-то вроде того, что Гёте так же необходим ему, как воздух для дыхания или свет, без которого мы не можем жить. Потом я много раз слышал, пока речь шла о поэте, слово «благодарность».
Без перехода я спросил Голо о его отношении к отцу, Томасу Манну. Он не уклонился от темы, но отвечал односложно. Теперь я слышал совсем другие слова – страх, отвращение, горечь и, конечно же, ненависть.
Когда мы проходили мимо Кильхбергского кладбища, он предложил посетить могилу Конрада Фердинанда Мейера. О том, что здесь же похоронены Томас и Катя Манн, не упоминалось. Когда Голо Манн умер в 1994 году, и он был похоронен на Кильхбергском кладбище, но, в соответствии с его недвусмысленным желанием, возможно дальше от могил родителей. И действительно, его могила расположена непосредственно у стены кладбища.
Возвращаясь в Цюрих, я думал, что никогда за всю свою жизнь не встречал человека, который так страдал из-за своего отца и который был бы так обязан поэзии, как Голо Манн, несчастный сын гения и счастливый поклонник, благородный энтузиаст литературы.
МАКС ФРИШ, ИЛИ ВОПЛОЩЕНИЕ ЕВРОПЕЙСКОГО
Я хорошо помню свою первую встречу с Максом Фришем. Это произошло в октябре 1964 года в гостинице «Луизенхоф» в Ганновере, входящей в сеть отелей «Кастен». Тогда была его очередь выступать в «Литературном кафе». Я очень радовался, так как испытывал слабость если не к его пьесам (за исключением дидактической пьесы без назидательности «Бидерман и поджигатели»), то к романам и дневникам.
Едва придя в «Луизенхоф», я сразу же отправился вниз, конечно, надеясь встретить там одного из двух других участников, и из галереи второго этажа увидел господина, который спокойно и, пожалуй, несколько скучая прохаживался по вестибюлю гостиницы. Это и был Макс Фриш. Я остался на галерее, оттуда наблюдая за ним и думая: так этот приветливый и почти величественно выглядящий господин и есть тот человек, который написал «Штиллера» и «Homo Фабера» и кому мы обязаны великолепными «Дневниками»? Воплощение мировой литературы? Тут же мне пришло в голову другое и только на первый взгляд более скромное определение: воплощение европейскойлитературы.
Я, не испытывая никаких сомнений, подошел к нему и вежливо представился. Я был уверен, что никакой осечки быть не может. И верно, едва услышав мое имя, Фриш просиял. Он крепко и сердечно пожал мне руку, может быть, – кто знает? – знаменитый человек хотел даже обнять меня. Во всяком случае, он сказал не без торжественности: «Я благодарю вас». Так как я рассчитывал только на дружеское обращение, то молча и выжидающе посмотрел на него. Он быстро добавил: «Я очень благодарен вам за вашу речь». Теперь мы оба были растроганы. И кто-то из нас (думаю, он) нашел спасительные слова, пусть и неоригинальные: «Пойдемте в бар».
Установить причины всего происшедшего оказалось несложно. Незадолго до нашей встречи вышел почти пятисотстраничный роман Фриша «Назову себя Гантенбайн». Он много лет работал над книгой и, понятно, не был теперь ничем в мире заинтересован больше, чем откликами критики. Они не заставили себя ждать.
«Ди Цайт» опубликовала большое эссе о «Гантенбайне» моего тогдашнего соратника Ханса Майера. Крупный ученый мог сказать на соответствующую тему много важного и разъясняющего, но на поставленный им же самим вопрос о том, хорош роман или плох, он никак не хотел отвечать. Тут и полному тупице стал бы ясен смысл происходившего: какие бы мысли ни посетили рецензента в связи с «Гантенбайном», он мало что смог извлечь из романа и в конце концов отверг его.
Фриш не только ощущал разочарование, он чувствовал себя задетым и оскорбленным – ведь в 60-е годы влияние и авторитет «Цайт» в сфере литературной критики были особенно велики. Но уже через две недели там же появилась вторая, также очень обстоятельная статья о «Гантенбайне». Ее написал я, выступив в защиту романа. В этой «речи в пользу Макса Фриша» я основательно полемизировал с Хансом Майером.
Автор «Гантенбайна» испытал двойное удовольствие: я похвалил его роман и поставил под сомнение все аргументы Майера. Только моя критическая статья и была причиной в высшей степени сердечного приветствия, которого я удостоился в фойе гостиницы «Луизенхоф». Я уже достаточно давно занимался своим ремеслом, чтобы не строить иллюзий. Я знал, что отношение автора к критику почти всегда зависело от одного-единственного обстоятельства – от того, как критик оценил этого автора, в особенности – и это самое важное – его последнюю книгу.
После моего выступления в поддержку «Гантенбайна» Фриш, как нетрудно понять, оставался расположенным ко мне. Это расположение усилилось после моей хвалебной рецензии на новый том его прозы «Дневник 1966–1971 гг.», написанной в 1972 году. Я объявил Фриша «классиком в современности». Еще с большим воодушевлением я писал в 1975 году о его книге «Монток». Не могу полностью исключить, что тогда он считал меня хорошим критиком.
Тем не менее наши отношения складывались не без трений и не вполне гармонично. Важнейшая причина заключалась в том, что я был очень заинтересован в привлечении Фриша хотя бы к эпизодической работе литературного отдела «Франкфуртер альгемайне». Я писал ему, звонил, встречал то здесь, то там. Я постоянно предлагал ему темы, которые, как казалось, для него могли быть особенно привлекательны. Он отвечал быстро и по-дружески, только эти ответы постоянно сводились к отговоркам. В любом случае рукописи от Фриша я так и не получил.
Но в 1977 году Фриш огорошил меня подарком, прислав великолепную гравюру – его портрет работы Отто Дикса. Как несколько позже сообщил мне писатель, этот дар должен был вознаградить меня за разочарование, которое он оказался вынужденным неоднократно доставить мне. По его словам, все дело заключалось в том, что некоторые политические акценты, свойственные «Франкфуртер Альгемайне», неприемлемы для него. Поэтому он не хочет писать для этой газеты и не будет делать этого и впредь.
Писатели, будь они знамениты или нет, не всегда обязательные люди, независимо от того, признают ли они это сами. Вот и Фриш еще раз ошеломил меня посылкой – на этот раз, в начале 1978 года, несмотря на его печальное для меня заявление, как раз рукописью. Это был фрагмент его пьесы «Триптих», которая до тех пор не печаталась и не ставилась. Я очень обрадовался, но радость оказалась недолгой. О публикации этого текста не приходилось и думать. Хуже того, во всем «Триптихе» не было ни одной сцены, которая подходила бы для публикации во «Франкфуртер Альгемайне», и это испугало, это прямо-таки ошеломило меня. Кстати, как выяснилось немного позже, ни один театр в Федеративной республике не проявил готовности инсценировать эту пьесу. Ситуация не изменилась и до сих пор.
Мне не понравилась и следующая работа Фриша – повесть «Человек появляется в эпоху голоцена». Я сразу понял, что нельзя высказываться об этой книге. Насколько меня интересовала тема, настолько же я ощущал повесть чуждой мне, вымученной. Может быть, я не прочувствовал ее тон, ее стиль? Я не сожалею, что считал уместным молчать о некоторых книгах, скорее, мне стоит упрекнуть себя в том, что я не молчал по поводу иных публикаций. Так как я предпочел тогда не писать об этой повести, отношения между Фришем и мной, хотя и отстраненные, но все же корректные, не были испорчены – пока, по крайней мере.
Я охотно вспоминаю о посещении его маленькой цюрихской квартиры на Штоккерштрассе в мае 1980 года. Важнее, в том числе с точки зрения последствий, оказался мой визит в следующее жилище Фриша, необычно светлую и просторную квартиру, расположенную, как и прежняя, в центре Цюриха, на Штадельхоферштрассе. Он выбрал эту квартиру потому, что поблизости от нее находилось все, что было Фришу настоятельно необходимо. Прежде всего он назвал аптеку. Квартира была очень хороша, но шум строительства городской железной дороги в непосредственной близости доставлял много беспокойства. Шум, по словам хозяина, стоял невыносимый. Тем не менее Фриш приобрел эту квартиру еще и потому, что ему было трудно найти подходящую квартиру в основном из-за своей репутации. Я поинтересовался, при чем здесь репутация.
По утверждению Фриша, многие жители Цюриха не хотели иметь с ним ничего общего, считая его воинствующим левым. Он от всей души и с немалой силой атаковал и ругал Швейцарию. Его, объяснил он мне, связывает с этим государством только заграничный паспорт. Я не поверил ни слову. Так почему же он живет в Цюрихе? Он мог бы жить где хотел, и, как всем известно, он пытался обосноваться в Берлине, Нью-Йорке и Риме. Но центром его существования остался Цюрих. Он, сказал я Фришу смеясь, представляет собой все одновременно – городского европейского автора, швейцарского поэта-краеведа и космополита, вросшего корнями в родную почву. Фриш не возражал.
Что бы я ни говорил, он оставался в самом лучшем настроении. Подлинная причина этого стала известна мне уже вскоре: он работал над новой повестью и был уверен, что нашел превосходный материал. Не только вежливость заставила меня проявить любопытство, которое я едва мог обуздать. Я и вправду хотел получить более точную информацию, и мне не понадобилось долго упрашивать хозяина. Фриш откупорил бутылку шампанского и с воодушевлением принялся рассказывать.
Недавно в Цюрихе состоялся необычный уголовный процесс. Дело растянулось на несколько недель, и он целые дни проводил в зале суда. То, что я услышал о ходе и деталях этого процесса, об обвиняемом, свидетелях и присяжных, было просто великолепно. Мне не доводилось слышать более увлекательной и интересной истории от Фриша. Великолепный старый рассказчик обнаружил идеальный материал, соответствовавший масштабу его личности. Абсолютно уверенный в этом, я поздравил Фриша и думал: этот час – а рассказ длился по меньшей мере час – я забуду не скоро.
С нетерпением ожидал я выхода книги. Весной 1982 года она появилась под названием «Синяя борода». Книга меня не разочаровала – нет, просто привела в ужас. По всей видимости, отношение Фриша к своему материалу изменилось. Перестал ли он верить в силу внушения персонажей и мотивов, с которыми познакомился в зале цюрихского суда? Или поколебалась его уверенность в своих силах? Как бы там ни было, странную и волнующую историю, которая говорила сама за себя, он с помощью всякого рода изменений и отчуждений лишил непосредственности и наглядности. Тем не менее я не считал, как было после рассказа о «голоцене», что дело в моем восприятии, и поэтому не хотел увиливать. Я открыто написал то, что думал о новой книге, и постарался смягчить горечь любезно звучавшими оборотами, подсластить пилюлю порицания, что, как правило, оказывается бесцельным. Еще раз в моей памяти возникли слова из «Ифигении», касающиеся критики: «Напрасно прибегаешь к многословью, / В них краткое лишь различаю: нет».
В следующие годы мы время от времени переписывались, но снова я увидел Фриша только в апреле 1986 года. Он приехал во Франкфурт, чтобы после демонстрации очень длинного фильма о себе под названием «Разговоры с пожилым человеком» ответить на вопросы журналистов. Пригласили многих, но пришли очень немногие. Я тоже не участвовал в этом мероприятии, так как работал над критической статьей о романе Гюнтера Грасса «Крысиха», чтобы подготовить ее к выходу ближайшей литературной страницы «Франкфуртер Альгемайне».
Но было и еще одно обстоятельство. Такого рода выступления почти всегда неискренни и оставляют неприятное впечатление. Хайнер Мюллер постоянно отказывался приходить на торжества в ознаменование премьер, обосновывая это словами: «Я не хочу лгать». Правда, он с удовольствием присутствовал на празднике в Байрейте в 1993 году после премьеры своей инсценировки «Тристана». Тем, кто не желает дружеской ложью оказать услугу своим коллегам, жаждущим похвалы, часто ничто не препятствует принимать за чистую монету ложь льстецов, коль скоро речь заходит о них самих.
Вечером после демонстрации фильма «Разговоры с пожилым человеком» я встретил Макса Фриша в доме издателя Зигфрида Унзельда. Его приветствие было теперь совершенно другим, чем в ганноверском «Луизенхофе», – прохладным, даже ледяным. Рассердило ли его мое отсутствие на просмотре для прессы? Может быть, но скоро он заговорил о «Синей бороде» и о моей критике. Я увидел, что дело принимает скверный оборот: Фриш сразу завелся, назвал меня «заносчивым», стал яростным и агрессивным.
Потом он заявил, что сам во всем виноват, он сделал-де ошибку: не следовало рассказывать мне содержание книги. Прежде всего этим и объясняется моя неблагожелательная, и конечно же, с его точки зрения, односторонняя, несправедливая и злобная, критика. Я же был и остаюсь убежден, что моя оценка этой повести, даже если бы я ничего и не знал о теме, вряд ли оказалась более положительной. И снова мне пришлось примириться с тем, что отношение автора к критику зависит от слов критика о его последней книге.
Я ни разу больше не видел Фриша. Когда я зимой 1991 года подготовил книгу, в которой были собраны мои важнейшие работы о нем, Фриш по просьбе издательства сам отобрал фотографии для этого тома. Он получил книгу недели за две до смерти и сразу же сердечно поблагодарил меня. Он сказал, что рад разрешению кризиса, возникшего в наших отношениях из-за моей критики «Синей бороды», и тому, что я, по его словам, сохраняю ему верность.
Атмосфера того последнего вечера в апреле 1986 года не позволила мне просто рассказать Максу Фришу о том, чтоне получилось, может быть, из моих критических работ в достаточной степени – несмотря на все владевшее мной воодушевление. Я хотел сказать ему, что многим, очень многим ему обязан и что не могу представить свою жизнь без некоторых его книг, более того, люблю их – «Штиллера» и «Ноmо Фабер», «Гантенбайна» и «Монтока» и не в последнюю очередь оба дневника. Более того, я хотел сказать ему, что его произведения ближе мне, чем книги Дюрренматта или Бёлля, Грасса или Уве Йонзона. Означало ли это, что Фриш писал лучше? Нет, речь шла не об этом, не о сравнении качества.
Независимо от того, говорит ли данное обстоятельство в его пользу или против него, Фриш писал о комплексах, свойственных интеллектуалам, и о конфликтах, переживаемых ими, иначе, чем Дюрренматт или Бёлль, Грасс или Уве Йонзон, и обращался он снова и снова именно к нам, интеллектуалам – выходцам из образованных буржуазных кругов. Как никто другой, Фриш разглядел наше умонастроение и понял его – наше жадное стремление к жизни и нашу способность любить, наши слабость и бессилие. Он сформулировал и показал то, что мы чувствовали, думали, ощущали и чего боялись годами. Он сочинил мир – свой и наш, не поэтизируя его, он постоянно доводил до сознания, как нашего, так и остальных, нашу и свою собственную идентичность (этого слова никак не удается избежать).
В его произведениях, в произведениях европейского писателя Макса Фриша мы могли найти то, что все мы ищем в литературе, – наши страдания. А можно сказать, и нас самих. Вот что я хотел тогда сказать ему.
ИЕГУДИ МЕНУХИН И НАШ КВАРТЕТ
Когда я впервые услышал имя Иегуди Менухина, – а тогда я был еще ребенком и совсем недолго жил в Берлине, – речь шла о божественном. Кто-то рассказывал в нашей комнате году примерно в 30-м о концерте тринадцатилетнего скрипача в Берлинской филармонии, цитируя отзыв о нем Альберта Эйнштейна: «Теперь я знаю, что на небе есть Бог». С самого начала карьеры скрипача Иегуди Менухину предшествовала легенда. Со временем это не изменилось. Из года в год росла слава пророка со скрипкой, виртуоза, предлагавшего публике бальзам для слуха и души. За пафосом ссылок на неземное существо скрывалась, как большей частью в подобных случаях, всего лишь беспомощность тех, кто хотел выразить свои впечатления от этого искусства с помощью слов.
Лет через десять, когда мы с Тосей влачили жалкое существование в гетто, один молодой человек дал нам знать через общих знакомых, что нас приглашают к нему на завтра на 17 часов, чтобы послушать несколько пластинок. В тесной комнате, где хозяин, немногим старше нас, но уже женатый, жил вместе с женой-ровесницей, на полу сидели семь или восемь человек. Звучала музыка Берлиоза и Дебюсси. Потом я словно почувствовал удар. То, что меня так захватило и потрясло, оказалось скрипичным концертом (точнее, первой частью), которого я тогда еще не знал, – концертом № 3 соль-мажор Моцарта в исполнении Менухина. Я потерял дар речи. Я все еще люблю эту первую часть концерта соль-мажор и думаю, что никто не играл его лучше молодого Менухина.
Возвращаясь по отвратительным людным улицам Варшавского гетто, мы говорили о наших милых хозяевах. Мы завидовали им – у них ведь были пластинки с концертом Моцарта соль-мажор, и они обладали тем, о чем мы могли только мечтать, – комнатой, конечно же скудно обставленной, но зато с кроватью. Мы думали об одном и том же. Если мне память не изменяет, я, несмотря на непрестанные резкие выкрики уличных торговцев и нищих, цитировал строки Шекспира, в которых говорится, что музыка – пища для любви.
Впервые я увидел Менухина в Варшаве в 1956 году. «Оттепель» позволила, по крайней мере на время, выступать в Польше большим западным музыкантам и актерам. Приезжали все – от Леонарда Бернстайна и Артура Рубинштейна до Жерара Филипа и Лоуренса Оливье, и, конечно же, в их числе Менухин. Во время его концерта яблоку негде было упасть, студентки и студенты Высшей музыкальной школы теснились в проходах зала только недавно восстановленной Варшавской филармонии. Им достались совсем дешевые входные билеты – понятно, только на стоячие места. Огромная эстрада, предоставлявшая достаточно места для большого симфонического оркестра и еще более многочисленного хора, теперь оказалась совершенно пуста, на ней не было и фортепьяно, так как в программе значились сонаты Баха и Бартока для скрипки соло.
Менухин быстро вышел на эстраду. После бурных приветственных аплодисментов воцарилась небывалая тишина. Мы напряженно ждали легендарного звука его скрипки, который знали только по пластинкам, – вот сейчас, через миг мы его услышим. Но Менухин опустил скрипку. Никто не понимал, что он собирался делать, дружелюбно помахивая своим смычком, а он приглашал тех, кто стоял у стен и в проходах, подняться к нему на эстраду и сесть на пол. И все последовали этому приглашению – пошли сначала колеблясь, потом все быстрее. Эта картина навсегда запечатлелась в моей памяти: сотни молодых людей, сидящих на полу, а в центре стройный человек, на которого все они смотрят.
Разговор с Менухиным состоялся совершенно неожиданно в 1960 году. Я пошел в вагон-ресторан поезда, которым ехал из Гамбурга в Кёльн. Свободных мест не было, но официант все-таки нашел одно для меня – за столом, за которым уже сидели три человека. Бегло просмотрев меню, я бросил взгляд на соседа и оцепенел от ужаса, да настолько, что задал ему лишь невежливый вопрос: «Кто вы?» Мой сосед ответил совершенно спокойно: «Иегуди Менухин». А это, сказал он, моя сестра Эфзиба. В нем не было никакого самодовольства, он говорил совершенно естественно, и все деланое было ему чуждо.
Вспоминаю два вопроса, которые я задал Менухину во время этой поездки. Мне захотелось узнать, кто, на его взгляд, величайший среди живущих скрипачей. Он сразу же ответил: «Давид Ойстрах» – и добавил: «В нем прячется цыган-скрипач», – подразумевая, конечно же, темперамент Ойстраха, его радостную и живую манеру игры и своеобразие. Чтобы я не истолковал его превратно, Менухин сказал, смеясь, что маленький цыган прячется в каждом большом скрипаче. Затем мы заговорили о монотонности существования виртуозов. Тогда он ездил из города в город и выступал каждый вечер с одной сонатой Бетховена и одной Брамса, которые играл вместе с сестрой. Я спросил его, не станут ли в перспективе такие концерты слишком напряженным и, что меня особенно интересовало, скучным делом, если давать их из недели в неделю. Менухин раздумывал мгновение и дал ответ – простой, а то и банальный, который я тем не менее никогда не забывал. Он сказал мне: «Если каждый вечер действительно стараться, то никогда не будет скучно».
Осенью 1979 года я ездил с докладами в Китай, посетил Пекин, Нанкин, Кантон и Шанхай. В Нанкине мне посоветовали сходить в зоосад. День был пасмурный, но в аллеях и у клеток толпились тысячи людей, детей и взрослых. Внезапно они забеспокоились, отвернулись от клеток, крича что-то друг другу и объясняясь знаками. Несомненно, речь шла о сенсации, но не о льве, жирафе или носороге. Сенсацией был я, составив конкуренцию бегемотам и огромным змеям. За мной следовали, меня окружали и без стеснения рассматривали. Удивленные люди, что сопровождали меня, не удостаивая тигра или верблюда хотя бы взглядом, высоко поднимали детей. Несомненно, им рассказывали о странном существе из далекой страны. Сенсация была бы еще больше, будь белый чужеземец белокурым.
То, что произошло в нанкинском зоопарке, не могло бы случиться в Пекине или Шанхае, где в то время бывало уже много светловолосых людей. В Пекине с предоставленным мне переводчиком, ни на минуту не оставлявшим меня одного, я пошел в специальный магазин, в котором продавались товары, приобретаемые только на западную валюту, например виски или кока-кола. Мне навстречу шел белый человек, также в сопровождении китайца, конечно же переводчика. Это был Иегуди Менухин. Случайная встреча в гигантском городе ошеломила меня, и я снова потерял дар речи.
Яспросил, что он здесь делает. Он кратко ответил: «Бетховен и Брамс со здешним оркестром». Потом спросил, что делаю в Китае я. «Я выступаю здесь с докладами о Гёте и Томасе Манне». Менухин недолго помолчал, а потом сказал: «Ну да, ведь недаром мы евреи». А после маленькой паузы добавил: «Это хорошо, это правильно, что мы ездим из страны в страну, чтобы распространять и интерпретировать немецкую музыку и немецкую литературу». Мы посмотрели друг на друга задумчиво и, пожалуй, несколько грустно. Через два или три дня я услышал, как Менухин играл в Гонконге концерт Бетховена. Критики полагают, что блестящая пора Менухина прошла, что он не играет так совершенно, как когда-то. Может быть, это и верно. Но его делом никогда не было совершенство, ему на долю выпало скорее то божественное, о котором говорил Эйнштейн.
22 апреля 1986 года Менухину исполнилось семьдесят лет. Через некоторое время в честь его состоялся чудесный вечер в годесбергской гостинице «Редут». Собрались музыканты со всего мира, а вместе с ними и ведущие немецкие политики. Меня попросили выступить с небольшой речью. Я избрал тему, заполнявшую всю жизнь Менухина, – великую тему «Музыка и мораль». Музыка, сказал я, – богиня, к тому же самая прекрасная из всех, которых мы знаем. Но, к сожалению, на протяжении десятилетий и столетий она предоставляла себя в распоряжение всем, кто хотел ею воспользоваться, – власть имущим и политикам, идеологам и, конечно же, духовенству. Как ни трудно нам с этим примириться, но музыка еще и продажная девка, пусть даже и самая привлекательная, которая когда-либо существовала. С помощью музыки можно вызвать страх Божий и послать людей на битву и на смерть. Песни пели рабы и надсмотрщики, заключенные концлагерей и их охранники. Все молодые люди, слушавшие вместе с нами в тесной комнатке в Варшаве скрипичный концерт Моцарта соль-минор в исполнении Иегуди Менухина, были убиты в газовых камерах. Так что причинная связь между музыкой и моралью – лишь прекрасная мечта, пустой предрассудок.
А что же Менухин? В любой ситуации он с непоколебимой последовательностью воспринимал искусство и жизнь, музыку и мораль как единство. Вернее, он хотел безусловно воспринимать их таким образом. Он вновь и вновь проповедовал такой синтез и требовал его, он жизнью своей на протяжении более полувека показал нам пример этого синтеза. Он пытался превратить скрипку в оружие борьбы против бесправия и нищеты на нашей планете. Он часто рассказывал, что еще ребенком был убежден в возможности сделать людей с помощью «Чаконы» Баха или скрипичного концерта Бетховена если не хорошими, то, во всяком случае, лучше. Думаю, что он втайне верил в это вплоть до своей смерти 12 марта 1999 года.
Но разве свободны от черт донкихотства великодушные, воистину благородные усилия Иегуди Менухина? А может быть, верно, что этот художник века был одновременно гениален и наивен? Фонтане говорит о старом Штехлине, что он был «лучшим, чем мы можем быть – мужчиной и ребенком». Был ли и Менухин мужчиной и ребенком? Чего он, в конце концов, добился?
Когда однажды некий журналист досаждал Томасу Манну многочисленными вопросами, писатель терпеливо ответил на них обстоятельным письмом, в котором мне бросилась в глаза одна фраза: «Труднее всего мне ответить на ваш вопрос о том, “какова, собственно, цель” моей работы. Я просто скажу: радость». Может быть, этими словами можно описать и то, в чем нам помог Менухин, – в обретении радости, удовольствия и счастья. Не более и не менее. За это я и все мы благодарны ему, преисполненные восхищения и почитания.
А кстати, чего добились Моцарт или Шуберт? Сумели ли они изменить мир? Конечно же, но лишь постольку, поскольку они прибавили к существовавшему миру свое творчество. Нам остается утешение: мы знаем лишь, от чего музыка не предохранила. Мы не знаем, как выглядел бы наш мир без музыки. А разве это не относится и к поэзии? Надеялся ли я когда-нибудь, что с помощью литературы можно будет воспитывать людей, изменять мир?
Тот, кто хотя бы в общих чертах знает историю литературы, не будет предаваться такого рода иллюзиям. Предотвратили ли трагедии и истории Шекспира хотя бы одно убийство? Смог ли «Натан» Лессинга по крайней мере ограничить антисемитизм, постоянно возраставший в XVIII веке? Сделала ли «Ифигения» Гёте людей более гуманными, стал ли по меньшей мере хоть один человек благородным, добрым и готовым помочь, прочитав его стихотворения? Сумел ли «Ревизор» Гоголя умерить взяточничество в царской России? Удалось ли Стриндбергу улучшить супружескую жизнь буржуа?
Во множестве стран миллионы зрителей смотрели пьесы Бертольта Брехта. Но Макс Фриш сомневался, что в результате этого их политические взгляды изменились или хотя бы подверглись проверке. Он сомневался даже в том, что Брехт вообще верил в воспитательное воздействие своего театра. Во время репетиций у него, Фриша, сложилось впечатление, что даже доказательство неспособности театра содействовать изменению общества не могло бы сказаться на потребности Брехта в театре.
Нет, я никогда всерьез не думал о сколько-нибудь серьезной воспитательной функции литературы. Иное дело – необходимость активной позиции. Это значит: хотя писатели и не могут ничего изменить, они должны стремиться к изменению ради качества своих произведений. Когда я писал уже в Федеративной республике, в конце 50-х и еще в 60-е годы, этот постулат более или менее четко проявлялся в моих статьях, то здесь, то там возникало понятие «критика общества».
Но в 68-м и в последующие годы в литературной жизни Федеративной Республики стала распространяться воинственная и мрачная враждебность к искусству, и из моих статей исчезло вместе с превращенным в модное слово понятием «утопия» требование той активной позиции, которая должна была служить фундаментом для создания новых романов или пьес. Когда Томас Манн писал «Будденброков», Пруст – «В поисках утраченного времени», а Кафка – «Процесс», они ни в малой мере не думали, что с помощью своей прозы улучшат общество, и тем не менее создали непревзойденные в нашем столетии произведения. Я мало что ожидал от литературы, направленной на преобразование общества, я не мог представить себе такую литературу. Разве что те, кто ее создавали, были готовы отказаться от художественного качества и применять литературную форму только как упаковку для желаемых политических или идеологических тезисов и образов, но такую возможность я, конечно, не принимал во внимание.