Текст книги "Пленница"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
Гости де Шарлю быстро расходились. Многие говорили: «Мне не хочется идти в тот „придел“ (в маленькую гостиную, где барон, стоя рядом с Чарли, принимал поздравления), надо только показаться Паламеду, чтобы он убедился, что я досидел до конца». На г-жу Вердюрен никто не обращал внимания. Кое-кто притворялся, что не узнал ее, и прощался с г-жой Котар, а потом спрашивал меня: «Это и есть госпожа Вердюрен?» Виконтесса д'Арпажон302 задала мне вопрос достаточно громко, чтобы ее могла услышать хозяйка дома: «Разве существует на свете господин Вердюрен?» Замешкавшиеся герцогини, не обнаружив ничего любопытного в доме, от которого они ожидали большего, вознаграждали себя тем, что давились хохотом перед картинами Эльстира; за остальное, которое, сверх их ожидания, оказалось для них знакомым, они превозносили де Шарлю. «Как Паламед умеет все обставить! – говорили они. – Если ему вздумается устроить феерию в сарае или в умывальной, то она от этого ничуть не проиграет». Наиболее знатные особенно горячо поздравляли де Шарлю с успехом вечера, причем от некоторых из них не укрылась тайная его пружина, но это их нисколько не смущало – может быть, по традиции, идущей от той эпохи, когда их семьи одновременно дошли до совершенно сознательного бесстыдства, когда понятие совести для них почти так же устарело, как этикет. Иные тут же приглашали Чарли на вечера сыграть септет Вентейля, но никому из них в голову не пришло пригласить г-жу Вердюрен. Г-жа Вердюрен была вне себя, но де Шарлю, носясь в облаках, этого не замечал; из приличия ему хотелось, чтобы Покровительница разделила его восторги. В словах, с которыми обратился к г-же Вердюрен этот теоретик устройства музыкальных вечеров, быть может, сказывалась не столько самоупоенность, сколько любовь к литературе: «Ну как, вы довольны? По-моему, остались довольны более или менее все; когда в устройстве концерта участвую я, то, как видите, среднего успеха быть не может. Не знаю, позволят ли вам ваши геральдические познания точно измерить важность этого собрания, груз, какой я поднял, кубатуру воздуха, какую я вытеснил ради вас. У вас были королева Неаполитанская, брат короля Баварского, три самых древних пэра. Если Вентейль был бы Магометом, мы могли бы сказать, что для него мы сдвинули с места наименее подвижные горы. Вы только подумайте: для того, чтобы присутствовать на вашем вечере, королева Неаполитанская прибыла из Нейи, а для нее выезд гораздо труднее, чем было в свое время расставание с Обеими Сицилиями, – заметил он с язвительным оттенком в голосе, несмотря на то что он обожал королеву. – Это историческое событие. Вы только подумайте: после взятия Гаэты она, может быть, ни разу не выезжала. Возможно, в словарях укажут как два самых важных события в ее жизни взятие Гаэты и вечер у Вердюренов. Веер, который она отложила, чтобы ей легче было аплодировать Вентейлю, имеет больше прав на то, чтобы остаться в памяти потомков, чем веер, который г-жа Меттерних303 сломала, потому что Вагнера освистали». – «Королева даже забыла свой веер», – сказала г-жа Вердюрен; ее на время смягчило воспоминание о том, как с ней была мила королева, и она показала де Шарлю на веер, лежавший на кресле. «Какое волнующее зрелище! – с благоговением подходя к реликвии, воскликнул де Шарлю. – Трогательное и вместе с тем ужасное. Разно это фиалочка? Это бог знает что такое! – Лицо де Шарлю выражало то умиление, то насмешку. – Не знаю, какое впечатление это производит на вас. Если бы это увидел Сван, он бы просто умер. Сколько бы этот веер ни стоил, я его куплю. А королева продаст его непременно – у нее нет ни гроша», – добавил барон – злопыхательство уживалось в нем вместе с самым искренним преклонением; казалось бы, это проявления двух разных натур, но в нем они совмещались.
Это сказывалось даже на его отношении к одному и тому же факту. Де Шарлю, благоденствовавший, как всякий состоятельный человек, потешался над бедностью королевы, но в то же время эта бедность его умиляла, и, когда кто-нибудь заговаривал о принцессе Мюрат, королеве Обеих Сицилий, он прерывал его: «Я не понимаю, о ком вы говорите. Есть только одна королева Неаполитанская, дивная женщина, и у нее нет экипажа. Но, сидя в омнибусе, она уничтожает все экипажи; когда она проезжает, все прямо на улице готовы пасть перед ней на колени».
«Я завещаю веер какому-нибудь музею. А пока что надо его доставить ей, чтобы она не наняла фиакр и не бросилась искать его. Любой интеллигентный человек, считающий, что этот предмет представляет интерес с точки зрения исторической, способен украсть веер. Но ей это будет досадно, потому что, по всей вероятности, другого у нее нет! – добавил он с хохотом. – Словом, вам ясно, что она приехала ради меня. И это не единственное совершенное мною чудо. Не думаю, чтобы в наше время кто-нибудь еще обладал властью так оттеснять людей, чтобы освободить место для тех, кого я пригласил. Впрочем, надо всем воздать по заслугам: Чарли и другие музыканты играли как боги. И у вас, дорогая моя Покровительница, – снисходительно добавил он, – была своя роль на этом вечере. Ваше имя не забудется. Сохранила же история имя пажа, вооружавшего перед походом Жанну д'Арк;304 короче говоря, вы были соединительной чертой, вы способствовали слиянию музыки Вентейля с ее гениальным исполнителем, вы с вашим умом постигли огромную важность любого сцепления обстоятельств, позволяющего исполнителю воспользоваться весом, который имеет в обществе значительная личность, – если бы речь шла не обо мне, я бы сказал: чудотворящая, – и, преисполнившись благих намерений, обратились к ней с просьбой поднять престиж собрания и привлечь к скрипке Мореля внимание людей, непосредственно связанных с теми, к кому особенно прислушиваются. Нет, нет, это все мелочи. Впрочем, при таком полном осуществлении задуманного предприятия мелочей не бывает. Все пригодится. Ла Дюра305 была обворожительна. Словом, удалось все. Вот почему, – заключил де Шарлю, любивший поучать, – я был против того, чтобы вы пригласили создающих разнобой господ, – в присутствии высоких лиц, которых я к вам привел, они играли бы роль запятых в цифрах, а другие оказались бы на положении десятых доль. У меня на этот счет очень верное чутье. Понимаете, когда мы затеваем концерт, который должен быть достоин Вентейля, его гениального интерпретатора, достоин вас и, смею сказать, меня, то необходимо избегать оплошностей. Если б вы пригласили ла Моле, все было бы испорчено. Это была бы капля чего-то иного, нейтрализующего, лишающая лекарство его целебных свойств. Погасло бы электричество, печенье было бы подано не вовремя, от оранжада у всех заболел бы желудок. Такую особу нельзя приглашать. При одном ее имени, как в феерии, разом смолкли бы трубы, флейты и гобой внезапно потеряли бы голос. Даже Морель, если б ему удалось издать несколько звуков, сбился бы с такта, и вместо септета Вентейля получилась бы пародия Бекмессера306, ошиканная слушателями. Я верю в силу влияния людей, и я почувствовал в ларго, распускавшемся, как цветок, в истинно ликующем ликовании финала отсутствие ла Моле, вдохновлявшее музыкантов и полнившее радостью даже инструменты. В тот день, когда приглашают государей, не зовут их привратницу». Называя графиню Моле ла Моле (так же, как он с чувством большой симпатии говорил: «ла Дюра»), де Шарлю имел на это право. Эти женщины были актрисами света, и, если посмотреть с этой точки зрения, графиня Моле не заслуживала репутации женщины необыкновенно развитой, дававшей пищу для ума лицедеям или посредственным романистам, которые в определенные эпохи считаются гениями – то ли по причине посредственности их собратьев, среди коих даже лучшие были лишены настоящего таланта, то ли по причине посредственности публики, которая, даже если бы появилась действительно выдающаяся личность, не способна была бы ее понять. Что касается графини Моле, то тут не только возможно, но единственно правильно первое объяснение. Свет есть царство ничтожества; достоинства светских женщин незначительны, им могут давать бешеные цены или злопамятство, или воображение де Шарлю. Язык де Шарлю, каким он говорил только что, представлял собой вычурную смесь суждений об искусстве со светскими сплетнями оттого, что его старушечья злость и культура светского человека не давали серьезных тем для того подлинного дара красноречия, каким он обладал. Многообразие не существует на земной поверхности в странах, которые представляются нам одинаковыми, и уж, конечно, оно не существует в том малом мире, который именуется «светом». Да и существует ли оно вообще? Септет Вентейля как будто бы ответил мне, что существует. Но где? Так как де Шарлю любил наговаривать одному на другого, ссорить, разделять, чтобы властвовать, то он не мог не добавить: «Не пригласив госпожу Моле, вы тем самым не дали ей повода сказать: „Не знаю, зачем эта самая госпожа Вердюрен меня пригласила. Мне эти люди чужды, я их не знаю“. Она еще в прошлом году говорила, что ваши зазывания ей надоели. Она глупа, не зовите ее. Ничего особенного она собой не представляет. Она может быть у вас не учиняя скандалов только потому, что я всегда начеку. В общем, – заключил де Шарлю, – по-моему, вам есть за что меня благодарить: все прошло великолепно. Не приехала герцогиня Германтская – что ж, может, это и к лучшему. Не будем на нее сердиться, а в следующий раз все-таки не забудем о ней; да о ней и нельзя не вспомнить: ее глаза словно говорят: „Не забудьте обо мне“. Это не глаза, а незабудки. (Тут я подумал, до чего же силен дух Германтов, сказывающийся в решениях герцогини быть здесь и не присутствовать там, если он побеждает страх встретиться с Паламедом.) После такого полного успеха начнешь, как Бернарден де Сен-Пьер307, во всем видеть руку Провидения. Герцогиня де Дюра была в восторге. Она просила вам это передать, – делая упор на словах, проговорил де Шарлю, как будто для г-жи Вердюрен это была высшая честь. Высшая и маловероятная, потому что де Шарлю счел необходимым для придания своим словам большей веры воскликнуть: «Чудесно!» – как воскликнул бы на его месте только человек, которого Бог хотел наказать и у которого Он прежде всего отнял бы разум. – Она обратилась к Морелю с просьбой повторить у нее программу сегодняшнего концерта; я хочу, чтобы она пригласила господина Вердюрена». Эта любезность только по отношению к мужу явилась для супруги – о чем де Шарлю даже и не подумал – кровной обидой; считая себя вправе ввести в силу, наподобие московского указа308, закон, воспрещающий исполнителю без ее особого распоряжения играть где-либо еще, кроме кланчика, она твердо решила воспретить ему участвовать в концерте у герцогини де Дюра.
До сих пор барон раздражал г-жу Вердюрен своими словоизвержениями. Она была против того, чтобы ее кланчик разбивался на группы. Сколько раз, уже в Ла-Распельер, слушая, как барон, вместо того чтобы петь только свою партию в ансамбле клана, без конца говорил о Чарли, она восклицала, указывая на барона: «Какой болтун! Какой болтун! Другого такого не сыщешь!» Но на сей раз дело обстояло хуже. Упоенный своим красноречием, де Шарлю не понимал, что, признавая положительную роль г-жи Вердюрен и держа ее в узких рамках, он развязывает в ней злобное чувство, приобретающее особую форму – форму социальной зависти. Г-жа Вердюрен действительно любила своих завсегдатаев, «верных» из кланчика, она хотела быть Покровительницей для них всех. Идя на уступки, она уподоблялась ревнивцам, которые позволяют, чтобы их обманывали, но под их кровлей и даже у них на глазах, иначе говоря, они не хотят, чтобы их обманывали, она разрешала мужчинам заводить любовницу, любовника – при условии, что все это не будет иметь последствий общественного характера за пределами ее дома, что все это будет завязываться и продолжаться под покровом сред. В былое время ее тревожил придушенный смех Одетты, заигрывавшей со Сваном, с некоторых пор – таинственные беседы Мореля с бароном; единственное утешение в горе она обычно находила в том, чтобы расстроить счастье других. Она уже давно не могла спокойно относиться к счастью барона. И вот теперь этот неосмотрительный человек ускоряет катастрофу, по-видимому намереваясь ограничить власть Покровительницы в ее собственном кланчике. Она уже видела Мореля в свете, без нее, под эгидой барона. Был только один путь – предоставить Морелю выбор между ней и бароном: воспользовавшись влиянием, какое она имела на Мореля, предъявляя ему неопровержимые доказательства своей необыкновенной прозорливости, благодаря своим связям, благодаря своим клеветническим измышлениям – это были бы для него укрепляющие средства в тех случаях, когда он и без того должен был поверить, когда и так все было ясно, – благодаря сетям, которые она готовила и куда простачки должны были угодить, – словом, воспользовавшись своим влиянием, заставить Мореля отдать предпочтение ей перед бароном. Что касается светских дам, которые здесь присутствовали и которые даже не сочли нужным поздороваться, то, как только г-жа Вердюрен заметила их растерянность или невоспитанность, она сказала себе: «А, понимаю! Это старые шлюхи, нам таких не нужно, они видят наш салон в последний раз». Г-жа Вердюрен предпочла бы умереть, но только не признаться, что с ней были не так любезны, как она ожидала.
«А, мой дорогой генерал! – неожиданно воскликнул де Шарлю и сейчас же бросил г-жу Вердюрен: он увидел генерала Дельтура309, секретаря президента республики, который при награждении Чарли орденом мог бы быть очень полезен, но генерал направился к выходу. – Добрый вечер, мой дорогой, очаровательный друг! Что ж вы уносите ноги, не попрощавшись со мной?» – спросил барон с добродушной и самодовольной улыбкой: он был уверен, что всем приятно обменяться с ним двумя-тремя словами. Находясь в приподнятом состоянии, барон, тонким голосом задавая вопросы, сам же на них и отвечал: «Ну как, вы довольны? Ведь правда же прекрасно? Анданте, например? Я не знаю более волнующей музыки. Я не могу слушать ее без слез. Как хорошо, что вы приехали! Да, утром я получил чудесную телеграмму от Фробервиля310, в которой он извещает меня, что в главной канцелярии трудности, как говорится, устранены». Де Шарлю брал все выше и выше тоном, голос у него сделался пронзительный, не такой, как обычно, напоминающий голос адвоката, который защищает с жаром, речь которого отличается от его обычной речи; это явление – усиление голоса при перевозбуждении и нервной эйфории – наблюдалось у герцогини Германтской, у которой во время званых обедов, которые она устраивала, тон достигал крайней высоты, а взгляд – выразительности. «Я хотел было завтра утром послать вам с дежурным записку и выразить свое восхищение, прежде чем смогу это сделать на словах, – ведь к вам невозможно было пробраться! Поддержкой Фробервиля пренебрегать не следует, но я, со своей стороны, заручился обещанием министра», – сказал генерал. «Вот и великолепно! Теперь вы сами убедились, что такой талант этого заслуживает. Ойо311 в восторге; я не видел его супругу. Ей понравилось? Для тех, кто не побывал на концерте, потому что уши у них существуют, чтобы не слушать, это беда невелика, зато у них есть языки, чтобы разносить молву». Воспользовавшись тем, что барон отошел к генералу, г-жа Вердюрен сделала знак Бришо подойти. Бришо, не зная, о чем г-жа Вердюрен хочет с ним поговорить, решил позабавить ее и, не подозревая, как больно он мне делает, сказал Покровительнице: «Барон в восторге от того, что мадмуазель Вентейль и ее подруга не явились. Они его возмущают. Он сказал, что их безнравственность приводит в ужас. Вы не можете себе представить, как барон целомудрен и какой он строгой нравственности человек». Обманув ожидания Бришо, г-жа Вердюрен не развеселилась. «Он отвратительный человек, – сказала она. – Предложите ему покурить с вами, в это время мой муж незаметно для него выведет его Дульсинею, а затем осветит ему бездну, в которую он катится». Бришо заколебался. «Я вам скажу откровенно, – чтобы рассеять последние сомнения Бришо, продолжала г-жа Вердюрен, – когда они тут вдвоем, я в своем доме не могу чувствовать себя спокойно. Я слышала, что с ним связаны какие-то грязные истории и полиция за ним следит». Г-же Вердюрен был до некоторой степени свойствен дар импровизации, и, вдохновляемая недобрым чувством, она на этом не остановилась: «Кажется, он сидел в тюрьме. Да, да, я об этом слышала от людей осведомленных. Кроме того, мне говорил один человек, который живет с ним на одной улице, что, по-видимому, он пускает к себе бандитов». Бришо, часто бывавший у барона, попытался возразить, но г-жа Вердюрен, распаляясь, воскликнула: «Я вам ручаюсь! Это вам не кто-нибудь говорит, а я! – этими выражениями она обычно подкрепляла свои бездоказательные утверждения. – Когда-нибудь его убьют – этим кончают все такие, как он. Пожалуй, он все-таки до этого не дойдет – он попал в лапы некоего Жюпьена; он имел нахальство прислать его ко мне, это старый каторжник, я его знаю, да, знаю – и, представьте, с лучшей стороны. Шарлю у него в руках, потому что у Жюпьена хранятся какие-то письма и в них есть что-то, должно быть, страшное. Я это слышала от того, кто их читал; он мне сказал: „Если вы их прочтете, вам станет дурно“. Этот самый Жюпьен заставляет Шарлю плясать под свою дудку и тянет из него любые куши. Я бы предпочла умереть, чем жить в таком страхе, в каком живет Шарлю. Во всяком случае, если семья Мореля решится подать на него жалобу, то я не допущу, чтобы меня обвинили в соучастии. Если он намерен продолжать в том же духе, то – пожалуйста, на свой страх и риск, а я исполню свой долг. Как хотите, это не шуточки». Приятно взволнованная ожиданием разговора ее мужа со скрипачом, г-жа Вердюрен обратилась ко мне: «Спросите Бришо, хватит ли у меня смелости выступить на защиту друзей и способна ли я пойти на жертву, чтобы их спасти». (Она намекала на обстоятельства, в каких она вовремя рассорила его, во-первых, с прачкой, а во-вторых, с маркизой де Говожо – из-за этих двух ссор Бришо почти совсем ослеп и, как про него говорили, стал наркоманом.) – «Вы незаменимый, дальновидный и храбрый друг, – с простодушным воодушевлением отозвался профессор. – Благодаря госпоже Вердюрен я не сделал величайшей глупости, – сказал он мне, когда г-жа Вердюрен отошла. – Она действует решительно. Она интервенционистка, как сказал бы наш друг Котар. И все-таки я должен сознаться, что мне не дает покою мысль о бедном бароне, еще не знающем, какой удар его ожидает. Он помешан на этом юноше. Если госпожа Вердюрен победит, он будет очень несчастен. Впрочем, не исключено, что она потерпит поражение. Думаю, что ей удастся только внести разлад в отношения между ними, и в конце концов они друг с другом не разойдутся, а вот с ней рассорятся». У г-жи Вердюрен так часто случалось с «верными». Впрочем, над потребностью оставаться с ними в дружбе в ней всегда брало верх стремление сохранить их дружбу между собой. Она ничего не имела против гомосексуализма, пока он держался в рамках приличия, но она, как церковь, предпочитала соблюдению всех таинств верность духу. Я начинал бояться, что ее неприязненное отношение ко мне объясняется тем, что я не пускаю Альбертину к ней и что она, может быть, задумала – если уж не начала – против меня такие же действия, какие должен был начать ее муж, отозвав скрипача для тайного разговора о де Шарлю. «Ну так найдите Шарлю, подыщите предлог, пора, – сказала г-жа Вердюрен, – главное, не отпускайте его, пока я вас не позову. Ну и вечерок! – продолжала г-жа Вердюрен, открывая истинную причину своего негодования. – Играть шедевры таким олухам! Я не говорю о королеве Неаполитанской – она женщина тонкого ума, приятная (читайте: она была со мной любезна). Но все остальные! С ними взбеситься можно. Помилуйте, мне уже не двадцать лет. Когда я была молода, мне говорили, что надо научиться скучать, и я себя принуждала, но теперь – нет уж, увольте, это мне не под силу, в мои годы я могу себе позволить делать то, что мне хочется, жизнь коротка; скучать, посещать дураков, притворяться, делать вид, будто считаешь их умными, – нет, нет, довольно! Идите же, Бришо, мы теряем время». – «Иду, иду, сударыня», – сказал наконец Бришо, видя, что генерал Дельтур уходит. Но сначала профессор отвел меня в сторону. «Нравственный долг, – сказал он, – не столь императивен, как это нам внушают наши моралисты. Что бы ни говорили завсегдатаи теософических кафе и кантианских пивных, наше познание природы Добра остается плачевным. Скажу вам не хвастаясь, что я по своей наивности комментировал моим ученикам философию вышеупомянутого Иммануила Канта, но я не вижу у него точного указания насчет светской казуистики, с которой мне сейчас приходится иметь дело, в „Критике чистого разума“312, где великий мыслитель, порвавший с протестантством, платонизировал на древненемецкий манер для Германии доисторически сентиментальной, придворной, предусматривая все случаи, которые могут возникнуть у померанского мистицизма. Это все тот же «Пир»313, но только устроенный в Кенигсберге314, по тамошнему распорядку, несъедобный, постный, с кислой капустой и без молодых людей. С одной стороны, ясно, что я не могу не оказать нашей милейшей хозяйке небольшую услугу, о которой она меня просит, – в полном согласии с традиционной Моралью. И все-таки, по возможности надо уклониться: ведь не многих заставишь побольше нести чепухи, чтобы задурить человеку голову. Одним словом, сомнений быть не может, что если матери семейств приняли бы участие в выборах профессора морали, то барон рисковал бы самым постыдным образом провалиться. К несчастью, он с темпераментом развратника исполняет долг педагога; заметьте, что я о бароне хорошего мнения: в этом милом человеке, который, как никто, умеет обделывать дела, не только дух демонизма, но и сокровища доброты315. Но я боюсь, что на Мореля он тратит больше здоровой морали, чем ему требуется. Раз мы не знаем, насколько юный кающийся грешник покорен или строптив, когда ему приходится исполнять особые правила, которые его преподаватель катехизиса предписывает ему как бы для умерщвления плоти, то не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы проникнуться уверенностью, что мы совершаем грех – как бы это сказать? – снисходительности по отношению к этому розенкрейцеру316 – который как будто явился к нам от Петрония, а затем прошел через Сен-Симона, – если, закрыв глаза, даем ему в надлежащей, вежливой форме позволение сатанизировать. И все же, когда я займу разговором этого человека, в то время как госпожа Вердюрен для блага грешника, увлеченная ролью его спасительницы, заговорит с юным заблудшим без обиняков и отберет у этого человека все, что ему дорого, нанесет ему, быть может, роковой удар, я не решусь сказать, что мне на это наплевать, у меня будет такое чувство, что я его заманиваю, как говорится, в западню, и мне придется праздновать труса. – Бришо предпочел быть трусом и, взяв меня под руку, сказал: – Барон! Пойдемте покурим, а? Юноша не знает всех чудес этого дома». Я извинился и сказал, что мне пора. «Подождите минутку, – сказал Бришо. – Вы знаете, что вы должны меня отвезти, я помню ваше обещание». – «Разве вы не хотите, чтобы я показал вам серебро? Это же очень просто, – обратился ко мне де Шарлю. – Но только, как вы мне обещали, об ордене Морелю ни слова. Я хочу сделать ему сюрприз: сообщить, когда мы немного отъедем, хотя он и говорит, что для артиста это не важно, но что это желание его дяди. (Я невольно краснею – мой дед сказал Вердюренам, кто такой дядя Мореля.) Так вы не хотите посмотреть самые красивые вещи? – спросил меня де Шарлю. – Положим, вы их знаете, вы их столько раз видели в Ла-Распельер!» Я не посмел сказать, что меня могли бы заинтересовать не среднего качества буржуазные серебряные приборы, а самое дорогое серебро, какие-нибудь образцы его – ну хотя бы на хорошей гравюре серебро г-жи Дю Барри317. Я был очень озабочен – и не только мыслью о том, что здесь бывает мадмуазель Вентейль, – нет, в обществе я всегда был очень рассеян, взволнован и не мог задержать внимание на более или менее красивых вещах. Оно могло на чем-то остановиться лишь по зову какой-нибудь реальности, взывающей к моему воображению, как оно могло остановиться сегодня вечером при виде Венеры, о которой я столько думал днем, или на чем-нибудь общем, присущем разным явлениям и более подлинном, чем они, неизменно будившем во мне нечто, обычно дремавшее в подсознании, но при поднятии на поверхность сознания радовавшее меня бесконечно. Итак, я вышел из залы, именовавшейся театральной, и, проходя с Бришо и с де Шарлю по другим залам, узнавая некоторые вещи, привезенные из Ла-Распельер и расставленные среди других вещей, узнавая, но не обращая на них никакого внимания, уловил в убранстве дома и в убранстве замка общность, нерушимое тождество семейного духа, и тут я понял Бришо, сказавшего мне с улыбкой: «Загляните-ка в глубину залы – это может вам дать некоторое представление об улице Монталиве318 двадцать пять лет тому назад, grande mortali aevi spatium319.320 Его улыбка при воспоминании о покойной зале объяснила мне, что Бришо, быть может не отдававший в этом себе отчета, в старой зале любит больше высоких окон, больше веселой юности Покровителей и «верных» ее ирреальную часть (которую я тоже выключал из некоего единства Ла-Распельер с набережной Конти), внешняя же часть, как во всех залах, нынешняя, доступная каждому взору, есть лишь ее продолжение; он любит часть, отделившуюся от внешнего мира, чтобы укрыться в нашей душе, которая получает от нее прибавочную стоимость, часть, где она приспосабливается к постоянной ее сущности, меняясь, – разрушенные дома, люди прежнего времени, компотницы, все, что приходит нам на память, – в этом полупрозрачном алебастре наших воспоминаний, цвет которого мы не можем назвать, хотя мы, и только мы, его видим, что позволяет нам сказать по чистой совести другим о минувшем, что у них не создастся о нем никакого представления, что оно не похоже на то, что они видят и о чем мы не можем вспоминать, не испытывая легкого волнения при мысли, что жизнь протекших лет, некоторое время длящаяся после смерти, зависит от нашего воображения, – так вспоминают свет погасших ламп или запах граба, которому уже не расцвести. Вот почему, конечно, Бришо отдавал предпочтение зале на улице Монталиве перед нынешним обиталищем Вердюренов. Но в то же время его глаза – глаза знатока – видели в нем красоту, которая была скрыта от вновь пришедшего. Кое-что из старых вещей, которые были расставлены здесь, кое-где сохраненное прежнее размещение, которое я видел еще в Ла-Распельер, включали в нынешнюю залу какую-то часть былого, и временами воскрешение былого доходило до галлюцинаций, а затем былое представлялось почти ирреальным среди окружающей действительности, обломками разрушенного мира, который, как нам казалось, мы видели когда-то. Канапе, возникшее из сновидения, стоявшее среди новых и вполне реальных кресел, стульчики, обитые розовым шелком, вышитое сукно на ломберном столе, такое же одушевленное, как человек, ибо и у него есть прошлое, есть память, хранящая в прохладной тени залы на набережной Конти блеск солнца, бившего в окна на улице Монталиве (знавшего свой час не хуже г-жи Вердюрен) и в стеклянные двери Довиля, куда его завлекли и куда он смотрел весь день, из-за цветущего сада, из-за глубокой долины, дожидаясь часа, когда Котар и скрипач начнут играть партию; букет фиалок и анютиных глазок, нарисованных пастелью, – подарок ныне покойного большого художника – друга хозяев дома, единственный фрагмент, переживший бесследно исчезнувшую жизнь художника, вобравший в себя крупное дарование и долгую дружбу, возобновлявший в памяти его внимательный и мягкий взгляд, его красивую, пухлую руку, становившуюся печальной, когда он рисовал; веселое беспорядочное нагромождение подарков от «верных», которое всюду следовало за хозяйкой дома и в конце концов принимало отпечаток и неизменность черт ее характера, линий ее судьбы; множество букетов цветов, коробок шоколада, которые и здесь и там подбирались в зависимости от того, какие цветы стояли в вазах; любопытное вкрапление редких безделушек, у которых такой вид, что они хоть сейчас выпрыгнут из тех коробочек, в каких они были подарены и где они проводят всю жизнь так, как они проводили ее прежде, подарки к Новому году – словом, все предметы, каким не сумели найти особое место, но какие для Бришо, давнего посетителя празднеств у Вердюренов, сохраняли тот налет времени, ту бархатистость, которые придают старым вещам особую значительность, свидетельствуют о том, что вещи живут двойной жизнью, и эта их вторая жизнь – жизнь духовная; все это было раскидано вокруг него, все как бы заставляло звучать незримые клавиши, побуждавшие его улавливать сходство с чем-то ему дорогим, рождавшие в нем смутные воспоминания и, будучи врезаны в эту вполне современную залу, испещрявшие ее, разграничивавшие мебель и ковры, как ясным днем рама солнечного света делит на части воздух, в зале, где диванная подушка догоняла вазочку для цветов или табурет с затхлым запахом старины, где разноцветность преобладала над вечерним освещением, где вещи ваяли, приводили на память, одухотворяли, оживляли форму, и форма превращалась в идеальную фигуру, неотъемлемую от всех помещений, какие бы ни занимала в определенной последовательности зала Вердюренов. «Попробуем навести барона на его излюбленную тему, – шепнул мне Бришо. – Тут он незаменим». С одной стороны, мне хотелось получить сведения у де Шарлю относительно приезда мадмуазель Вентейль и ее приятельницы – сведения, которые дали бы мне основание расстаться с Альбертиной. С другой – я боялся оставить ее надолго одну – не потому, чтобы (ведь она не знала, когда именно я возвращусь, а приход кого-нибудь к ней в такой поздний час или ее уход были бы тут же замечены) она могла в мое отсутствие совершить дурной поступок, но чтобы оно не показалось ей чересчур продолжительным. Вот почему я сказал Бришо и де Шарлю, что побуду еще немного. «Ну, все-таки пойдемте», – сказал мне барон; его возбуждение, возбуждение светского человека, уже утратило свою силу, но уходить ему не хотелось, он все еще нуждался в общении – свойство, которое я подметил еще у герцогини Германтской, а также и у него; в полной мере присущее этой семье, оно наблюдается у всех, кто, не находя для своих умственных способностей иного применения, как разговор, то есть применения неполноценного, не получает удовлетворения даже по прошествии нескольких часов, проведенных вместе, и все с большей жадностью набрасывается на изнемогшего собеседника, которому они ошибочно приписывают пресыщенность светскими удовольствиями. «Послушайте, – продолжал барон, – ведь правда это самый приятный момент званых вечеров, момент, когда все приглашенные ушли, час доньи Соль?321 Будем надеяться, что этот час окончится не так печально. К сожалению, вы торопитесь, торопитесь, вероятно, заниматься тем, чем вам лучше бы не заниматься. Все всегда торопятся – и отбывают в тот момент, когда нужно приехать. Мы здесь как философы Кутюра322. Настало время подвести итог вечеру, время того, что на языке военных называется разбором военных действий. Мы попросим госпожу Вердюрен велеть принести нам скромный ужин, на который нас предусмотрительно не позвали, а Чарли попросим – и тут «Эрнани»!323 – еще раз сыграть только для нас несравненное адажио. Как оно прекрасно! А где же юный скрипач? Мне бы хотелось его поздравить – это момент растроганных объятий. Признайтесь, Бришо: они играли как боги, особенно Морель. Вы обратили внимание, как у него вдруг свесилась прядь? А, ну тогда, дорогой мой, вы ничего не видели. Там есть такое фа-диез, от которого умерли бы от зависти Энеско324, Капе325 и Тибо326; я вам скажу откровенно: как я ни старался сохранять полнейшее спокойствие, при этих звуках сердце у меня сжалось и я чуть было не разрыдался. Слушатели тяжело дышали. Бришо, дорогой мой! – воскликнул барон, тряся руку профессора. – Это было восхитительно. Только юный Чарли сохранял каменную неподвижность, даже не было заметно, что он дышит, у него был вид одного из тех неодушевленных предметов, о которых говорит Теодор Руссо327, что они наводят на размышления, но сами не думают. И тут вдруг… – с пафосом воскликнул де Шарлю, жестикулируя, как на сцене. – Прядь! И в это время маленький изящный контрданс allegro vivace. Вы знаете, эта прядь была открытием даже для самых тупоголовых. Принцесса де Таормина328 уж на что тугоуха, ибо нет хуже глухих, у которых есть уши, чтобы не слушать, и та, увидав чудодейственную прядь, поняла, что это музыка, а не игра в покер. О, это был незабываемый миг!» – «Простите, я вас перебью, – обратился я к де Шарлю, чтобы навести его на интересовавшую меня тему, – вы мне говорили, что здесь должна была присутствовать дочь автора. Это меня очень заинтересовало. Вы уверены, что ее ждали?» – «Вот этого я не знаю». Де Шарлю подчинялся, быть может, сам того не желая, общему правилу не осведомлять ревнивцев – то ли неверно представляя себе, что такое «хороший товарищ», то ли из чувства чести – как бы он это чувство ни презирал, – которое он хранил к той, что его возбуждала, то ли по злобе к ней, из тех соображений, что ревность усиливает любовь, то ли из потребности причинять людям боль, то есть большинству говорить правду, от ревнивцев же ее утаивать, ибо неосведомленность растравляет их рану – по крайней мере, так им представляется; стараясь делать зло, люди обычно применяют то, что им самим – быть может, ошибочно – кажется наиболее мучительным. «Понимаете, – продолжал барон, – в этом доме любят все несколько приукрашивать; это милейшие люди, но они обожают заманивать к себе разного рода знаменитостей. Но вы что-то плохо выглядите, можете простудиться в этой сырой комнате, – сказал барон и отодвинул стул. – Вам нездоровится, надо быть осторожнее, я сейчас принесу ваше пальто. Нет, вам за ним ходить не надо, вы заблудитесь, простудитесь. Вот что значит быть неблагоразумным; вы уже не маленький, а ведь вам все еще нужна старая няня, вроде меня, чтобы за вами смотреть». – «Не беспокойтесь, барон, я схожу принесу», – сказал Бришо и сейчас же ушел; быть может, не имея правильного представления об истинно дружеских чувствах, которые де Шарлю питал ко мне, об очаровательной простоте и преданности, которые уживались в нем с манией величия и преследования, Бришо, опасаясь, что де Шарлю, которого г-жа Вердюрен, как пленника, доверила его надзору, просто-напросто, под предлогом взять мое пальто, решил соединиться с Морелем и таким образом сорвать план Покровительницы329. Я сказал де Шарлю, что мне жаль беспокоить Бришо. «Да нет, для него это удовольствие, он вас горячо любит, вас все горячо любят. На днях я слышал: „Его совсем не видно, он уединяется!“ Да, славный человек Бришо, – продолжал де Шарлю – разумеется, он не подозревал, видя, как тепло к нему относится, как с ним откровенен профессор этики, что за спиной профессор над ним смеется. – Это замечательный человек, чего только он не знает, и при этом он отнюдь не лишен восприимчивости, он не превратился в книжного червя, как многие другие, пропахшие чернилами. Он сохранил широту взгляда, терпимость, а в ученом мире это редкость. Слушая, как он излагает свое миропонимание, как он умеет каждому с благодарностью воздать по заслугам, невольно спрашиваешь себя: где мог всему этому научиться простой, скромный профессор Сорбонны, бывший директор школы? Я был поражен». Меня Бришо еще больше поражал; наименее изысканный из гостей герцогини Германтской отозвался бы о нем, что он туп, неумен, а ведь сумел же он прийтись по вкусу самому разборчивому из всех – де Шарлю. Этому способствовали разные люди, между прочим те, благодаря кому со Сваном долго носились в кланчике, когда он был влюблен в Одетту, а потом, когда он женился, симпатии кланчика завоевала г-жа Бонтан, притворявшаяся, что обожает чету Сван, постоянно навещавшая Одетту, с упоением слушавшая об историях, случавшихся со Сваном, и говорившая о них с отвращением. Как писатель ставит на первое место по уму но самого умного человека, а прожигателя жизни, высказывающего смелую и снисходительную мысль о страсти мужчины к женщине, мысль, совпадающую с мыслью любовницы писателя, «синего чулка», считающей, что все, кто приходит к пей, все-таки не так глупы, как этот старый красавчик, опытный в сердечных делах, так де Шарлю находил, что самый умный его приятель – это Бришо, не только потому, что он любезен с Морелем, но и потому, что он кстати ссылается на греческих философов, латинских поэтов, восточных сказочников, развивавших вкус барона, развертывая перед ним редкостную, прелестную антологию. Де Шарлю находился в том возрасте, когда Викторы Гюго любят окружать себя Вакри330 и Морисами331. Он предпочитал общество таких людей, которые разделяли его взгляд на жизнь. «Я часто с ним вижусь, – с расстановкой говорил барон своим писклявым голосом, и ничто, кроме губ, по двигалось на его маскообразном, надменном, напудренном лицо, с намеренно опущенными, как у духовного лица, веками. – Я посещаю его лекции; я становлюсь другим в атмосфере Латинского квартала; там встречаешь образованную, мыслящую молодежь, юных буржуа, более интеллигентных, более знающих, чем были, в иной среде, мои товарищи. Это нечто совсем другое, вы, вероятно, знаете их лучше меня, это молодые буржуа», – сказал он, произнося последнее слово через несколько б, пользуясь этим выделением как особым ораторским приемом, соответствовавшим его любви к оттенкам в мысли, а может быть, еще и для того, чтобы в разговоре со мной не очень чувствовалось его высокомерие. Это высокомерие ничуть не уменьшило большой, искренней жалости, какую внушал мне де Шарлю (с того момента, когда г-жа Вердюрен поверила мне свой замысел), – оно могло только позабавить меня, и даже в таких обстоятельствах, когда бы он не вызывал к себе моего глубокого сочувствия, оно не задело бы меня. Я унаследовал от бабушки полное отсутствие самолюбия – на грани отсутствия чувства собственного достоинства. Конечно, это у меня было бессознательно, и когда я услышал от моих наиболее уважаемых товарищей, что они не стерпят непочтения, не простят дурного поступка, то в конце концов доказал на словах и на деле свою вторую натуру, достаточно гордую. Она была у меня даже слишком гордая; я совсем не был труслив, и мне ничего не стоило вызвать кого-нибудь на дуэль,332 но я лишал поединки торжественности; посмеиваясь над ними, я превращал их в дурачество. Однако натура, которую мы отвергаем, продолжает жить в нас. Так, например, когда мы читаем новый шедевр гениального писателя, мы с радостью открываем в нем все те мысли, к которым прежде относились с пренебрежением, радость и грусть, весь мир чувств, который мы презирали и ценность которого неожиданно открывает нам книга. Меня в конце концов научил жизненный опыт, что когда кто-нибудь смеется надо мной, то приятно улыбаться в ответ и не возмутиться – это дурно. Но если бы даже я почти совсем забыл, что я самолюбив и обидчив, все равно эти чувства оставались бы моей основной питательной средой. Гнев и злоба выражались у меня по-другому – вспышками ярости. Чувство справедливости, так же как и нравственные начала, были мне совершенно не знакомы. А в глубине души я всегда держал сторону слабых и несчастных. У меня не было никакого представления о том, в какой мере могут сосуществовать в отношениях Мореля и де Шарлю добро и зло, но мысль, что де Шарлю причинят боль, была для меня нестерпима. Мне хотелось предостеречь его, но я не знал – как. «Жизнь всего этого малого трудолюбивого мирка чрезвычайно забавна для такого старого зеркала, как я. Я с ними не знаком, – добавил де Шарлю, подняв руку как бы для защиты, чтобы не подумали, что он хвастается, чтобы подчеркнуть, что тут он чист, и не бросить тени на студентов, – но они очень вежливы, они даже занимают мне место, как очень пожилому господину. Да, да, мой дорогой, не спорьте, ведь мне за сорок, – сказал барон, хотя на самом деле ему было больше шестидесяти. – В том амфитеатре, где читает лекции Бришо, жарковато, но говорит он всегда интересно». Барон больше любил общество школьников, любил смотреть на их возню, но, чтобы барону не надо было долго ждать, Бришо брал его с собой. Как ни хорошо чувствовал себя в Сорбонне Бришо, все же когда впереди шел увешанный цепочками швейцар, а за ним – кумир молодежи – учитель, он не мог не ощущать некоторой робости, и, хотя ему были дороги эти минуты, когда он чувствовал себя столь значительным лицом, что мог оказать любезность де Шарлю, тем не менее он был слегка смущен; чтобы швейцар пропустил де Шарлю, он с деловым видом говорил де Шарлю неестественным тоном: «Пойдемте, барон, вас посадят», а затем, больше не обращая на него внимания, весело шагал один по коридору. С обеих сторон с ним здоровался двойной ряд молодых преподавателей; чтобы у него не было такого вида, будто он рисуется перед молодыми людьми, в чьих глазах он был верховным жрецом, – и он это знал, – Бришо заговорщицки подмигивал им, кивал головой, и в этом его стремлении производить на всех впечатление вояки и доброго француза они чувствовали что-то ободряющее, укрепляющее, sursum corda333 старого служаки, который говорит: «Мы им, черт их дери, покажем!» Затем раздавались аплодисменты учеников. Иногда Бришо пользовался присутствием де Шарлю на его курсах, чтобы доставить кому-нибудь удовольствие, даже оказать любезность. Он говорил своему родственнику или приятелю из буржуазной семьи: «Я хочу вас предупредить, что если только это может заинтересовать вашу жену или дочку, то на моем курсе будет присутствовать барон де Шарлю, принц Агригентский, потомок Конде. Для ребенка это воспоминание на всю жизнь: он видел одного из последних отпрысков нашей аристократии, типичного ее представителя. Если они придут, то сразу его увидят: сидеть он будет около моей кафедры. Это человек крепкого телосложения, седой, черноусый, с военной медалью». – «Ах, благодарю вас!» – говорил отец семейства. Жена шла на лекцию, только чтобы не обидеть Бришо, подчиняясь мужу, зато девочка, несмотря на жару и тесноту, не спускала любопытных глаз с потомка Конде, дивясь тому, что он не носит брыжей и что он ничем не отличается от современных людей. На нее он не смотрел, но многие студенты, не знавшие, кто он такой, удивленные его любезностью, становились важными и сухими, а барон выходил из университета полный мечтательной меланхолии. «Позвольте вернуться к нашим баранам, – заслышав шаги Бришо, поспешил я сказать де Шарлю, – если вы узнаете, что мадмуазель Вентейль и ее приятельница должны приехать в Париж, то не могли бы вы сообщить мне об этом с письме, точно указав срок их пребывания в Париже, но никому не сказав о моей просьбе?» Я не думал, что она вот-вот должна приехать, – я имел в виду будущее. «Да, для вас я готов это сделать. Прежде всего, я вам очень обязан. Отвергнув в былое время мое предложение334, вы, в ущерб себе, оказали мне огромную услугу: вы не лишили меня свободы. Правда, я все-таки ее лишился, – заговорил де Шарлю меланхолическим тоном, в котором угадывалось желание поговорить откровенно, – я смотрю на это как на поворот судьбы, как на сцепление обстоятельств, которым вы не пожелали воспользоваться – быть может, потому, что именно в это мгновенье судьба не позволила вам сбить меня с пути. Так всегда: «человек предполагает, а бог располагает». Как знать? Если бы в тот день, когда мы вместе вышли от маркизы де Вильпаризи, вы приняли мое предложение, может быть, позднейшие события так бы никогда и не произошли». Растерянный, я, воспользовавшись тем, что барон назвал маркизу де Вильпаризи, поспешил переменить разговор и сказал, как мне грустно, что ее нет на свете.335 «О да!» – отрывисто и крайне пренебрежительно пробормотал барон: было заметно, что он ни одной секунды не верит в искренность моего соболезнования. Видя, что ему, во всяком случае, не тяжело говорить о маркизе де Вильпаризи, и принимая во внимание, что он обо всех все знает, я спросил, почему маркиза де Вильпаризи держалась в отдалении от аристократии. Но он не разрешил этой простой задачи из жизни света – мало того, мне показалось, что он ничего об этом не знал. Я понял, что если положение маркизы де Вильпаризи должно было казаться блестящим после ее кончины, и даже при ее жизни, невежественным разночинцам, то оно не казалось таковым на другом краю великосветского общества – на том, с которым соприкасалась маркиза де Вильпаризи, а именно – Германтам. Это была их тетка; для них важны были прежде всего род, браки, значительность, которую приобретала в их семье благодаря родственнику по восходящей линии та или иная невестка. «Семейная сторона» им была важнее «стороны светской». Так вот, «семейная сторона» была у маркизы де Вильпаризи более блестящей, чем я мог думать. Я был поражен, когда узнал, что фамилия Вильпаризи – фамилия выдуманная.336 Но были и другие примеры: у знатных дам бывали неравные браки, но перевес сохранялся на их стороне. Де Шарлю стал мне рассказывать, что маркиза де Вильпаризи – племянница знаменитой герцогини***,337 наиболее известной представительницы высшей аристократии во времена Июльской монархии338, ни за что не хотевшей бывать у Короля-Гражданина и его семьи. Мне так хотелось побольше узнать об этой герцогине! А маркиза де Вильпаризи, добрая маркиза де Вильпаризи, со щеками буржуазки, маркиза де Вильпаризи, которая посылала мне столько подарков и с которой мне так просто было видеться каждый день, маркиза де Вильпаризи доводилась ей племянницей, воспитывалась у нее в доме***. «Герцогиня спросила герцога де Дудовиля339, – рассказывал мне до Шарлю: – «Какая из трех сестер вам больше нравится?» Дудовиль ответил: «Маркиза де Вильпаризи», а герцогиня ему на это: «Свинья!» Герцогиня была очень остроумна», – заметил де Шарлю, придавая этому слову особую значительность и выговаривая его так же, как выговаривали у Германтов. Я не удивился тому, что де Шарлю находит само слово таким уж «остроумным»; у меня были – и не раз – случаи обнаруживать у людей центробежную, объективную тенденцию отказа, когда они оценивают других, от строгости суждений по отношению к себе наряду с тенденцией замечать, вести тщательные наблюдения за тем, чем они гнушались.