Текст книги "Моя жизнь"
Автор книги: Марсель Райх-Раницкий
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
Во «Франкфуртер Альгемайне» я никогда не скучал, разве что на больших конференциях, проводившихся каждые четырнадцать дней. Зачем, собственно, были они нужны? Один из издателей доверительно поведал мне, что по тактическим соображениям уместно время от времени давать редакторам возможность как следует излить душу. Правда, большинство не пользовалось этой возможностью, предпочитая помалкивать. Хуже того, одному издателю доставляло удовольствие с помощью глупых шуток отмахиваться от критических замечаний редакторов, которые слышались довольно редко и большей частью были сформулированы осторожно. Остальные издатели молча терпели это.
Я регулярно участвовал в этих конференциях, часто высказывался, – конечно, критически, а временами в несколько бунтарском духе. Мои высказывания, как говорили, способствовали оживлению атмосферы конференций, часто наводившей сон. Их охотно слушали и коллеги, но отнюдь не издатели. Таким образом, я практически ничего не добился. В конце концов решив, что с меня хватит, я в виде опыта перестал посещать конференции, будучи уверен, что с этим долго мириться не будут и пригласят меня прийти снова. Но я вновь серьезно ошибся. Только коллеги желали моего возвращения, издатели же, по всей видимости, были довольны тем, что им не приходилось больше отвечать на мои вопросы. От нарушителя спокойствия избавились.
Правда, в своей области я мог делать что хотел. Ни одна статья, ни одно стихотворение, ни одно сообщение – словом, ничего из того, что, на мой взгляд, следовало напечатать в газете, не осталось неопубликованным за эти пятнадцать лет. Я договорился с Фестом, что во «Франкфуртер Альгемайне» может быть опубликован каждый современный немецкий автор, причем независимо от его политических взглядов. Решение о том, кого относить к современной литературе, было предоставлено мне. Фест сдержал слово, и, насколько помню, мне ни разу не понадобилось напоминать ему об этом соглашении.
Все чаще я позволял публиковать произведения левых авторов, конечно же, включая коммунистов. Не знаю, нравилось ли это издателям, но никто не осмелился протестовать. В мае 1976 года я опубликовал во «Франкфуртской антологии» написанное в тюрьме стихотворение Петера Пауля Цаля, террориста, приговоренного к пятнадцати годам. Об интерпретации я попросил Эриха Фрида. Кто-то сказал: «Левее некуда». И это не вызвало во «Франкфуртер Альгемайне» неодобрения с чьей бы то ни было стороны.
Таким образом, моя свобода в качестве руководителя отдела литературы была неограниченной и позволяла мне легче переносить кое-что, не нравившееся в этой газете. По правде говоря, хотя я тогда и читал «Франкфуртер Альгемайне» ежедневно, но едва ли что-то большее, нежели литературный раздел и в исключительных случаях передовицу. Так я экономил немало времени и порой избегал раздражения.
Скажу, рискуя повториться: я очень хорошо знал и никогда не забыл, кому был обязан свободой, которой пользовался так много. Я говорю об Иоахиме Фесте.
ГЕНИЕМ МОЖНО БЫТЬ ТОЛЬКО ВО ВРЕМЯ РАБОТЫ
Если бы кто-нибудь попросил меня назвать имя самого значительного и оригинального сотрудника литературного отдела, того, чьи критические работы сильнее всего запечатлелись в моей памяти на протяжении пятнадцати лет, когда я руководил литературным отделом «Франкфуртер Альгемайне», надо было бы не долго думая назвать имя Вольфганга Кёппена. Я сразу добавил бы, что он в это время доставлял мне самую большую радость, самое большое удовлетворение и самые большие заботы.
Книга Кёппена попала в Польшу довольно поздно. Это был роман «Смерть в Риме». Я смог получить его потому, что в 1956 году, два года спустя после публикации в Федеративной республике, книга вышла и в ГДР. Я сделал что смог, чтобы книгу перевели на польский, и после выхода польского издания в конце 1957 написал о ней очень обстоятельную, восторженную критическую статью.
Что меня просто захватило, так это неслыханно убедительный ритм прозы, ее новый тон. Думалось: если есть такой писатель, как Кёппен, то беспокоиться о будущем немецкой послевоенной литературы не приходится.
Приехав в Мюнхен в декабре 1957 года, я хотел обязательно повидать Кёппена. В юности в романе тогда любимого мною Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея» меня удивляли иные оценки и парадоксы, в частности такой: «Хорошие художники живут только в своих работах, поэтому как личности они совершенно неинтересны». Еще менее меня убедило прочитанное у Плутарха: «Почитайте искусство и презирайте художников!» Напротив, я был очень доволен, когда однажды в Берлине школьный друг взял меня с собой в квартиру дяди, находившегося в отъезде, где он поливал цветы. Дядя этот был настоящим писателем, лириком и прозаиком из Силезии по имени Фридрих Бишоф. Даже если я и не увидел его, все равно был счастлив, что мне удалось побывать в его квартире и осмотреть ее. Скажу сразу, что мое любопытство к знаменитым писателям, в особенности потребность поближе познакомиться с авторами ценимых мною книг, со временем заметно ослабло.
Итак, в декабре 1957 года я сидел в мюнхенском ресторане, радуясь, что сейчас смогу поговорить с автором романа «Смерть в Риме». Я думал, что он, как и его поэтичная проза, будет строг и резок, слегка зол и немного ядовит, во всяком случае, довольно агрессивен. Но господин, который вскоре осторожно приблизился к моему столику, производил совершенно другое впечатление.
Я подумал, что он – солидный заместитель директора полной средней школы, который преподает греческий язык и историю, пользуется любовью учеников обоего пола, а в свободное время работает над книгой о Перикле. Писатель, с которым я провел вечер, был менее всего агрессивен, вовсе не самоуверен, скорее немного застенчив или даже стеснителен, очень дружелюбен и услужлив, необычайно спокоен и любезен. На мои вопросы Кёппен отвечал вежливо, может быть, даже слишком вежливо. Я задавал ему один вопрос за другим – не потому, что хотел так много узнать от него, а потому, что боялся: в противном случае беседа может иссякнуть. Я лишь неохотно признал, что разговор, столь важный для меня, быстро разочаровал.
И позже едва ли было по-другому. Мы нередко встречались, большей частью в Мюнхене или во Франкфурте, но я не могу вспомнить ни одного интересного или волнующего разговора. Живя до войны в Берлине, Кёппен знал многих писателей, журналистов и актеров. Некоторые интересовали меня, и я просил рассказать о них. Он делал это охотно, но если даже самая краткая рецензия или небрежно написанное письмо выдавали в нем писателя, то почти все, что я от него слышал, оказывалось довольно бледным и бесцветным. Кёппен не был силен в устном повествовании. Не замечалось у него и харизматического влияния. Так не был ли прав Оскар Уайльд?
У Генриха Манна, которого, кстати, Кёппен ценил выше, чем я (может быть, причина заключалась в разнице между поколениями), я нашел удивительное замечание: «Не существует гениев вне работы. Величайшие люди прошлого смеялись и болтали с друзьями. И пусть будут сохранены эти часы». И действительно, Кёппен великолепно формулировал свои мысли, но только тогда, когда он сидел за письменным столом, а перед ним стояла маленькая пишущая машинка, то есть как раз в рабочие часы.
Когда мы распрощались в тот вечер, он дал мне экземпляр своего романа «Смерть в Риме». Я обрадовался, но, как обычно в таких случаях, попросил надписать книгу. Кёппен казался ошеломленным. Он согласился, но сказал, что так быстро это не делается и ему еще надо подумать. Со смущенным смешком он попросил его понять: он возьмет книгу с собой и завтра вернет мне ее с надписью. Я был удивлен, но, конечно, согласился. 24 часами позже Кёппен во второй раз вручил мне свой роман. Я не осмелился прочитать посвящение в присутствии автора и, только придя в свой гостиничный номер, еще не сняв пальто, с любопытством раскрыл книгу. Посвящение гласило: «Г-ну Марселю Раницкому с дружеской симпатией». Подпись, дата.
Итак, чтобы придумать эти слова, Кёппен на день взял домой экземпляр своего романа. Томас Манн говорит в новелле «Тристан» о писателе Детлефе Шпинеле, что, когда этот странный малый писал письмо, «писал огорчительно медленно». И дальше: «Взглянув на него, можно было подумать, что писатель – это человек, которому писать труднее, чем прочим смертным». Когда я читал обычную формулу посвящения, написанную Кёппеном, к тому же с ошибками, [65]65
Автор пишет, что Кёппен ошибся в предлогах, ему надо было написать «mit freundschaftlicher Zueignung» или «in freundschaftliclier Zuneigung». – Примеч. пер.
[Закрыть]мне стало совершенно ясно, каким своеобразным и необычным писателем он был.
Он никогда не являлся автором, на которого можно было положиться. Кёппен никогда не соблюдал согласованные сроки, и ему ничего не стоило в мягкой, но решительной манере оскорбить заказчиков или просто бросить их на произвол судьбы. Его, одаренного уникальным талантом, в то же время поражали роковое слабоволие, склонность к медлительности и своего рода летаргии, с которой было трудно бороться. Едва ли можно поверить, что Кёппен, почти всю свою жизнь работавший в качестве свободного писателя, писал редко и очень неохотно, чтобы не сказать с отвращением. Необязательность и чувство ответственности шли в нем рука об руку, сотрудничество с ним требовало большого терпения и иногда бывало просто мучительным. Издатели, редакторы и сотрудники литературных редакций радио, распознавшие талант Кёппена, не переставали просить его и напоминать ему, осаждать и предупреждать, приходя в отчаяние, они угрожали или льстили ему – и иногда добивались успеха. Но ни при каких условиях он не позволял уговорить себя отдать рукопись, которую считал неготовой.
Конечно, я все это знал, начиная работать в редакции «Франкфуртер Альгемайне», но не испугался, а, напротив, счел одной из своих важнейших задач привлечь Кёппена в качестве сотрудника литературного отдела. Я заманивал его не только высоким гонораром, тогда самым высоким во «Франкфуртер Альгемайне», но и темами, которые его мобилизовали. Это, конечно, действовало сильнее.
Я просил его писать о Клейсте, Кафке и Карле Краусе, о Томасе Манне и Роберте Музиле, о Дёблине и Роберте Вальзере и о многих других. Это могли бы быть, – сказал я, чтобы вообще побудить Кёппена к писанию, – и совсем короткие статьи. «И все это в ежедневной газете?» – спросил он. На мой взгляд, надо было только находить актуальные поводы, что оказалось совсем нетрудно. Предлогами служили новые издания, фотоальбомы, но прежде всего юбилеи. Лишь в редких случаях Кёппен присылал свои рукописи своевременно. Уже в начале нашего сотрудничества я нашел в его письме слова, несколько ошарашившие меня: «Пожалуйста, напоминайте мне, досаждайте, только не слишком». Часто я так и поступал, большей частью приходилось заставлять его присылать рукописи с помощью тревожащих телеграмм и телефонных звонков. В конце концов они появлялись у меня, переданные в последний момент по телефону, так как факсов тогда еще не было.
Но Кёппен не принадлежал к числу тех докучливых сотрудников, которые, едва их текст приходил в редакцию, сразу же принимались звонить, чтобы зачеркнуть два слова или добавить три. Он не менял больше ни одного слова, да в этом и не было необходимости. Читая потом то, что он написал о Гриммельсхаузене, о Шелли, Флобере или Хемингуэе, я был доволен, а порой почти счастлив. Правда, скоро я стал опасаться, что Кёппен, оказавшись в этой новой для себя ситуации, не сможет продолжать работу над романом, о котором он не раз объявлял на протяжении ряда лет. Он говорил о нем теперь все реже и, напротив, часто о небольшой прозаической книге под названием «Юность». Когда бы я ни спрашивал о книге, он всякий раз ссылался на литературно-критические работы, так сильно его занимающие.
Мне не оставалось ничего другого, как ограничить количество текущих заказов. Но я мог пойти на это, только обеспечив Кёппену другие, по возможности регулярные доходы, которые освободили бы его от материальных забот. Я обратился с просьбой о помощи к четырем писателям, книги которых тогда выходили особенно большими тиражами, – к Максу Фришу, Генриху Бёллю, Гюнтеру Грассу и Зигфриду Ленцу. Никто не отказался, и каждый перевел на банковский счет под паролем «Для “Голубей в траве”» сумму, которая представлялась ему уместной, в двух случаях весьма значительную. Передавать собранные таким образом средства Кёппену было бы, однако, легкомыслием. Он не умел разумно обращаться с деньгами. Поэтому Кёппен ежемесячно получал со счета определенные отчисления, которые хотя и были недостаточны для материальной помощи, но на какое-то время все же образовали основу его существования. Он спрашивал меня, откуда взялись деньги, но у меня создавалось впечатление, что на деле он и знать об этом не хотел. Во всяком случае, Кёппен никогда не узнал об этом.
Тайная акция помощи оказалась успешной. Правда, роман, которого многие ожидали, так и не появился, но в 1976 году, после пятнадцатилетнего перерыва, смогла, наконец, снова выйти книга Кёппена – поэтический рассказ о себе под названием «Юность». Это фрагмент, состоящий из фрагментов, и тем не менее книга воспринимается как целое благодаря своему стилю, проявляющемуся и в языке, и в настроении. Я люблю эту книгу так же, как разве только еще главное произведение Кёппена «Голуби в траве».
Кёппен был близок мне, и на то имелись свои причины, помимо высочайшего, несомненного для меня качества его прозы. На вопросы интервьюеров он всегда отвечал: «У меня нет родины». И действительно, он не знал родины, повсюду он был чужим, но совсем одиноким все-таки не был. Он всегда жил под знаком литературы, которая представляла собой постоянную составную часть его бытия. У нее искал он вновь и вновь защиту и убежище, у нее находил то, от чего зависел, – дом, пусть даже временный. Но, как говорят французы, нет ничего более постоянного, чем временное. Его любовь принадлежала одиночкам, не игравшим по общим правилам, оскорбленным, преследуемым и меченым. Он был поэтическим поверенным интересов всех меньшинств – от евреев до гомосексуалистов.
Кёппен был мне близок и потому, что в нем, спокойном, сдержанном и никогда не проявлявшем самоуверенности человеке, родившемся в Грейфсвальде, а выросшем в Восточной Пруссии, чувствовалось воздействие Берлина. С Берлином были связаны ритм и темп его речи, выразительность стиля и никогда не находившая удовлетворения жажда новостей, можно сказать, страсть к газетам. Может быть, это же касается и способности Кёппена воодушевляться, постоянно умеряемой и контролируемой скепсисом, – той способности, без которой нельзя долгое время заниматься литературой.
Он не верил ни во что – только в литературу. Он любил поэтов и художников, он чувствовал себя обязанным им, считал себя их должником. Он не знал никаких других богов, кроме них. Его почитание было несокрушимым, его благодарность трогательной и – даже в преклонном возрасте – почти юношеской.
Идя 21 марта 1996 года за гробом Вольфганга Кёппена на мюнхенском кладбище Нордфридхоф, я знал, что завершился большой отрезок моей жизни.
СЕМЬЯ ВОЛШЕБНИКА
Это было 13 августа 1955 года на морском курорте Устка, который в недавнем прошлом назывался Штольпмюнде. Прекрасное солнце сияло во всю мочь, небо голубело так, что голубее и быть не могло. Балтийское море было спокойно, можно сказать, величественно. Я сидел в плетеном пляжном кресле и читал Гёте, делая это добровольно и в то же время по поручению работодателя. Да, это чтение мне оплачивалось, пусть и не слишком щедро. Мне надлежало подготовить для одного варшавского издательства подборку стихотворений поэта. Я размышлял: чем старше я становлюсь, – а мне исполнилось уже 35 лет, – тем больше восхищает меня лирика Гёте, заняв место, принадлежавшее в детстве и ранней юности балладам Шиллера, которые и пробудили во мне любовь к поэзии.
На миг я прервал чтение и, подняв глаза, увидел девушку, блондинку лет шестнадцати-семнадцати, обаятельную и прелестную. Легким шагом, пребывая в хорошем настроении, она приближалась к моему креслу. Девушка подала мне два конверта и улыбнулась так весело и радостно, будто не было никаких сомнений в том, что она принесла только хорошие вести. Потом она распрощалась, сделав кокетливый книксен, и убежала. Ее тонкая и широкая светло-синяя юбка развевалась на ветру.
В одном из конвертов было письмо, отправленное из Швейцарии. Оно начиналось словами: «По поручению моего мужа, который, к сожалению, болен и находится в здешней кантональной больнице, – но, к счастью, ему уже лучше, – я отвечаю на Ваше дружеское письмо от 9 июля». Письмо было подписано: «С дружеским приветом Ваша Катя Манн». Во втором конверте была телеграмма из Варшавы, с Польского радио. Текст гласил: «Томас Манн вчера скончался тчк просим некролог пятнадцать минут по возможности еще сегодня». Испытал ли я потрясение? Выступили ли у меня на глазах слезы? Или я все еще думал о красивой девушке в синей юбке? Не могу вспомнить. Но уверен, что почувствовал себя брошенным. Ведь я понимал, что он, Томас Манн, произвел на меня такое впечатление и так повлиял, может быть, даже настолько сформировал меня, как ни один другой немецкий писатель нашего [66]66
XX. – Примеч. пер.
[Закрыть]столетия. Я знал, что после Гейне не было писателя, с которым я чувствовал бы столь сильную и глубокую связь. Я сидел в кресле, ощущая некоторую беспомощность.
В свое время в прусской гимназии мне внушили, что приличествует оказывать мужественное сопротивление всему женственному, мягкому и элегическому в себе. Но если уж женственное и сентиментальное приближалось, то надлежало безусловно и немедленно вспомнить о долге. Потому-то я с письмом из Цюриха, с телеграммой из Варшавы и с томом Гёте в руках быстро пошел к дому отдыха, где жил. Некролог, которого от меня ожидали, следовало написать сейчас же. Погода вдруг переменилась, с моря задул резкий ветер. Мне казалось, что внезапно стало холоднее.
С Катей Манн я познакомился только в апреле 1967 года. Вместе с Хансом Майером я приехал в Цюрих, чтобы в доме Маннов в местечке Кильхберг, расположенном непосредственно у стен Цюриха, записать беседу по радио с Эрикой Манн для серии «Литературное кафе». На воротах висела табличка «Д-р Томас Манн». В прихожей несколько грамот в рамках напоминали о Нобелевской и других премиях, а также о многочисленных степенях почетного доктора. Хотелось бы думать, что их вывесили только после смерти Томаса Манна. Нас провели в жилую комнату, из широких окон которой открывался чудесный вид на Цюрихское озеро.
Вскоре вышла Катя Манн, одетая в темно-серое платье почти до пола. Она выглядела как строгая настоятельница монастыря, как импозантная директриса приюта для бедных. Ханс Майер держал в руке большой букет, который г-жа Манн вовсе не собиралась у него брать. Она довольно резко напустилась на моего спутника: «Вы писали, что позднее творчество моего мужа клонится к упадку». Майер, все еще держа в руке цветы, был смущен, как школьник, и беспомощно пробормотал: «Но, милостивая государыня, я позволю себе просить вас принять во внимание…» Катя Манн тут же прервала его: «Не возражайте мне, господин Майер, вы писали, что поздний стиль Томаса Манна клонится к упадку. Вам следовало бы знать, что о моем муже во всем мире ежегодно предъявляются к защите и публикуются больше докторских диссертаций, чем об этом… об этом… Кафке».
Майер не мог ничего ответить, так как открылась дверь и вошла дочь Томаса Манна, та, которую отец, вспоминая слова Вотана о Брунгильде, назвал «счастье отца и гордость его». Появилась Эрика Манн. Бывшая актриса носила длинные черные шелковые или парчовые штаны. Она опиралась на серебряные костыли. С 1958 года Эрика несколько раз ломала ноги и бедро, так что ее походка была несколько затрудненной, но в то же время гордой и энергичной. Женщина, исполненная чувства собственного достоинства, твердо решила не скрывать или, тем более, не игнорировать то, что ей мешало. Нет, она, напротив, хотела акцентировать это обстоятельство и таким способом добиться дополнительного эффекта. С первого взгляда чувствовалось, что имеешь дело с необычной личностью. Сразу же было видно, что Эрика Манн, недавно перешагнувшая шестидесятилетний рубеж, когда-то была красивой и властной, как царица амазонок. Так и стояли передо мной два представителя семьи, которой не может уподобиться ни одна в нашем столетии. Мелькнула мысль: как для англичан их Виндзорская династия, так и для немцев, во всяком случае интеллектуалов, Манны.
Вместе с Эрикой Манн мы удалились в соседнюю комнату, где уже были установлены микрофоны и подготовлены книги, о которых она хотела говорить во время передачи. Потребовалось совсем немного времени, чтобы убедиться, что Эрика, с 1947 года помогавшая отцу в качестве блестящего редактора его поздних произведений, была в разговоре о литературе, как и прежде, остроумной и находчивой, темпераментной и любящей поспорить. С несомненным неприязненным удовлетворением рассказывала она нам, как добивалась судебного разбирательства и выиграла процессы против двух немецких газет, высказывавшихся по поводу ее мнимых интимных отношений с братом Клаусом, получив немалое вознаграждение за причиненный ущерб. Порою создавалось впечатление, что амазонка Эрика Манн со временем стала эринией. [67]67
Эринии – богини мести в греческой мифологии. – Примеч. пер.
[Закрыть]Но было ясно также, что ей, конечно же умевшей страстно любить, а еще чаще – ненавидеть, лишь в редких случаях выпадала возможность действительно любить и что она вовсе не была любима, в том числе и в своей семье.
Осенью 1983 года по третьей программе немецкого телевидения прошла передача о Клаусе Манне – большой, серьезный и солидный портрёт. После того как я написал во «Франкфуртер Альгемайне» доброжелательную и уважительную рецензию на фильм, я получил от Моники Манн, родившейся в 1910 году сестры Эрики и Клауса, несколько путаное письмо. Ясно, во всяком случае, было, что Моника ругала Эрику «ведьмой» и утверждала, что сестра способствовала смерти Клауса. Более того, по словам Моники, Эрика была виновницей этого самоубийства. Несколько месяцев спустя Моника прислала мне статью об отношениях в семье Маннов, предназначенную для «Франкфуртер Альгемайне». Статья была снова направлена прежде всего против Эрики, о которой говорилось: «…ее близость к отцу, питавшаяся одержимостью и вырождающаяся в ревность». Об опубликовании этой статьи с несомненными доносительскими тенденциями не могло быть и речи.
Безотрадным, хотя и по другим причинам, оказался мой контакт с самым младшим сыном Томаса Манна Михаэлем, родившимся в 1919 году. Он был отнюдь не бесталанным скрипачом и альтистом, но примерно в сорок лет обратился к германистике и преподавал в Калифорнийском университете в Беркли. В 1974 году меня посетила идея – как вскоре выяснилось, не особенно счастливая – попросить его написать рецензию для «Франкфуртер Альгемайне». Он хотел отрецензировать только что вышедшее тогда немецкое издание стихотворений Уистона Хью Одена. Я согласился, но едва пришла его рукопись, как Михаэль Манн позвонил из Сан-Франциско и отозвал ее. Немного позже мы получили новый вариант краткой статьи, жалкий по содержанию и никуда не годившийся в стилистическом отношении. Мы основательно переработали текст и опубликовали его. В то же время я спросил Михаэля Манна, конечно, очень осторожно, не предпочитает ли он писать материалы, предназначенные для нашей газеты, по-английски. Он не согласился с этим предложением, но хотел продолжать рецензирование. Я не воспользовался его предложением.
В октябре 1974 года я встретил Михаэля Манна во Франкфурте. Он производил впечатление человека с нарушенной психикой. Он приветствовал меня и других присутствовавших необычайно глубоким поклоном – таким глубоким, что верхняя часть туловища приняла горизонтальное положение. В последнем письме, которое я от него получил осенью 1976 года, он радовался нашей намечавшейся на зиму встрече. Но встреча не состоялась. Михаэль Манн умер в ночь с 31 декабря 1976 на 1 января 1977 года в Беркли. Из лаконичного сообщения нельзя было ничего узнать о деталях. Я сразу же связался с братом покойного Голо Манном. Он подтвердил сообщение, в качестве причины смерти назвал остановку сердца и попросил воздержаться от некролога или даже от сообщения о происшедшем. Он был не готов объяснить это желание. И действительно, ни одна немецкая газета не опубликовала сообщения о смерти Михаэля Манна – кроме «Франкфуртер Альгемайне». В своем небольшом некрологе я указал прежде всего на его работы по германистике.
Только позже мне стали известны обстоятельства смерти Михаэля Манна. По поручению семьи он должен был подготовить к публикации дневники Томаса Манна за 1918–1921 годы и завершил эту работу в конце 1976 года. Это событие предстояло отметить с друзьями в новогоднюю ночь. Михаэль Манн был уже в смокинге, и все общество собиралось отправиться праздновать. Вдруг он решил отдохнуть еще немного и сказал, чтобы родственники из-за него не задерживались – он, мол, их догонит.
Так он остался в своем доме недалеко от Сан-Франциско. Там его и нашли на следующее утро. Он лежал в спальне, в смокинге, покрытый легким пледом и окруженный цветами, при затемненном освещении. Он был мертв. Вскрытие показало, что к смерти привело сочетание алкоголя и барбитуратов. Смерти предшествовало несколько неудачных попыток самоубийства. Краткий некролог в «Сан-Франциско кроникл» заканчивался словами: «Церемонии погребения не будет».
Ответственность за смерть Михаэля Манна, как и за самоубийство его брата Клауса в 1949 году, друзья, современники и историки литературы возлагали на отца. Несомненно, что Михаэль страдал от крайнего равнодушия к нему со стороны отца, причем с самого детства. Уже в рассказе Томаса Манна «Непорядок и раннее горе», написанном в 1925 году, дан злой, почти злобный портрет Михаэля, тогда шестилетнего. Хотя я знал Михаэля Манна лишь бегло, его личность прочно запечатлелась в моей памяти – может быть, потому, что несчастье, постигшее сына писателя, и его причины были столь велики и очевидны, так сказать, осязаемы.
От трудной, страшной судьбы – быть сыном Томаса Манна – страдал и Голо Манн. Но он был единственным из трех сыновей, кому удалось хорошо запомнить слова отца о том, что нельзя позволить смерти господствовать над своими мыслями и следует, таким образом, сопротивляться искушению самому определить час смерти. Голо Манн умер в 1994 году в возрасте 85 лет. Благодаря своей «Германской истории XIX и XX веков» и поистине монументальной биографии Валленштейна он стал одним из самых удачливых немецких историков столетия, пользовавшимся признанием и уважением коллег и почитанием бесчисленных читателей, в том числе и таких, которые за версту обходят историографические работы. Тем не менее он был грустным одиночкой, который годами считал себя проклятым и отлученным. Став на склоне лет состоятельным и знаменитым, он тем не менее на вопрос: «Кем бы Вы хотели быть?» – из анкеты, предложенной «ФАЦ-Магацин», ответил коротко и ясно: «Кем-то, кто счастливее меня».
Я познакомился с Голо Манном в Гамбурге примерно в 1970 году. Но более близкие и постоянные контакты начались только с 1974 года, когда я принялся одолевать его просьбами в письмах, что и продолжал делать неустанно и настойчиво до конца 80-х. Я был заинтересован в возможно более интенсивном сотрудничестве с ним так же, как и с Вольфгангом Кёппеном, пусть даже по другим причинам. Голо Манн представлял собой идеального в некоторых отношениях автора для литературного раздела «Франкфуртер Альгемайне». Потому ли, что он обладал необычайно богатыми знаниями, был действительно образованным человеком? Не только. Я считал своей важнейшей задачей редактировать литературный раздел, который читают не только коллеги и специалисты, но и по возможности все, кого интересует литература. Мне никогда не приходилось напоминать Голо Манну, в отличие от некоторых других сотрудников, о том, кому должны быть адресованы его статьи. Его прообразом был Августин, о котором Голо Манн говорил, что тот делает легким для читателя и самое трудное произведение.
Всем его материалам свойственна приятная, звучавшая очень естественно распевная интонация, благодаря которой достигался максимум ясности, четкости и наглядности, интонация, не имевшая, казалось, ничего общего со стилем отца. Но в действительности дело обстояло по-другому. Язык Голо Манна, конечно же, развивался под воздействием стиля Томаса Манна, стиля в высшей степени художественного, только при этом в процессе осознанного или бессознательного сопротивления отцовскому стилю, подобно тому как сын очень рано решился строить свою жизнь вопреки отцу. В разговоре по телефону, когда речь зашла об отношении Голо к отцу, он сказал мне: «Я желал его смерти». Я испугался и спросил его довольно взволнованным тоном: «Вы понимаете, что только что сказали?» На это последовал ответ: «Да, так дело и обстоит. Это было неизбежно». Все свои книги, кроме монографии о Фридрихе фон Генце, Голо Манн смог написать только после смерти отца, а было ему тогда как-никак 46 лет.
Мы встречались в Гамбурге и Дюссельдорфе, во Франкфурте и Цюрихе, но не очень часто, зато постоянно обменивались письмами и перезванивались. В центре внимания были две темы – литература и семья Маннов. Голо хвалил мои статьи и книги, иногда возражал, но, коль скоро в моих критических работах шла речь о членах его семьи, у него имелось фундаментальное возражение, которое он выдвигал по разным поводам. Он написал мне, например, касаясь эссе о Клаусе Манне, что все мои оценки правильны, чего не скажешь о целом. Отсутствует «симпатия». Высказываясь и о моих статьях, посвященных отдельным томам «Дневников» Томаса Манна, Голо повторял общий упрек – слишком мало симпатии, слишком мало любви.
Если критики рецензировали книги его отца, Голо сердился и думал, не написать ли письмо протеста, чего он чаще всего все же не делал. Самому же ему доставляло удовольствие плохо отзываться об отдельных произведениях Томаса Манна. «Тонио Крёгера» он оценивал очень низко, – мол, в разговоре с Лизаветой все неправильно, все это «вздор». Как-то раз он спросил меня издевательским тоном, какой из двух худших рассказов Томаса Манна – «Тонио Крёгер» и «Непорядок и раннее горе» – хуже. Я не воспринял это всерьез. «Если услышат, – говорил я ему, – что вы говорите о книгах Томаса Манна, могут прийти к выводу, что вы считаете его особенно слабым, просто бездарным автором». Голо Манн сразу же возразил: так нельзя говорить, ведь роман об Иосифе сравним с «Илиадой» или «Одиссеей», если говорить о его значимости и качестве. «Ну вот, начинаем сначала», – подумал я и смог, успокоившись, уснуть.