Текст книги "Моя жизнь"
Автор книги: Марсель Райх-Раницкий
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
К НЕМУ ОНА, ОН К НЕЙ БЕЖИТ [1]1
Из баллады И.В. Гете «Рыбак» (пер. В.А. Жуковского).
[Закрыть]
На вокзале Цоо в Берлине меня встретила элегантная темноволосая дама лет сорока – тетя Эльза, жена дяди Якоба. Время было, вероятно, уже позднее, так как, когда мы добрались до дома, я не увидел ни двоюродных братьев, ни кузину. Они уже спали. Не видно было и дяди. Так я и сидел вдвоем с тетей за круглым большим обеденным столом, за которым могли бы разместиться десять, а то и все двенадцать человек. Но в комнате мы оказались не одни. Молодая, миловидная и изящная женщина в черном платье и белом переднике и – к моему удивлению – белых лайковых перчатках молча и с достоинством сервировала ужин. Все здесь было в высшей степени фешенебельно. Конечно же, испугавшись этого чуждого для меня мира, я отвечал на вопросы тети боязливо и односложно. Вскоре воцарилась гнетущая тишина.
Естественно, я не мог понять, что скрывалось за увиденным, но очень скоро почувствовал всю неестественность деланного, натужного стиля жизни в этом доме. Здесь властвовала подчеркнутая, холодная и торжественная искусственность. Дядя Якоб, происходивший из низов, был хорошим, едва ли не знаменитым адвокатом и нотариусом, в высшей степени честолюбивым выскочкой, гордым своими успехами – и впрямь немалыми. Хорошо жили и его братья, также достигшие благосостояния. Но только дядя Якоб придавал большое значение подчеркнутой демонстрации своего восхождения по общественной лестнице. Дядя нуждался в символах статуса, до которых он был не просто охоч, – нет, он прямо-таки зависел от них. Его вкусу соответствовала пышность эпохи грюндерства или помпа, характерная для рубежа веков.
Не могу представить себе, чтобы верховая езда доставляла дяде удовольствие, и тем не менее он держал двух красивых, якобы особенно ценных верховых лошадей. Одну звали Аванти, другую – что весьма характерно! – Аристократ. Дядя имел обыкновение каждое утро вместе с женой совершать верховые прогулки, как подобало, в близлежащем парке Тиргартен. Аристократическим был, – по крайней мере, по его мнению, – и район, где он поселился. Семья, благосклонно принявшая меня, сына разорившегося коммерсанта из маленького польского городка, обитала не в каком-нибудь из красивых районов Западного Берлина Далеме или Груневальде, а на Роон– штрассе, совсем рядом с рейхстагом. Время от времени нам, детям, указывали, что некоторое время по соседству жил Бисмарк.
В квартире, казавшейся просто колоссальной, меня удивляло помещение, производившее впечатление чего-то экзотического и переполненное самыми разными растениями. Как мне объяснили, это был зимний сад. Здесь постоянно слышался тихий плеск. В углу сада непрерывно бил светло-голубой фонтан весьма внушительных размеров. Между столовой и салоном, который называли музыкальной комнатой, от пола до потолка вздымались две мраморные колонны. На стене этой комнаты в числе других картин я увидел изображение одетой по-восточному женщины, лежащей на полу. Ее взгляд, одновременно тоскливый и вызывающий, был устремлен на лицо мужчины, голова которого лежала на серебряном подносе. Позже один из кузенов поведал мне не без гордости: «Это мамочка в роли Саломеи». Прежде чем выйти замуж за брата моей матери, тетя Эльза была актрисой в своем родном городе Кёльне. Потому, наверное, вся обстановка в комнате и производила впечатление театральности.
В тот первый вечер в Берлине, когда я сидел наедине с тетей за большим столом, мне дали на ужин яйцо всмятку. Едва я его съел, как тетя взяла скорлупу, заглянула внутрь и установила именно то, что, очевидно, и предполагала увидеть, – яйцо было съедено не до конца. Я услышал от нее краткое и строгое наставление: «В Германии так яйца не едят». Тогда я, пожалуй, впервые в жизни услышал слово «Германия», и звучало оно совсем не приветливо.
Вскоре я уже лежал в постели и горько плакал. Потому ли, что я был одинок и переутомлен? Или из-за того, что тетя Эльза жестко обошлась со мной и очень испугала? Конечно, и из-за всех этих переживаний, но куда сильнее меня пугала большая картина, написанная масляными красками, которая висела над моей кроватью. Она казалась мне таинственной и страшной. Это была копия картины, которую очень любили и ценили в те годы, – «Тритона и Нереиды» Арнольда Бёклина.
На следующее утро я позавтракал вместе с двумя двоюродными братьями и кузиной и, предводительствуемые тощей бонной, мы отправились на прогулку. Наш путь лежал в Тиргартен, но сначала мы смогли попрыгать на ступенях и, носясь вокруг красивой колонны, побегать друг за другом. Это были ступени рейхстага и стоявшая тогда перед ним колонна победы. Так выглядели мои первые контакты с реалиями прусской истории. Конечно, я еще не мог и представить себе, что прусскому было суждено если и не сформировать мою личность, то сопровождать всю мою жизнь. И представлено оно было прежде всего именем Клейста, а также именами Фонтане и Шинкеля. [2]2
Шинкель Карл-Фридрих (1781–1841) – немецкий архитектор.
[Закрыть]
После приезда я недолго оставался в Берлине, так как уже вскоре со всей семьей отправился в отпуск на курорт Вестерланд на острове Зильт. С нами поехали бонна, повариха, горничная и, разумеется, обе верховые лошади. В багаже было великое множество чемоданов, особенно кофров. Для меня пребывание на Зильте оказалось очень полезным. Когда несколько месяцев спустя в Берлин приехала мать и обратилась ко мне по-польски, я ответил ей по-немецки. Прошло совсем немного времени с момента моего приезда в Берлин, а я уже говорил по-немецки куда лучше, чем по-польски. Но она тем не менее обоснованно сочла мои знания языка недостаточными. Мне пришлось ежедневно читать ей вслух не менее получаса – к сожалению, из книги, которую мне кто-то подарил, но из которой я ничего не мог извлечь. То был популярный тогда путеводитель «Прогулка по миру» берлинского журналиста Рихарда Каца.
Так вот я громко читал и втихомолку страдал, но потом принялся стонать и ругаться все громче. Мать пыталась успокоить меня, говоря: «Погоди-ка, наступит день, когда ты охотно и по доброй воле будешь читать немецкие книги». Я кричал в ответ: «Нет, никогда!» Как видно, я тогда ошибался. Ведь, рассуждая здраво, я провел как раз большую часть жизни именно за чтением немецких книг, правда, не всегда делая это добровольно. Но, вероятно, именно упомянутый Рихард Кац и виновен в том, что позже я никогда, за редкими исключениями, не мог особенно увлечься путеводителями.
Дядюшка, глава семьи, поселил нас в бедной квартирке моего деда, давно уже не служившего раввина Манхайма Ауэрбаха, которая находилась неподалеку от вокзала Шарлоттенбург. Я едва успел обжиться на новом месте, – а это было все в том же 1929 году, – как меня определили в школу. Дети дяди Якоба и тети Эльзы не посещали народную школу. Их, как было принято в хороших семьях, обучали частные учителя, приходившие на дом. В моем случае по финансовым соображениям об этом не могло быть и речи. Когда мать встречала меня из школы в первый день учебы в Берлине, она увидела в моих глазах слезы. Нет, мне ничего не сделали в народной школе на Вицлебенштрассе в берлинском районе Шарлоттенбург. Я всего лишь оказался свидетелем небольшого происшествия, которое раньше не мог себе и представить.
Наш учитель, г-н Вольф, вызвал к доске ученика, который что-то натворил. Сразу же последовала команда: «Наклонись!» Маленький грешник послушно и быстро выполнил ее и получил несколько сильных ударов тростниковой тростью, специально для таких случаев стоявшей в углу класса. Затем плачущему ребенку было позволено вернуться на свое место. Как я смог позже убедиться, происшедшее оказалось вполне в порядке вещей. Никто в классе не удивился или не испугался, если не считать меня, пришельца. В Польше-то я не переживал ничего подобного.
С переездом в Берлин началась новая глава моей жизни, несомненно решающая. Невидимые ворота, которые ее открывали, были украшены тремя надписями, тремя символами, – насколько волнующим, настолько же и приятным видением страны культуры, оставшимся у меня от фройляйн Лауры, строгим напоминанием тети Эльзы о немецком порядке и карой, которую деловито и энергично совершил учитель Вольф. Что верно, то верно, дисциплина и порядок были необходимы. Но как же могло получиться, чтобы в стране культуры воспитатели били детей палкой? Что-то здесь было не так.
Нет, конечно, тогда я не только не понимал это противоречие, но даже и не ощущал его. Вот только в первый же день, проведенный в немецкой школе, я сразу почувствовал нечто такое, что никогда не смог преодолеть полностью, что сопровождало меня всю жизнь. Сопровождало ли? Лучше сказать, сопровождает. Я имею в виду страх – страх перед немецкой палкой, немецким концентрационным лагерем, немецкой газовой камерой. Короче говоря, страх перед немецким варварством. А что же немецкая культура, знакомство с которой так настойчиво и так мечтательно обещала мне фройляйн Лаура? Оно не заставило себя долго ждать. Довольно скоро я оказался в плену немецкой литературы и немецкой музыки. Так к страху перед немецким варварством прибавилось счастье, которым я был обязан немецкой культуре. И здесь вполне уместно употребление настоящего времени. Скажу поэтому: этим счастьем я все еще обязан немецкой культуре.
В народной школе в Шарлоттенбурге мне приходилось не так уж плохо. Меня не били и не придирались. Но не скажу, что было и легко. Не столько учителя, сколько одноклассники портили мне жизнь. Они видели во мне, что неудивительно, иностранца, чужака. Я был одет немного по-другому, не знал – еще не знал – их игр или шуток и оставался поэтому в изоляции. Проще говоря, не их поля ягода.
Все в этой школе было для меня внове, даже тот простой факт, что уже на первом уроке немецкого языка один из учеников, как оказалось, доверенное лицо класса, по указанию учителя вынул из шкафа, висевшего на стене, много книг и раздал их. Каждый ученик получил по экземпляру и должен был прочитать вслух примерно полстраницы. Я более или менее справился с заданием, но книга оставила меня равнодушным. Этот автор не заинтересовал меня тогда, неинтересен и теперь. А читали мы книгу Петера Розеггера [3]3
Розеггер (псевдоним Кеттенфайера) Петер (1843–1918) – австрийский писатель областнического направления. – Примеч. пер.
[Закрыть]«Когда я был маленьким лесорубом». Бёкпин и Розеггер – да, жизнь оказалась ко мне не особенно добра.
Весной 1930 года я должен был поступать в гимназию – в реальную гимназию им. Вернера фон Сименса в берлинском районе Шёнеберг. В то время мы жили в этом районе, недалеко от Байеришерплац. Я проучился в народной школе только четыре месяца, и мне пришлось сдавать сначала письменные, а потом устные вступительные экзамены по немецкому и арифметике. Мать должна была забрать меня в одиннадцать часов, но уже в десять я в самом лучшем настроении терпеливо ждал ее перед школьным зданием на Гогенштауфенштрассе. Я так хорошо выдержал письменный экзамен, что меня освободили от устного. Мать гордилась мною.
Щедрое вознаграждение не заставило себя ждать. Сначала в кондитерской напротив я получил пирожное и, кроме того, смог пойти с отцом в цирк. Как раз тогда в Берлине гастролировал, помнится, на Темпельхофском поле знаменитый цирк Саррасани. Представление очень понравилось мне, но в следующий раз я пришел в цирк только четверть века спустя – в 1955 году в Варшаве выступал советский цирк. Хотелось порадовать сына, которому тогда было шесть лет.
Правда, ни в 1930-м, ни в 1955-м я не мог предвидеть, каким необычным успехом буду обязан цирку. В сентябре 1968 года «Шпигель» опубликовал рецензию на фильм «Артисты под куполом цирка: беспомощны». По словам рецензента, в этом фильме Александра Клюге я «очень убедительно» воплотил образ директора советского цирка. Я был счастлив, ибо начинающий актер редко удостаивается столь безоговорочной похвалы со стороны критиков «Шпигеля», но и представить себе не мог, воплощал ли я когда-либо чей-либо образ – будь то на киноэкране или где-нибудь еще. К счастью, очень быстро удалось узнать, откуда взялось это большое актерское достижение. Весной 1968 года Клюге заснял заседание писателей (участники «Группы 47» собрались тогда в гостинице «Пороховая мельница» во Франконии) и использовал эти кадры для своего фильма «Артисты под куполом цирка: беспомощны», вызвавшего оживленную дискуссию. Убрав звук, он выдал заседание «Группы 47» за конгресс директоров цирков. Впоследствии мне действительно предлагали небольшие роли в кино. Режиссеры и сценаристы, очевидно, рассчитывали на особый комический эффект, так как большей частью я должен был играть критика. Я всегда отклонял эти предложения, временами прибегая к искреннему объяснению – мне, мол, и без того стоит достаточных усилий в жизни, в литературной разумеется, действительно «убедительно» изображать критика.
Мое обучение в гимназии началось с малозначащей неприятности, которую я не могу забыть и до сих пор, хотя она едва ли заслуживает упоминания. На первом же уроке всех нас, учеников шестого [4]4
Шестой класс – младший класс в немецкой гимназии. – Примеч. пер.
[Закрыть]класса, вызывали в алфавитном порядке, и каждый должен был назвать дату и место рождения. Все шло гладко, пока не наступила моя очередь. Дата моего рождения не удивила учителя, зато его позабавил город, который я назвал. В классе, оказывается, есть ученик, родившийся в непонятно где находящемся, далеком городе, хуже того, в городе с непроизносимым названием. Но, несмотря на все трудности, учитель попытался произнести это странное название города – «Влоцлавек». Весь класс громко смеялся, и чем громче становился смех, тем больше учитель старался развлечь учеников новыми вариантами названия – от «Луцлавик» до «Вуцлавацек».
Как же я завидовал тогда одноклассникам, родившимся в Берлине, Бреслау или Эберсвальде! Я сжал кулак, пусть и в кармане, сказал какую-то дерзость и получил за это увесистую оплеуху. Да, в прусских гимназиях учителя отвешивали ученикам пощечины, и не только в шестом, но, несомненно, и в пятом классе. После этой пощечины, которую одноклассники восприняли как нечто нормальное, может быть, даже справедливое, я поклялся отомстить. Я понимал: чтобы интегрироваться и даже достичь уважения, следовало отличаться успехами в учебе. Задача оказалась не из простых, ведь до тех пор я был всего лишь средним учеником.
Но теперь я стал, и в этом определенную роль могло играть упрямство, лучшим по предмету, который назывался сначала счетом, а несколько позже математикой. Может быть, то время оставило какие-то следы – мой сын стал математиком, притом очень хорошим. Он профессор университета в Эдинбурге, и его работы выходят в лучших издательствах. Они неоднократно отмечались премиями, но я, к сожалению, не могу их читать, не говоря уже о том, чтобы понимать.
Моя любовь к математике оказалась недолгой. Когда мне было тринадцать или четырнадцать лет, я забросил этот предмет, как и большинство других. Меня захватил другой предмет, оказавшийся единственным, такой, кстати, который показался куда более пригодным для отмщения одноклассникам, издевавшимся надо мной. Да, я отомстил, став лучшим в немецком языке и до самых экзаменов на аттестат зрелости лучше всех успевая по этому предмету. Не из-за упрямства ли? Может быть, и так, но, конечно, дело не только в упрямстве.
Было еще одно обстоятельство, еще один мотив, который вряд ли можно переоценить. Чтение повестей, романов, а вскоре и пьес доставляло мне все большее удовольствие. И, не успев и глазом моргнуть, я оказался в плену. Я был счастлив – вероятно, впервые в жизни. На меня обрушилось сильное и тревожное чувство, полностью меня подчинившее. Я был влюблен. К нему она, он к ней бежит – я влюбился в нее, в немецкую литературу.
Г-Н КЕСТНЕР. УПОТРЕБЛЯТЬ ДЛЯ ДУШИ
Сначала, следуя большей частью лишь случайным указаниям и беглым советам наших учителей, я читал те же книги, что и мои одноклассники. И я достаточно рано пережил интерес к популярным историческим романам – бестселлеру «Бен Гур» американца Уоллеса и «Камо грядеши» польского лауреата Нобелевской премии Генрика Сенкевича, «Лев Фландрии» фламандца Консианса и «Последние дни Помпеи» англичанина Булвер-Литтона.
Кроме того, преисполненный уважения, но все-таки немного скучая, я прочитал романы Купера о «Кожаном чулке». Некоторое время меня волновали книги того немецкого писателя, который не стеснялся пользоваться самыми дешевыми стилистическими средствами, не боялся никакого примитивизма, никакой сентиментальности и тем не менее был значительным, да что там, удивительным рассказчиком. Я говорю о Карле Мае.
Правда, после нескольких этих зеленых томиков мне не хотелось ничего больше и знать об авторе – может быть, потому, что его герой Олд Шаттерхэнд казался мне слишком уж сильным и мужественным и, кроме того, прямо-таки образцово самоотверженным. К тому же он был невыносимым воображалой, редкостным хвастуном. А это мы, берлинские школьники, считали особенно достойным презрения.
«Пусть немецким духом этим / Озарится все на свете» [5]5
Фрагменты стихотворений Э. Гейбеля, Э. Кестнера и Т Шторма даны в переводе с немецкого Е. Колесова.
[Закрыть]– конечно, тогда я еще не знал этих строк со временем забытого Эммануила Гейбеля. Но у меня уже вызывало досаду, что в романах Карла Мая именно немец героически спасал угнетенных и воздавал злодеям так, как они того заслуживали, что именно он заботился о порядке и справедливости. Если он делал это не просто с помощью своего железного кулака, то уж обязательно прибегал к необычному оружию, настоящему чудо-оружию.
В январе 1967 года я беседовал в Тюбингене со стариком Эрнстом Блохом о том о сем – это была запись для радио, – и вскоре Блох, как и следовало от него ожидать, заговорил о Карле Мае, которым восхищался. Он был, по словам моего собеседника, одним из самых увлекательных и ярких рассказчиков в немецкой литературе. Я позволил себе осторожно запротестовать, покритиковав прежде всего убогий стиль автора «Винету». Блох придерживался другого мнения, считая, что язык рассказчика вполне соответствовал его материалу, персонажам и мотивам. Это высказывание показалось мне не столь уж безусловно хвалебным, скорее двусмысленным, и я больше но возражал.
Немецкие исторические романы XIX века, которые (читались особенно достойными рекомендации для чтения, также характеризовались бросавшейся в глаза патриотической тенденцией – будь то мелодраматический «Эккехард» Шеффеля, натужные «Предки» Густава Фрейтага пли «Битва за Рим» Феликса Дана. Фигуры этой огромной фрески, блестяще использовавшей контрастные эффекты, уж конечно не случайно произвели на меня самое сильное впечатление. Но в романе Дана меня покорил не отчаянно храбрый, постоянно сражавшийся во главе своею войска Велизарий, а слабый телом и парализованный, передвигавшийся большей частью на носилках полководец Нарсес, стратег, превосходивший всех остальных.
Но все эти книги я читал со смешанным чувством, по меньшей мере без энтузиазма. Мир богатырей и рыцарей, героев и рубак, могучих королей и мужественных бойцов, людей большей частью простого душевного склада не был моим миром. Тогда меня увлекла совсем другая книга – «Эмиль и сыщики», «роман для детей» Эриха Кестнера.
Еще в годы жизни писателя я не раз писал, пожалуй, несколько упрямо, что Кестнер, этот певец маленькой свободы, этот поэт маленьких людей, входит в число классиков немецкой литературы нашего века. Не перебарщивал ли я? Да знаю-знаю: романы Кестнера, в том числе самый значительный, «Фабиан», давно уже поблекли, если не забыты. Для сцены ему ничего не удалось сделать. Статьи Кестнера были большей частью полезны, но ведь они – работа по случаю без особого значения. Что же остается? Несомненно, его вовсе не малочисленные стихотворения. И может быть, одна-две книги для детей.
Эмиль Тышбайн и его друг Густав с клаксоном были мне несравненно ближе краснокожего джентльмена Винету и благородного драчуна Олд Шаттерхэнда или боровшихся за Рим полководцев Цетегуса, Нарсеса и Велизария. Эта история о берлинских ребятишках, которым удается схватить вора, злодея, обокравшего Эмиля в поезде, которые, как и Олд Шаттерхэнд, заботятся о том, чтобы могла торжествовать справедливость и был восстановлен порядок, не вполне свободна от сентиментальности, но, в отличие от Карла Мая, лишена всего экзотического, патетики и напыщенности. То, о чем рассказывал Кестнер, разыгрывалось не в давние времена и не в дальних странах, а происходило здесь и сегодня – на берлинских улицах и во дворах, то есть в местах, которые мы знали. Герои, появившиеся в ней, говорили как и все мы, выросшие в крупном городе. Вот в этом-то и было все дело: достоверность книги, а значит, и ее успех основывались прежде всего на использовании подлинного разговорного языка.
Написанные несколько позже романы Кестнера для детей, прежде всего «Антон и Кнопка», тоже понравились мне, но не произвели такого же сильного впечатления. Правда, имени писателя скоро уже нельзя было услышать. Когда 10 мая 1933 года его книги сжигались на площади перед Берлинской государственной оперой, он стоял среди людей, которые хотели увидеть это зрелище, необычное для нового времени. И все же Кестнер остался в Германии. Если в некоторых справочниках по эмигрантской литературе Кестнера называют эмигрантом, то это, хотя и неверно, все же имеет некоторые основания. Он, человек, сидевший между двумя стульями, в 1933–1945 годах принял четкое решение. Эмигрировал не сам Кестнер, а его книги. Тогда они могли выходить только вне Германии. Эрих Кестнер стал немецким писателем-эмигрантом honoris causa. [6]6
За заслуги (лат.) (обычно при присуждении ученой степени доктора без защиты диссертации). – Примеч. пер.
[Закрыть]
Поэтому в ту пору мне очень редко встречались его книги. Их не было ни в городских библиотеках, ни в книжных магазинах. Правда, книги Кестнера удавалось приобрести за несколько пфеннигов в некоторых букинистических магазинах, так как произведения, оказавшиеся нежелательными, сбывались из-под полы. Но я больше не читал Кестнера, казалось, я его перерос, в том числе и стихи. Забыть, однако, я его не мог.
Несколько лет спустя внезапно выяснилось, что время ничего не смогло поделать с моей склонностью. И произошло это в Варшавском гетто. Я навестил знакомого, от которого мне что-то было нужно, и нашел у него то, на что не рассчитывал, – немецкие книги. Внезапно мне бросился в глаза маленький красиво оформленный томик – «Лирическая домашняя аптека д-ра Эриха Кестнера». Книга вышла в Цюрихе в 1936 году. Я сразу же прочитал стихотворение «Притча о поезде», которым открывалась книга. Оно начиналось словами: «Мы едем в поезде все в одном, / Что мчится сквозь время вперед». Заключали же его слова: «Мы едем в поезде все в одном, / Но часто в чужом купе».
Я хотел во что бы то ни стало иметь эту книгу, я бы сразу купил ее, если бы это было можно. Нет, приобрести ее я не мог, ее нельзя было найти и ни в одном букинистическом магазине в гетто. Все-таки я получил ее на время. Девушка, чье имя было Теофила, но которую называли Тосей – о ней здесь пойдет речь еще не раз, – от руки скопировала для меня «Лирическую домашнюю аптеку». Потом она проиллюстрировала стихотворения и наконец тщательно сшила листы. Возникшую таким образом книгу я получил к своему 21-му дню рождения – 2 июня 1941 года в Варшавском гетто. Мог ли быть мне предназначен лучший подарок? Не уверен. Но никогда я не получал подарка, в который было вложено больше труда и больше любви.
Так вот мы и сидели рядом, Тося и я, и темной ночью при скудном освещении медленно и вдумчиво читали эти немецкие стихи, которые она переписала для меня. От расположенного поблизости входа в гетто время от времени доносились выстрелы немцев и крики евреев. Мы вздрагивали, мы дрожали. Но этой ночью мы продолжали читать – читать «Лирическую домашнюю аптеку». Нас, только недавно изведавших любовь, приводил в восторг несколько меланхоличный, но восхитительный «Деловой романс». Мы читали о любящей паре, у которой по прошествии восьми лет внезапно пропала любовь, «как шляпа и трость у других», и которая просто не могла понять этого. Мы думали о нашем общем будущем, которого – и в этом мы были убеждены – просто не может быть, разве что в концлагере. Мы читали вопросы, сбивающие с толку, вроде «Ты знаешь край, где пушки расцветают?» и «Где же позитивное начало, господин Кестнер?». Мы улыбались характеристике карьериста: «Неандертальцы были дики. Потомок мнит себя великим». Мы ужасались предостережению: «Нет большей низости, чем молча отхлебнуть того дерьма, с которым вас смешали!». Нас, влачивших жалкое существование, затронули две строки под названием «Мораль», эти восемь слов: «Не жди добра, коль не встал с утра».
Да знаю, конечно: лирические стихи «на случай», которые писал Кестнер, уж никак нельзя причислить к большой немецкой поэзии. Тем не менее его тонкие, дерзкие и все-таки несколько сентиментальные строки трогали и захватывали меня тогда, они меня увлекали. То, что происходило изо дня в день, не могло не повлиять и на мой круг чтения. В невероятно тяжелых условиях Варшавского гетто, когда ежедневно приходилось ждать смерти, было трудно читать романы или даже рассказы.
За все время немецкой оккупации Польши, то есть на протяжении пяти лет, я не прочитал ни одного романа, даже и тот, на долю которого в гетто выпал неожиданный успех, который переходил из рук в руки. Я говорю о «Сорока днях Муса-дага» Франца Верфеля, истории преследования и убийства армян во время Первой мировой войны. В их судьбе, как казалось многим еврейским читателям, прослеживались параллели с ситуацией, в которой оказались они сами.
Но я читал стихи, чаще всего Гёте и Гейне. Несмотря на повседневность, они все еще, более того – вновь и вновь интересовали меня. Правда, некоторые поэты, и без того не входившие в число моих любимых авторов, стали мне совсем чуждыми, если не просто невыносимыми. Это касалось поэтов проповеднического стиля, рокотавших «хранителей священного огня» – Гёльдерлина, отчасти Рильке и уж конечно Стефана Георге. Их пророчества теперь раздражали меня, их музыка слов, временами великолепная, утратила свое очарование – правда, не навсегда, как выяснилось много позже.
Имя Кестнера в принципе невозможно упомянуть вместе с именами Рильке и Георге, тем более Гёльдерлина, но в некоторых жизненных ситуациях не находится терпения, чтобы слушать симфонии Брукнера и, напротив, обнаруживается слабость к Гершвину. Вот так и мне в ту пору скепсис и юмор совершенно неторжественной лирики Эриха Кестнера, навеянной жизнью большого города, оказался куда ближе возвышенной поэзии пророков.
Но было и совсем другое обстоятельство, о котором я не особенно задумывался в Варшавском гетто. «Лирическая домашняя аптека» напоминала мне о духе и климате той культуры Веймарской республики, которая завораживала – здесь уместно это часто не к месту используемое слово – и осчастливливала меня. Это были последние годы перед приходом Гитлера к власти, хотя тогда я был еще ребенком, и первые годы после крушения Веймарской республики, когда я едва мог оторваться от книг и пластинок, журналов и театральных программ 20-х годов. Конечно, в 1941 году именно стихи Кестнера я нашел случайно. Это могли бы быть стихи Брехта или фельетоны Тухольского, репортажи Йозефа Рота или Эгона Эрвина Киша, рецензии Альфреда Керра или Альфреда Полгара, зонги из «Трехгрошовой оперы» и «Взлета и падения города Махагони» или песни из «Голубого ангела», голоса Марлен Дитрих, Лотты Ленья или Эрнста Буша, Фритци Массари и Рихарда Таубера, рисунки Георга Гросса или фотомонтажи Джона Хартфильда. Все это вызывало в моем воображении мир, который формировал меня и который я еще недавно воспринимал как свой, который я любил и из которого был изгнан.
Мне и в голову не приходило когда-нибудь встретить Кестнера. Не говоря уж о том, что мои шансы пережить войну были ничтожно малы, я ответил бы кому-нибудь, кто предсказал бы мне встречу с Кестнером, что это так же абсурдно, как и встреча с Вильгельмом Бушем или Христианом Моргенштерном. Но осенью 1957 года я, все еще живя в Польше, посетил Федеративную республику. Поездка началась в Гамбурге и через Кёльн и Франкфурт привела меня в Мюнхен. Я сразу же принялся разыскивать номер телефона Кестнера. Это оказалось непросто, но в конце концов номер мне дали. Когда Кестнер услышал, что я критик из Варшавы, – а такие гости были тогда в Мюнхене редки, – он согласился встретиться со мной в кафе «Леопольд» в мюнхенском районе Швабинг.
Он снова был популярен, как когда-то – накануне 1933 года. Его ценили, хотя, как мне кажется, недооценивали. Ему только что присудили премию Бюхнера. Готовилось его собрание сочинений в семи томах. Кестнер, однако, производил впечатление человека скорее в высшей степени любезного, нежели почтенного, был строен и очарователен, оживлен и элегантен. Если учесть, что тогда писателю было 58 лет, он выглядел на удивление молодо.
После того как Кестнер вежливо ответил на мои вопросы, он захотел узнать, что происходило со мной во время войны. Насколько возможно коротко я рассказал ему о Варшавском гетто и сразу же заговорил о его стихах. Я показал Кестнеру рукописный экземпляр «Лирической домашней аптеки», случайно сохранившийся и уже порядком потрепанный. Он, ошеломленный, замолчал. Писатель мог представить себе многое, но вряд ли – что в Варшавском гетто читали его стихи, более того, даже копировали их от руки так же, как в Средние века переписывались тексты литературных произведений. Он был тронут. Мне показалось, что в глазах элегантного поэта блеснули слезы.
Только осенью 1963 года я снова увидел Кестнера. Мы были членами жюри конкурса на премию немецким новеллистам, учрежденную журналом «Штерн». Заседания жюри собирались в замке Кронберг под Франкфуртом, превращенном в гостиницу. Когда он пришел, я уже стоял у стойки регистрации. Он быстро и дружески приветствовал меня, но сразу же отвернулся, чтобы заказать двойное виски. Заказа Кестнер ждал с нетерпением. Только выпив, он был готов заполнить гостиничный формуляр. И во время заседаний жюри, за которыми Кестнер внимательно наблюдал, оставаясь немногословным, он периодически прикладывался к спиртному.
В третий и последний раз я встретил Кестнера в январе 1969 года. Северогерманское радио попросило меня взять интервью для телевидения у писателя в связи с его 70-летием. Беседа записывалась в ресторане «Мампе» на Курфюрстендамм в Берлине между Йоахимсталерштрассе и церковью Гедехтнискирхе. Он был завсегдатаем этого заведения в берлинский период своей жизни и вспоминал его по разным поводам. Тогда ресторан выглядел так же, как и до войны. Кестнер пришел вовремя и, как мне показалось, был оживлен, как всегда. Он выглядел вполне хорошо, его можно было принять и за шестидесятилетнего. Но на деле его состояние было печально и вызывало сожаление. Уже во время предварительного разговора Кестнеру было трудно сконцентрироваться, а его ничего не говорившие реплики были несколько сбивчивыми. Слыша одни только стереотипные ответы, я испытал потрясение. Может быть, я боялся предстоявшего нам разговора перед телекамерой еще сильнее, чем мой собеседник.