355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Пленница » Текст книги (страница 27)
Пленница
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 14:16

Текст книги "Пленница"


Автор книги: Марсель Пруст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 32 страниц)

Если бы я был безукоризненно верен Альбертине, я бы не страдал от ее неверностей, которые не в состоянии был бы себе представить. Меня терзало в Альбертине мое постоянное желание нравиться разным женщинам, рисовать в воображении новые романы; это ей надо было подозревать, что я, сидя рядом с ней, бросил на кого-то взгляд, не давать мне засматриваться на молодых велосипедисток, сидевших за столиками в Булонском лесу. Если бы у нас не было опыта, мы могли бы с известным правом сказать, что ревновать можно только к самому себе. Наблюдения стоят дешево. Только наслаждение, испытанное нами самими, вооружает нас знаниями и заставляет страдать.

Порой по взгляду Альбертины, по внезапно выступившей на ее лице краске я догадывался, что в областях более недоступных для меня, чем небо, в областях, где действуют неизвестные мне воспоминания Альбертины, украдкой пробегает огнедышащая молния. В такие мгновенья мне казалось, что в красоте, которая занимала мои мысли в течение нескольких лет моего знакомства с Альбертиной и на бальбекском пляже и в Париже, красоте, мне еще очень мало известной, сущность которой состоит в том, что моя подружка развивается во множестве направлений и содержит в себе столько протекших дней, – в этой ее красоте есть для меня что-то душераздирающее. Я видел, как в этом розовеющем лице разверзается, подобно бездне, необозримое пространство таких вечеров, когда я еще не был знаком с Альбертиной. Мне ничего не стоило посадить Альбертину к себе на колени, охватить руками ее головку, ласкать ее, медленно проводить руками по ее телу, но это было бы все равно, что держать в руках камень, таящий в себе соль древних океанов или луч звезды, я чувствовал, что дотрагиваюсь только до оболочки существа, внутренний мир которого уходит в бесконечность. Как я страдал от забывчивости природы, которая, разделив тела, не подумала о том, чтобы сделать возможным взаимопроникновение душ! Я сознавал, что Альбертина для меня (если ее тело в моей власти, то ее мысль не подчиняется моей мысли) даже не дивная пленница – украшение моего жилища; искусно скрывая ее даже от тех, кто приходил ко мне и не подозревал, что она – в соседней комнате, – я был вроде того человека, о котором никто не знал, что он держит в бутылке китайскую принцессу, – я настойчиво, безжалостно, не допуская возражений, требовал от себя, чтобы я отправился на поиски прошлого, так что скорее она была для меня великой богиней Времени. И если бы мне понадобилось убить для нее многие годы, истратить состояние, лишь бы в конце концов не сказать себе, что все это зря, – а у меня, увы, не было уверенности, что я так не скажу, – я бы ни о чем не жалел. Конечно, уединение стоит дороже, оно более плодотворно, менее мучительно. Но если стать коллекционером по совету Свана, который пенял мне за то, что я не познакомился с де Шарлю («Как вам не стыдно!» – говорил Сван о де Шарлю, этом остроумном, развязном, наделенном хорошим вкусом человеке), то статуи, картины, за которыми долго гоняешься, которые наконец находишь или, если представить дело в более благоприятном для меня свете, которыми бескорыстно любуешься, – это как ранка, которая довольно быстро затягивалась, но из-за бессознательной неловкости Альбертины, из-за равнодушных людей или моих мыслей вскоре начинала кровоточить, – открыли бы мне доступ к выходу из самого себя, к этому запасному пути, который, однако, в конце концов выводит на большую дорогу, где протекает то, что нам становится известным, только когда оно причиняет нам боль: к жизни других людей.

Если выдавался прекрасный лунный вечер, то через час после того, как Альбертина ложилась, я шел к ней и предлагал посмотреть в окно. Могу сказать с уверенностью, что шел я только за этим, что я не следил за ней. Что она могла бы и хотела бы от меня сейчас утаить? Для этого она должна была бы войти в заговор с Франсуазой, а это исключалось. В темной комнате я видел только хрупкую диадему ее черных волос на белой подушке. Но я слышал дыхание Альбертины. Она крепко спала, и я не решался подойти к изголовью – я садился на самом краешке; сон и шепот не прерывались. До чего же веселые были у нее сны! Я обнимал ее, встряхивал. Она просыпалась, сейчас же заливалась хохотом, обвивая мне шею руками, говорила: «Я как раз только что спрашивала себя, придешь ли ты» – и еще громче закатывалась ласковым смехом. Можно было подумать, что во сне ее прелестная головка полна веселья, нежности и смеха. И когда я будил ее, я только выпускал из надкушенного плода утоляющий жажду сок.

В воздухе пахло весной; наступала хорошая пора. Часто, когда Альбертина заходила пожелать мне спокойной ночи, моя комната, занавески, стена над ними были еще совсем черны, а в соседнем саду, принадлежавшем монахиням, в тишине раздавалось дивное, многозвучное, подобное игре на фисгармонии в храме, пение неизвестной птички, которая пела утреню лидийского напева443 и озаряла мои сумерки звонкой, полнозвучной песнью во славу ей уже видного солнца.

Вскоре ночи укоротились, и еще до того, как наступало утро, я видел сквозь занавески, что белизна с каждым днем все прибавляется. Если я свыкся с мыслью, что Альбертина будет жить по-прежнему, если у меня, несмотря на ее отнекиванье, создалось впечатление, что она хочет оставаться в плену, то это лишь потому, что каждый день я был уверен, что с завтрашнего дня я начну работать, буду вставать с постели, выходить из дому, готовиться к отъезду в имение, которое мы приобретем и где Альбертина будет чувствовать себя свободнее, не испытывая тревоги за меня, сможет по своему выбору жить в деревне или на море, ездить на пароходе или охотиться. Но на другой день, когда миновало время чередования моей любви к Альбертине с ненавистью к ней (если это для нас уже настоящий день, то мы оба из выгоды, из вежливости, из жалости ткем завесу лжи, которую принимаем за реальность), бывало и так, что один из часов, из которых этот день складывался, именно из тех, которые мне как будто запомнились, вдруг задним числом снимал с себя маску и представал передо мной совершенно иным. Если раньше он казался мне благожелательным, то теперь он являл собой до сих пор затаенное и вдруг обозначившееся желание, отгораживавшее от меня еще одну область в душе Альбертины, меж тем как я был уверен, что эта область срослась с моей душой. Пример: когда Андре в июле уехала из Бальбека, Альбертина не сказала мне, что должна скоро с ней встретиться. Я же думал, что она увидится с ней еще раньше, чем предполагает, так как в Бальбеке мне было очень тоскливо, и вот Альбертина ночью 14 сентября решила пойти на жертву: дольше в Бальбеке не задерживаться и ехать в Париж. Когда настало 15 сентября, я заговорил с ней об Андре и спросил: «Она вам обрадовалась?» Г-жа Бонтан что-то привезла Альбертине; я видел ее мельком и сказал, что Альбертина отправилась к Андре: «Они хотели поехать в деревню». – «Да, Альбертина чувствует себя в деревне как дома, – ответила г-жа Бонтан. – Три года назад она ежедневно ездила в Бют-Шомон». Когда г-жа Бонтан назвала эту местность, где Альбертина, по ее словам, никогда не бывала, у меня захватило дыхание. Реальность – самый ловкий из наших врагов. Она атакует те стороны нашей души, где мы ее не ждали и где мы не приготовились к обороне. Значит, Альбертина или солгала тетке, сказав, что каждый день ездит в Бют-Шомон, или мне – сказав, что не знает, где это. «Как хорошо, – добавила г-жа Бонтан, – что бедная Андре скоро уедет в оздоровляющую, настоящую деревню! Ей это необходимо, она так плохо выглядит! Этим летом ей не удалось подышать воздухом. Подумайте: она уехала из Бальбека в конце июля, надеясь вернуться туда в сентябре, но ее брат сломал себе ногу, и теперь она уже туда не вернется». Итак, Альбертина не дождалась Андре в Бальбеке и ничего мне об этом не сказала! Тем любезнее было с ее стороны предложить мне вернуться в Париж. Вот только… «Да, я припоминаю, что Альбертина говорила мне об этом… (Альбертина ничего мне об этом не говорила.) Когда же это случилось? У меня в голове все перепуталось». – «Уж раз это должно было случиться, то случилось вовремя, так как через день после этого была назначена сдача виллы внаймы и бабушка Андре должна была бы заплатить за меня неустойку. Брат Андре сломал себе ногу четырнадцатого сентября, она телеграфировала Альбертине пятнадцатого утром, и у Альбертины было время предупредить агентство. Еще один день – и пришлось бы уплатить за виллу по пятнадцатое октября». Таким образом, когда Альбертина, изменив решение, сказала мне: «Мы уезжаем вечером», – она уже представляла себе неизвестное мне помещение бабушки Андре, где, как только мы вернемся в Париж, она встретится с подругой, которую она, не говоря мне ни слова, поджидала в Бальбеке. Ласковые слова, в которых она выражала желание вернуться со мной после упорного отказа ехать в Париж – отказа, который я слышал от нее еще так недавно, я объяснял ее мягкосердечием. На самом деле они отражали перемену обстоятельств, о которой мы обычно бываем не осведомлены и которая является тайной причиной изменения в поведении девушек, не любящих нас. Девушка решительно отказывается прийти к нам на свидание завтра, потому что она устала, потому что дед ждет ее завтра к обеду. «Приходите после обеда», – настаиваю я. «Он меня скоро не отпустит. Пожалуй, еще пойдет провожать». Просто-напросто у нее свидание с другим, с тем, кто ей нравится. Неожиданно у этого другого оказываются какие-то дела. И она приходит ко мне, выражает сожаление, что огорчила меня, и сообщает, что дедушка пошел погулять один, она свободна и пришла ко мне. Я должен был бы разглядеть эти фразы в том, что мне говорила Альбертина в день моего отъезда из Бальбека. Впрочем, пожалуй, чтобы понять язык Альбертины, мне не стоило стараться узнавать в нем подобные фразы – достаточно было вспомнить две черты ее характера.

На память мне сейчас же пришли две черты характера Альбертины: одна черта меня утешала, другая расстраивала. Ведь в нашей памяти есть все: это что-то вроде аптеки или химической лаборатории, откуда достают то успокоительное средство, то смертельный яд. Первой ее чертой, утешительной, была привычка угождать сразу нескольким, одно и то же действие использовать для разных целей. Это было в ее характере444: возвращаясь в Париж (поскольку Андре не вернулась, ей уже нельзя было оставаться в Бальбеке: Андре должна была быть уверена, что та не может без нее жить), она могла растрогать этим двух человек, которых она искренне любила: меня – доказывая этим, что она уезжает, чтобы не оставлять меня одного, чтобы я не мучился, из чувства привязанности ко мне; Андре – давая ей понять, что раз она не приедет в Бальбек, то и она, Альбертина, не останется здесь ни секунды, что она задержалась здесь, только чтобы увидеться с ней, и что она немедленно к ней примчится. Таким образом, не было ничего неестественного в том, что, благодаря столь поспешному отъезду со мной, которому предшествовали, с одной стороны, моя тоска, мое желание вернуться в Париж, а с другой – телеграмма от подруги, Андре, не имевшая понятия о моей тоске, и я, не имевший понятия об ее телеграмме, могли думать, что единственной причиной отъезда Альбертины – отъезда, последовавшего в результате внезапного, потребовавшего всего лишь несколько часов, перерешения, – является или та, которую знала только Андре, или та, которую знал только я. И еще я мог думать, что основной целью Альбертины было ехать со мной, но что она хотела также воспользоваться случаем доказать на деле свою благодарность Андре.

Но, к сожалению, я почти тотчас же вспомнил другую черту характера Альбертины: ту живость, с какой она поддавалась неодолимому искушению наслаждения. Я вспомнил, с каким нетерпением ждала она, решив уехать, часа отхода поезда, как она тормошила пытавшегося нас удержать директора гостиницы, из-за которого мы рисковали опоздать на омнибус, как она в пригородном поезде, когда маркиз де Говожо убеждал нас отложить отъезд на недельку, заговорщицки встряхивала плечами, чтобы подбодрить меня, и как я был этим тронут. Да, то, что сейчас представлялось ее внутреннему зрению, то, из-за чего она так торопилась с отъездом, то, что ей не терпелось вновь обрести, – это была всего-навсего нежилая комната, где я был однажды, комната, принадлежавшая бабушке Андре, роскошное помещение, находившееся под присмотром старого лакея, в разгаре дня пустое, молчаливое, где солнце, казалось, набросило чехол на диван и на кресла и где Альбертина и Андре просили стража, почтительного, быть может, наивного, а быть может, их сообщника, чтобы он позволил им здесь отдохнуть. Эта комната была у меня теперь все время перед глазами пустая, с кроватью или с диваном, я видел милую жертву обмана, а быть может, сообщницу, которая каждый раз, когда было ясно, что Альбертина спешит и чем-то озабочена, шла в другую комнату звать подругу, которая, конечно, приходила раньше, потому что была свободнее. Прежде я никогда не думал об этой комнате, но теперь она приобрела для меня какую-то пугающую красоту. Неизвестное в жизни живых существ – это то же, что неизвестное в природе: каждое научное открытие заставляет его отступать, но не уничтожает. Ревнивец приводит в отчаяние любимую женщину, лишая ее множества небольших удовольствий, но те удовольствия, которые составляют основу ее жизни в такие моменты, когда она проявляет особую проницательность и когда третье лицо дает ей наиболее разумные наставления, она прячет там, где ревнивцу никогда не придет в голову их отыскивать. Наконец Андре собралась уезжать. Но я опасался, что Альбертина станет меня презирать, потому что ей и Андре удалось меня одурачить. Не сегодня завтра я намеревался ей об этом сказать. Быть может, я насиловал себя, готовясь говорить с полной откровенностью, дать ей понять, что мне известно все то, что она от меня скрывает. Но я откладывал разговор, во-первых, потому, что после приезда ко мне тетки Альбертина могла догадаться, откуда у меня эти сведения, источник иссякнет, и ей некого будет бояться. А еще потому, что я не хотел рисковать до тех пор, пока у меня не будет полной уверенности, что Альбертина останется жить у меня, сколько я захочу, я боялся так разозлить Альбертину, что она уйдет от меня. Впрочем, когда я заводил об этом речь, доискивался до истины, предугадывал будущее на основании ее слов, – а она неизменно одобряла мои планы, говорила о том, как ей нравится такая жизнь, как мало стесняет ее заточение, – я не сомневался, что она всегда будет со мной. Мне уединение наскучило. Я чувствовал, что жизнь, мир, которыми я так и не успел насладиться, ускользнули от меня, что я променял их на женщину, в которой для меня нет уже ничего нового. Я не мог даже поехать в Венецию, где я лежал бы, истерзанный мыслью, что за Альбертиной ухаживают гондольер, слуги в гостинице, венецианки. Если же я рассуждал, исходя из другой гипотезы, основывавшейся не на словах Альбертины, а на ее молчании, на ее взглядах, румянце, капризах, даже на вспышках гнева, насчет которых мне легко было ее убедить, что они беспричинны, и которые я старался не замечать, то приходил к выводу, что для нее такая жизнь невыносима, что она лишена всего, что ей мило, и что наша разлука неизбежна. Единственно, чего бы мне хотелось, – это самому выбрать момент, такой момент, когда мне это было бы не так тяжело, и в такое время года, когда она не могла бы поехать в места, где она, по моим представлениям, предавалась разврату: ни в Амстердам, ни к Андре, ни к мадмуазель Вентейль, с которой она, впрочем, свела знакомство позднее. Но с этой стороны я пока был спокоен, мне это было безразлично. Чтобы это обдумать, надо было подождать, пока пройдет легкий рецидив болезни, вызванный открытием причин, по которым Альбертина то не хотела ехать, то, несколько часов спустя, решала ехать немедленно; надо было дать время симптомам, постепенно терявшим свою силу, исчезнуть, если только я не узнаю чего-нибудь нового, более жгучего, такого, из-за чего стала бы еще болезненней, еще тяжелее разлука, которую я теперь считал неминуемой, но отнюдь не срочной, «без надрыва». Я был мастером выбирать момент: если она захочет уйти до моего решения и объявит, что с нее довольно такой жизни, у меня еще будет время обдумать свои доводы, предоставить ей больше свободы, обещать ей в будущем какое-нибудь огромное удовольствие, которое ее прельстит, удостовериться, не сжалится ли она надо мной, если я ей скажу, как мне тяжело. Тут я был спокоен, хотя мои рассуждения не отличались строгой логичностью. Исходя из гипотезы, не принимавшей в расчет все, что она говорила и объявляла, я предполагал, что, когда речь зайдет об ее отъезде, она заранее выложит все свои доводы, предоставив мне возможность их разбить и оказаться победителем.

Я не мог отрицать, что, когда я не ревновал, моя жизнь с Альбертиной была скучна, а когда ревновал – мучительна. Если даже предположить, что счастье есть на земле, то долго оно не продлится. Даже в Бальбеке, в тот вечер, когда мы были счастливы, после ухода маркизы де Говожо во мне возобладало благоразумие, и я решил расстаться с Альбертиной, так как понял, что от продолжения отношений с ней я ничего не выиграю. А теперь представлял себе, что воспоминание о ней будет похоже на продленную педалью вибрацию мгновения нашей разлуки. Вот почему я старался выбрать мирную минуту, чтобы вибрировала во мне она, а не грозовая минута. Для этого не надо было прилагать больших усилий, долго ждать – надо было быть рассудительным. Но, столько прождав, было бы безумием не подождать еще несколько дней, пока не представится удобная минута, лишь бы не видеть, что Альбертина уходит с таким же возмущением, с каким когда-то уходила из моей детской мама, не пожелав мне спокойной ночи, или с каким она прощалась со мной на вокзале. На всякий случай я был к Альбертине особенно предупредителен. Из платьев Фортюни мы в конце концов выбрали голубое с золотом на розовой подкладке. Оно было готово, но я все-таки заказал еще пять – она не без сожаления отказывалась: ей больше нравилось то. И тем не менее весной, два месяца спустя после моего разговора с ее теткой, я однажды вечером вспылил. Это было в тот вечер, когда Альбертина впервые надела голубое с золотом платье от Фортюни. Оно напомнило мне Венецию, и я еще острее ощутил, чем я жертвую для Альбертины, не испытывавшей ко мне ни малейшего чувства благодарности. Я никогда не видел Венецию, но мечтал о ней беспрестанно, начиная с пасхальных каникул, которые я еще мальчиком собирался там провести, и позднее, когда меня поразили гравюры Тициана и снимки с картин Джотто, которые в Комбре давал мне Сван.445 В тот вечер Альбертина надела платье от Фортюни, и оно показалось мне соблазнительной тенью незримой Венеции. Оно пестрело арабской орнаментацией, как Венеция, как венецианские дворцы, укрывающиеся, наподобие султанш, за каменной резьбой, как переплеты книг Амброзианской библиотеки446, как колонны, с которых птицы, символизирующие то смерть, то жизнь, отражающиеся в блеске густо-синей ткани, которая, чем глубже уходил в нее мой взгляд, тем явственнее она превращалась из густо-синей в расплавленное золото, – так при приближении гондолы превращается в пылающий металл лазурь Канале Гранде. Рукава платья были на подкладке розово-вишневого цвета, который так характерен для Венеции, что его называют розовым Тьеполо447.

Днем Франсуаза проворчала при мне, что Альбертина всем недовольна: когда я прошу ей передать, что выйду с ней или что не выйду, что за ней заедет автомобиль или не заедет, она передергивает плечами и в ответ только что не грубит. Вечером я почувствовал, что Альбертина в плохом настроении, первый жаркий день подействовал мне на нервы, я не сдержался и упрекнул ее в неблагодарности. «Спросите кого угодно, – кричал я вне себя, – спросите Франсуазу: вы разучились спокойно разговаривать!» Но я тут же вспомнил, что однажды Альбертина заметила, какой у меня бывает ужасный вид, когда я разозлен, и применила ко мне стихи из «Есфири»448:

 
С угрозою ко мне ты обратил чело,
Оно меня тотчас в смятенье привело…
Кто вынести бы мог без дрожи этот взгляд,
В котором молнии бессчетные горят?
 

Мне стало стыдно за мою резкость. С целью загладить свой проступок, но так, чтобы это нельзя было истолковать как поражение, чтобы это был мир на грани войны, мир грозный, чтобы она не подумала, что я боюсь разрыва, чтобы она выбросила из головы самую мысль о разрыве, я обратился к ней с такими словами: «Простите меня, милая Альбертина! Мне стыдно за мою резкость, я в отчаянии. Если нам не удастся помириться, если нам придется расстаться, то – не так, это нас унижает. Мы разойдемся, если это нужно, но сперва я хочу от всей души, с полным сознанием своей вины попросить у вас прощения». Я решил, чтобы исправить положение и увериться в твердости ее плана на некоторое время остаться у меня, во всяком случае до тех пор, пока не уедет Андре, то есть – на три недели, с завтрашнего же дня начать подыскивать для Альбертины такое большое удовольствие, какого она еще не получала, и при этом – долговременное; чтобы ей не было скучно со мной, как прежде, быть может, следовало показать ей, что я знаю жизнь лучше, чем она думает. Ее плохое настроение пройдет завтра же – оно улетучится от моих ласк, – но предостережение она запомнит. «Да, милая Альбертина, простите меня, если я был резок. Я не так виноват, как вы думаете. Злые люди стараются нас поссорить; я было решил не говорить с вами об этом, чтобы не взволновать вас, но меня несколько раз приводили в бешенство некоторые сообщения». Я хотел показать ей, что я осведомлен о причинах нашего отъезда из Бальбека. «Ну вот, например: вы знали, что мадмуазель Вентейль вместе с госпожой Вердюрен собирались днем туда же, куда и вы, – в Трокадеро?» Она покраснела. «Да, знала». – «Вы можете мне поклясться, что у вас не было намерения снова вступить с ней в известные отношения?» – «Ну конечно могу. И почему „снова вступить“? У меня с ней не было никаких отношений, клянусь вам». Меня удручала беззастенчивая ложь Альбертины, ее манера спорить против очевидности, которую выдавала краска, выступившая у нее на лице. Меня удручала ее фальшь. И все-таки, поскольку в этой ее фальши звучал протест невиновности, в которую я невольно готов был поверить, она была не так для меня мучительна, как ее откровенность. Когда же я ее спросил: «Могли бы вы по крайней мере дать мне клятву, что к вашему желанию поехать на утренник к Вердюренам не примешивалось вот на столько предвкушаемое удовольствие от встречи с мадмуазель Вентейль?» – она мне ответила: «Нет, такой клятвы я вам дать не могу. От встречи с мадмуазель Вентейль я получила бы большое удовольствие». За секунду до этого я возмущался тем, что Альбертина скрывает свои отношения с мадмуазель Вентейль, а сейчас, когда я выслушал признание в том, что встреча с ней доставила бы Альбертине удовольствие, у меня отнялись руки и ноги. Когда я вернулся от Вердюренов и Альбертина меня спросила: «А мадмуазель Вентейль у них не было?» – то, показав, что знает об ее приезде, она всколыхнула всю мою сердечную муку. Но я взял себя в руки, рассудив: «Альбертина еще раньше знала, что мадмуазель Вентейль приедет, и мое сообщение нисколько ее не обрадовало. И раз она поняла – когда было уже поздно, – что разоблачила свое знакомство с особой, пользующейся такой скверной репутацией, как мадмуазель Вентейль, из-за которой я столько перенес в Бальбеке, что едва не покончил с собой, то сочла за благо со мной об этом больше не заговаривать». А теперь она вынуждена признаться, что приезд мадмуазель Вентейль доставил бы ей удовольствие. Впрочем, самая таинственность, какой Альбертина облекла свое желание побывать у Вердюренов, должна была послужить мне неопровержимым доказательством. Обо всем этом было уже думано и передумано. И хотя я спрашивал себя теперь: «Почему она не говорит всей правды? В этом есть что-то жалкое, злое, а главное – глупое», но я был так подавлен, что у меня не хватало душевных сил продолжать допрос, тем более что роль у меня была незавидная, я не мог предъявить уличающих документов, и, чтобы снова добиться превосходства, я поспешил перейти к теме Андре, так как она давала возможность привести Альбертину в замешательство ошеломляющим разоблачением, связанным с телеграммой от ее подруги. «Послушайте, – сказал я, – теперь не дает мне покою, меня преследует соблазн поговорить с вами о ваших отношениях – но уже с Андре». – «С Андре? – воскликнула Альбертина. Лицо у нее налилось злобой. Зрачки расширились то ли от изумления, то ли от желания казаться изумленной: – Вот тебе рраз! Нельзя ли узнать, кто снабдил вас такими сногсшибательными сведениями? А мне можно потолковать с этими людьми? Узнать, на чем основаны их гнусные сплетни?» – «Милая Альбертина! Я ничего не знаю, это анонимные письма, а от кого – это, пожалуй, вам не так уж трудно будет угадать (я нарочно ввернул эту фразу: я хотел показать ей, что мне не верится, чтобы она стала выяснять, кто авторы): эти лица, несомненно, принадлежат к числу ваших знакомых. Последнее известие, сознаюсь (я пересказываю вам его точно, потому что дело идет о пустяках, там нет ничего такого, что было бы трудно пересказать), меня, должен сознаться, очень огорчило. Мне сказали, что в тот день, когда мы с вами выехали из Бальбека, вы сначала хотели остаться, а потом в тот же день решили уехать, так как в промежутке получили письмо от Андре, в котором она извещает, что не приедет в Бальбек». – «Андре действительно писала, что не приедет, даже телеграфировала, вот только я не могу показать вам телеграмму – я ее не сохранила, но это было в другой день. А если бы даже телеграмма пришла и в тот день, какое, по-вашему, мне дело до того, приехала бы Андре в Бальбек или нет?» Оборот речи: «какое мне дело до того…» свидетельствовал, во-первых, о том, что Альбертина рассердилась, а во-вторых, о том, что ей «было до этого дело», но не являлся прямым доказательством, что Альбертина вернулась в Париж только из-за Андре. Всякий раз, как Альбертина убеждалась, что кто-то открыл истинную причину ее поступка или услыхал о ней – кто-то, кому она объясняла свой поступок по-иному, – она приходила в ярость, хотя бы это был человек, ради которого она совершила этот поступок. Альбертина считала, что сведения об ее поступках я черпаю не из анонимок, которые мне посылают якобы без моего ведома и согласия, а что я сам их настойчиво добиваюсь, но этот вывод можно было сделать отнюдь не из ее дальнейших слов, – она как будто бы вполне принимала мою версию насчет анонимок, – об этом свидетельствовал злобный взгляд, каким она смотрела на меня, злоба же ее – это был взрыв исподволь накапливавшегося в ней неприязненного чувства ко мне из-за того, что, как ей представлялось, я давно за ней слежу, и этот разговор о телеграмме она рассматривала как итог моей слежки за всеми ее действиями – слежки, в которой она давно уже не сомневалась. Ее гнев распространился и на Андре, и, уверив себя, что теперь я не буду спокоен, даже когда она поедет куда-нибудь с Андре, она заявила: «Помимо всего прочего, Андре мне опостылела. Уж очень она надоедлива. Она приедет в Париж завтра. Я больше не хочу проводить с ней время. Можете об этом объявить тем, кто нарассказал вам, что я вернулась в Париж ради нее. Хотите верьте, хотите нет, но вот сколько лет я знаю Андре, а какое у нее лицо – я бы вам описать не могла: я к ней никогда не присматривалась». А в Бальбеке, в первый же год, она мне сказала: «Андре восхитительна». Конечно, это не означало, что между ними существовали любовные отношения, и вообще о такого рода отношениях Альбертина всегда говорила с возмущением. Но разве она не могла измениться, измениться бессознательно, не отдавая себе отчета, что эти ее игры с подружкой ничем не отличаются от безнравственных отношений, которые для нее лично так мало значили, что за такие отношения она осуждала других? Не могла ли она измениться и в этом, если такое изменение, столь же бессознательное, произошло у нее в отношениях со мной? В Бальбеке она с возмущением отталкивала меня, когда я хотел ее поцеловать, зато потом целовалась со мной каждый день, и я надеялся, что она еще долго будет меня целовать, что она поцелует меня сейчас. «Но, дорогая моя, как же я сумею их оповестить, раз я их не знаю?» Этот неоспоримый довод должен был бы разбить все возражения и развеять сомнения, скопившиеся в глазах Альбертины. Однако выражение ее лица осталось прежним. Я замолчал, а она продолжала на меня смотреть о тем упорным вниманием, с каким глядят на человека, который не кончил говорить. Я еще раз попросил у нее прощения. Она сказала, что ей не за что меня прощать. Она опять стала очень ласковой. Но мне казалось, будто ее печальное, сразу осунувшееся лицо что-то в себе затаило. Я был уверен, что она не уйдет от меня без предупреждения; она не могла к этому стремиться (через неделю она должна была примерить новые платья у Фортюни), не могла от меня уехать, не нарушая приличий: в конце недели в Париж должны были вернуться моя мать и ее тетка. Почему же, раз ее бегство было невозможно, я все-таки несколько раз повторял, что завтра мы поедем вместе осматривать венецианское стекло (я собирался подарить ей кое-какие стеклянные безделушки), и в ответ слышал слова – от которых у меня на душе становилось легко, – что это решено? Когда же она нашла в себе силы пожелать мне спокойной ночи, я ее поцеловал, но тут она изменила своей прежней привычке – она отвернулась и – почти тотчас после того, как я перестал сосредоточиваться на том, что теперь она со мной ласкова по вечерам, а что в Бальбеке была неласкова, – не поцеловала меня. Можно было подумать, что после ссоры со мной ей не хотелось, чтобы я позднее расценил это проявление нежности как лицемерие, которым она воспользовалась в целях умиротворения. Можно было подумать, что она связывает свои дальнейшие действия с размолвкой, но сохраняя при этом чувство меры – то ли чтобы мне не бросилось это в глаза, то ли чтобы, отказавшись от физической близости со мной, остаться моим другом. Я поцеловал ее еще раз, прижав к своей груди сверкающую, позолоченную синеву Канале Гранде и птиц, сидящих парочками, – символы смерти и воскресения. Но и во второй раз она отстранилась с инстинктивным зловещим упорством птицы, чувствующей приближение смерти. Это предчувствие, которое она, казалось, переводила на язык действий, охватило и меня и наполнило страшной тревогой, так что, когда Альбертина дошла до двери, у меня недостало мужества отпустить ее, и я заговорил с ней: «Альбертина! Мне совсем не хочется спать. Если вам тоже не хочется, то будьте добры, побудьте со мной, но я вас не удерживаю, я не хочу, чтобы вы из-за меня перебарывали сон». У меня мелькнула мысль, что если б я раздел ее и увидел в белой сорочке, в которой ее тело казалось еще розовее, еще теплее и этим еще сильнее возбуждало меня, то наше примирение было бы полным. Но я не решался: в платье с синей каймой она хорошела, лицо ее напоминало о небе, о заре, а без платья оно показалось бы мне грубее. Она медленно приблизилась ко мне и сказала с глубокой нежностью, но все с тем же печальным, страдальческим выражением лица: «Я пробуду у вас, сколько вы захотите, я не хочу спать». Ее ответ успокоил меня; пока она была со мной, я мог строить планы на будущее, а она была полна ко мне дружеских чувств, выражала покорность, но особого рода, за которой мне мерещилась теперь, как некая грань, тайна, уловленная мной в ее грустном взгляде; а еще изменились ее манеры, отчасти – независимо от нее, отчасти, бесспорно, потому, что ей хотелось заранее привести их в соответствие с чем-то таким, чего я еще не знал. И все-таки мне казалось, что если я увижу ее в белом, с голой шеей, какой я видел ее в Бальбеке, в кровати, то у меня достанет твердости склонить ее на уступки. «Вы так милы, что решаетесь побыть со мной и успокоить меня, так снимите же платье: в нем жарко, оно так отглажено, что мне страшно к вам подойти, а то как бы не помять дорогую материю, и потом, нас разделяют эти вещие птицы. Ну, милая, ну, хорошая, снимите платье!» – «Нет, здесь раздеваться неудобно. Я разденусь у себя». – «Так вы даже не хотите сесть на мою кровать?» – «Нет, хочу!» Все-таки она постояла еще немного у изножия моей кровати. Мы поговорили. И вдруг мы услышали жалобный размеренный призыв. Это начали ворковать голуби. «Вот и утро настало, – сказала Альбертина; при этом она чуть-чуть нахмурилась, как будто жизнь у меня лишала ее весенних радостей. – Весна началась – значит, голуби могут вернуться». Сходство между их воркованьем и пеньем петуха было так же глубоко и неясно, как в септете Вентейля сходство между темой адажио, построенного на ключевой теме первой части, и второй частью, но его так преображают оттенки в тональности, в такте и т. д., что, если непосвященная публика откроет работу о Вентейле, она будет поражена, узнав, что все три части построены на четырех нотах, которые можно проиграть одним пальцем на пианино, не находя различия между тремя частями. Меланхолическая часть, исполнявшаяся голубями, была чем-то вроде пенья петуха в миноре, – она не устремлялась к небу, не поднималась вертикально, но, повторявшаяся через одинаковые промежутки времени, как рев осла, проникнутая нежностью, перелетала от голубя к голубю по одной и той же горизонтальной линии, не выпрямляясь, не превращая побочную тему жалобы в ликующий зов, который так явственно слышится у Вентейля в аллегро вступления и в финале. Я употребляю слово «смерть», как будто Альбертине суждено было умереть. Нам всегда кажется, что события обширнее того времени, когда они происходят, и не могут вместиться в него целиком. Разумеется, память, которую мы о них храним, выплескивает их в будущее, но они требуют себе места и во времени, которое им предшествует. Конечно, нам скажут, что мы их не видим такими, какими они будут, но разве они не изменятся в памяти?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю