Текст книги "Бегство"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
XVII
Конспиративная квартира, в которой Федосьев проводил несколько часов днем, а иногда и ночевал, находилась на Петербургской стороне. В распоряжении его организации было несколько квартир, но в эту он верил немного больше, чем в другие: на ней из участников его организации перебывало только два-три человека, как будто самых надежных, – им он вынужден был там назначать свиданья. Федосьев рассчитывал, что один предатель должен приходиться в среднем человек на десять, – впрочем, он не скрывал от себя всей произвольности такого расчета. В ту пору, когда он руководил политической полицией государства, процент изменников в лагере врагов был много ниже. Но Федосьев учитывал и то, что неопределенно-шутливо называл «общим падением нравов», и неограниченные средства Чрезвычайной Комиссии. Его учреждению в свое время отпускалось гораздо меньше денег, чем он требовал (в глубине души он это считал теперь одной из главных причин гибели старого строя). В расходах приходилось соблюдать экономию, и громадному большинству тайных агентов платили очень немного. Федосьев сам иногда удивлялся, как дешево, целиком, без остатка, покупалась человеческая совесть.
Квартира на Петербургской стороне имела два выхода. Двор был проходной. Тяжелая, хорошо закрывавшаяся дверь могла выдержать несколько минут осады: за это время, при некоторой удаче, можно было и скрыться. «Во всяком случае застрелиться можно с удобствами, не торопясь», – думал Федосьев. Браунинг, всегда и прежде при нем, находившийся, теперь оказывался предметом первой необходимости, и носил его Федосьев не в том заднем кармане брюк, который предназначается портными для револьвера и из которого выхватить револьвер невозможно, а в боковом кармане пиджака или пальто. Ложась спать, он даже переводил на «fire»[38]38
«огонь» (англ.)
[Закрыть] предохранитель браунинга: обыски и аресты обыкновенно производились ночью или поздно вечером.
Федосьев принимал все меры предосторожности, хорошо ему знакомые по практике старых террористов. Но он в эти меры почти не верил, как, впрочем, не верил и в технику Чрезвычайной Комиссии. «Способные, кажется, люди, но пока все очень слабо», – говорил он, с усмешкой, своим сотрудникам. Зато главная опасность – предательство – представлялась ему неотвратимой. Всякий раз, принимая в свою организацию нового человека, Федосьев вглядывался в него с особым любопытством: «Этот ли?» Тех людей, которые с большой горячностью говорили о своей готовности погибнуть за великое дело, он считал особенно подозрительными и им никогда никаких адресов не давал. Сам же он, несмотря на все меры предосторожности, вынужден был рисковать беспрестанно и считал бы себя человеком обреченным, если б не слабая надежда на близкую развязку. Федосьев был совершенно уверен, что немцы могут задушить большевиков в несколько дней, почти без всяких усилий. Но он очень сомневался, пожелают ли немцы это сделать.
Весь этот день Федосьев провел один, отбивая на машинке длинную записку, в которой именно и доказывал, насколько выгодно, легко и просто германским властям раздавить большевиков в несколько дней. Федосьев с трудом писал на машинке; гораздо легче было бы написать бумагу пером. Но ему не хотелось, чтобы где-либо сохранился такой документ, написанный его рукою, хотя он считал свой образ действий совершенно правильным и единственно возможным. Перечитывая законченную к вечеру бумагу, он поэтому оставил ошибки без правки. В одном месте записки, чтобы увеличить силу довода, необходимо было добавить несколько слов. Федосьев ввел бумагу под валик и, неумело примериваясь, отстучал на машинке между строчками эти слова, – они некрасиво загнулись, перекрестив верхнюю строчку; первые буквы шли в два этажа. Да и вся бумага, с многочисленными ошибками в буквах, придававшими ей глупый вид, с неотчетливыми порою строчками (он забывал переключать вовремя ленту), с неожиданно появлявшимися кое-где красными черточками, резала глаз Федосьева, привыкший к безупречно написанным документам. «Ничего, сойдет, – подумал он, – лишь бы только прочли внимательно теперь, пока он тут… Жаль, что написано не по-немецки. Да нет времени на перевод».
Шел шестой час. Федосьев сложил бумагу, спрятал ее в карман, затем повернул стоявшую у окна высокую этажерку, на которой лежал, чуть наискось, небольшой кожаный чемодан, набитый ненужными бумагами. Это тоже было мерой предосторожности. Федосьев рассчитывал, что, если люди из Чрезвычайной Комиссии в его отсутствие проникнут в квартиру, они первым делом накинутся на чемодан с бумагами и либо вовсе не догадаются поставить его обратно, либо поставят не совсем так, как он стоял прежде: опытных сыщиков среди них было еще немного. Этажерку с чемоданом в не очень темный день можно было увидеть со двора. Мера предосторожности была весьма ненадежна, но ей пренебрегать не следовало; сходными мерами пользовались, иногда с успехом, прежние революционеры. «А смешно, какой, на старости лет, Майн Рид пошел», – подумал Федосьев, внимательно оглядывая комнату. Все было в порядке.
Он надел пальто, расправил шарф, не застегиваясь (погода стояла теплая), положил револьвер в карман и послушал у дверей: на площадке лестницы как будто ничего подозрительного не было. Федосьев, не спеша, спустился по лестнице.
Улицы были еще оживлены, жалким и страшным оживлением 1918 года. У лотков старые, очень непохожие на разносчиков, люди торговали какими-то лепешками, сахаром, «домашним шоколадом». На заваленных коробками и чемоданами дрожках, испуганно оглядываясь по сторонам, ехали господин с дамой. Прохожие с завистью смотрели на уезжающих. «А то не уехать ли и мне? Выбраться можно, – подумал Федосьев. – Бросить все к черту? Пусть он это и распутывает… Буду по крайней мере цел… В Киев поехать? Еще место там предложили бы?.. Ох, гадко, после того, как служил великой империи… Откуда у них, однако, столько мотоциклеток? Глупо и неудобно… Неужели узнал? Не мог узнать…» – У фонаря, закрашенного синей краской, мотоциклетка вдруг стала замедлять ход, «На меня смотришь? Ну, смотри, смотри… Перевести на „fire“?.. He остановился», – с облегчением подумал он, провожая взглядом сыщиков. – «Нет, меня выследить еще никак не могли. Адрес знает только Браун, он не предаст… Лишь бы он не сошел совсем с ума. А то чуть ли он не заговаривается иногда в последнее время. И глаза очень странные: смотрит и не видит…»
Где-то вдали грянул выстрел, за ним другой, третий. Люди на улице заахали. Одни шарахнулись в сторону, другие ускорили шаги. Старуха, торговавшая котлетами, перекрестилась. Со стороны Невского показался конный патруль. Желтолицые косоглазые люди на худых лошаденках проехали в ту сторону, откуда слышались выстрелы. «Китайцы! Китайцы!» – послышались изумленные возгласы.
Федосьев вышел на Невский, затем свернул на Морскую. Там было гораздо спокойнее. Улицы были ярко освещены. На каждом шагу стояли милиционеры, крупные, строгие, хорошо одетые люди. «Это из моих голубчиков, – подумал Федосьев, с любопытством вглядываясь в полицейских. – Тут к хозяевам ближе, да что-то уж очень все-таки подтянуты. Как в былые времена, перед проездом государя… Или ждут кого-то? Кого же это?». Он остановился у фонаря и посмотрел на часы. – Четверть седьмого… Приду раньше, чем нужно. Ну, погуляю у дворца, посмотрю, как они живут…»
Нахмуренный милиционер вдруг вздрогнул и вытянулся. Вдали у Синего Моста сверкнул фонарь и стал приближаться, наливаясь светом. Прохожий остановился рядом с Федосьевым, полуоткрыв рот. Мимо них, очень громко трубя, проехал огромный, великолепный открытый автомобиль. Промелькнуло надменное лицо. Моложавый человек в серой, непривычной русскому глазу, шинели, в перчатках, со стэком в руке, окинул недовольным взглядом людей у фонаря. Автомобиль, не переставая трубить и все ускоряя ход, направился к Невскому.
– Граф Мирбах! – сказал взволнованным шепотом прохожий.
Окна Юсуповского дворца горели оранжевыми огнями. По сторонам огромной резной двери с короной стояли навытяжку часовые в касках. Над освещенным тамбуром развевался германский флаг. По тротуару, здесь посыпанному песком, Федосьев обогнул дворец. Ворота сада были открыты, из них выехала телега. У начищенной до блеска решетки не было часовых. Федосьев вошел в сад и направился по дорожке между черных скелетов деревьев, ориентируясь по огням дворца, игравшим оранжевыми пятнами на ноздреватом грязно-синем снегу. Холодный ветер дул ему в лицо. «Вот, помнится, где это было, – подумал он. – Отсюда он побежал вот к тем воротам. Там его добили…»
На месте, где добили Распутина, работал лопатой человек. Он был, видимо, очень весел и что-то пел довольно громко. Федосьев подошел поближе. Немец приветливо кивнул ему головою и продолжал петь. «Вероятно, принимает меня за члена комиссии», – подумал Федосьев. «Der edle Graf von Luxemburg…»[39]39
Благородный граф Люксембург (нем.)
[Закрыть] – радостно пел выпивший немец, размахивая в такт лопатой. – «Да, помнится, тут он свалился. Так тогда говорили…» Федосьев постоял на дорожке. Вдали было темно. Все окна страшного дворца ярко светились. «Где же вход в канцелярию?.. Тот говорил, – пройти со двора. Да, очень все это странно!.. Немцы распоряжаются в Петербурге, в единственной столице, никогда не сдававшейся врагу… Китайская кавалерия на наших улицах. Вот, вот он, „фантастический город“! – Федосьев знал, что Петербург называют фантастическим городом, и считал это обыкновенной писательской выдумкой: ничего фантастического в Петербурге не было, была прекрасная величественная столица, которую он очень любил за имперский стиль, за барский размах, за барскую историю империи. „Да, вот до чего дожили!.. А то бросить? – опять спросил себя он. – Ведь все равно ничего не выйдет. Стоит ли унижаться? В лучшем случае пошлют мою записку в Берлин, там положат под сукно… Да не уходить же теперь? Вот, кажется, и вход“, – подумал Федосьев и пошел дальше к боковому подъезду дворца. Немец радостно улыбнулся и загорланил с новым воодушевлением:
XVIII
Яценко содержался в Петропавловской крепости уже довольно долго. Никакого обвинения ему не предъявляли и к допросу его не требовали. Гуманная инструкция, очевидно, не имела отношения к действительной жизни. С другими заключенными он не встречался и даже не знал точно, кто с ним сидит: многих видных политических деятелей перевели из крепости в «Кресты». Николая Петровича ежедневно выводили на прогулку в садик Трубецкого бастиона. Это было развлечением; но в первый же день стоявшие в коридоре солдаты без всякой причины осыпали Яценко грубой бранью, и с тех пор он выходил на прогулку с легким сердцебиением (сердце у него стало пошаливать еще в начале революции).
После первой недели заключения Николай Петрович решил подать властям протест против беспричинного ареста и стал было составлять бумагу. Писал он в привычных ему старых формах, логично и стройно, закругляя придаточные предложения. Но, когда Яценко прочел свой черновик, ему стало смешно. «Все, что они делают, сплошное беззаконие и издевательство, что ж тут бумаги писать?» – подумал он и разорвал свой протест на мелкие куски.
Жилось ему, однако, не худо. Николай Петрович получал пищу из ресторана. Кроме того, ему немало посылали провизии «с воли» (так говорил сторож). Записок при посылках с воли не было; Яценко догадывался, что о нем заботятся Кременецкие. «Вот, казалось иногда, смешные, а какие на самом деле добрые, прекрасные люди! – думал он. – Писать же, верно, никому не разрешают…» Спал Николай Петрович, к собственному удивлению, превосходно; он приписывал это гробовой тишине крепости. Постель была, конечно, значительно хуже, чем дома, но Яценко скоро привык и к впадине посредине койки, и к шершавому суконному одеялу, и к тому, что койка стояла не вдоль стены, а перпендикулярно к ней.
Независимо от инструкций и правил, люди в крепости были разные: были грубые и злые, были вежливые и приличные. Солдаты в коридорах ограничились первым приветствием и больше при встрече не говорили: «Даром только балуются со всякой сволочью!» – оттого ли, что они привыкли к Николаю Петровичу, или потому, что им надоело повторять столь азбучные истины. Сторожа и вовсе не ругались, а бледный, худой смотритель, с которым преимущественно имел дело Яценко, оказался очень вежливым, тихим, даже любезным человеком. Николай Петрович с улыбкой думал, что смотритель похож на труп в «Уроке Анатомии» Рембрандта: «И выражение лица у него то же: теперь можете делать со мной, что хотите…» Смотритель условился с ним о доставке пищи из ресторана за плату и предложил пользоваться книгами крепостной библиотеки. Это предложение очень обрадовало Яценко. Как ни соответствовал его настроению дух «Круга чтения», афористическая форма книги немного его утомляла.
– А у вас что есть? – недоверчиво спросил он. – Смотритель принес ему каталог – старую, потрепанную переплетенную тетрадь, в которую, по алфавиту, разными почерками, разными чернилами, очевидно с очень давних времен, записывались книги. Вид тетради умилил Николая Петровича. Он подумал, что этими книгами пользовались Достоевский, декабристы; они же, быть может, рылись в поданном ему каталоге (хоть это было маловероятно).
– Можно заказывать две сразу, – сказал смотритель.
Николай Петрович торопливо перелистал тетрадь и выбрал философскую книгу. Другую он хотел взять из отдела беллетристики.
– Может быть, желаете Священное Писание? – спросил смотритель.
Яценко быстро на него взглянул: и самый вопрос, и особенно учтиво-равнодушный тон вопроса немного его задели. «Точно в моем положении надо это спрашивать, или точно это общее для всех лекарство», – подумал он; однако согласился на предложение смотрителя.
К вечеру сторож принес ему две книги, а также перо, бумагу и чернильницу, о которых Николай Петрович забыл попросить. Все это очень его ободрило. Теперь камера стала почти уютной. Яценко много читал, кое-что записывал. Очень трудно было примириться лишь со слабым освещением камеры и с рано наступавшей полной темнотою. После вечернего чая ждать было нечего и делать тоже. Николай Петрович, следуя примеру заключенных, о которых ему случалось читать, ходил с полчаса по камере, затем ложился – сначала так, не раздеваясь, – и долго прислушивался, все ожидая курантов. Потом умывался, раздевался, – он научился это делать в темноте – и скоро засыпал. Иногда он спал и днем. Проснувшись, Яценко лежал с открытыми глазами, с бьющимся сердцем, дожидаясь музыки «Коль славен». В медленных звуках курантов он всегда находил что-то новое, – вместе и успокоительное, и грозное.
Письма Николая Петровича сторож передавал по начальству, но Яценко не знал, доставляются ли они Вите. Из осторожности он никому не писал, кроме сына. Ответов от Вити Николай Петрович не получал. По делу о свиданиях он не мог добиться толка. Смотритель смущенно предложил ему поговорить с заместителем коменданта во время очередного обхода камер. Заместитель коменданта иногда обходил Трубецкой бастион. Это был невысокий крепкий человек с неестественно редкой и неестественно рыжей бородкой, – казалось, будто к его лицу приклеили худо сделанную вылезшую бутафорскую бороду. «Верно, и вся его жизнь была предрешена бородой», – думал Яценко. Рыжий начальник был почти всегда навеселе и ругался самыми ужасными словами, – впрочем, в форме безличной, так что Николай Петрович мог и не относить брани на свой счет. Чудовищную брань заместитель коменданта вставлял буквально в каждую фразу, причем очень редко повторялся: Николаю Петровичу казалось, что этот человек все свое свободное время и бессонные ночи посвящает выдумыванью замысловатых ругательств и, вероятно, испытывает при этом художественное наслаждение. Яценко говорил себе, что глупо обижаться на такого человека, да еще на пьяного, или расстраиваться от его ругательств; тем не менее самый вид заместителя коменданта вызывал в нем отвращение.
– Нет, уж, пожалуйста, вы сами выясните это дело, – попросил он смотрителя.
Смотритель вздохнул. Через два дня он передал Николаю Петровичу ответ, из которого следовало, что на воле никто о свидании с ним не просил. Это было, очевидно, невозможно. Николай Петрович вдобавок знал, что другие заключенные легко получают свидания и с родными, и даже с посторонними людьми. Он опять было подумал, что надо подать жалобу, и опять от этого отказался, – тем более, что в глубине души никого не хотел видеть. Встреча с Витей в приемной крепости ни тому, ни другому из них не могла доставить утешения.
Недель через шесть на имя Яценко пришла бумага с длинным рядом разных формальных вопросов. Бумага эта представляла собой печатный формуляр, как и приказ об аресте Николая Петровича, в свое время ему показанный на квартире. Так же, как в приказе об аресте, в начале бумаги после печатных букв «граждан» от руки были выписаны слова «ина Николая Петрова Яценко», и опять почерк, которым эти слова были написаны, показался Николаю Петровичу знакомым.
Ему было очень легко ответить на все вопросы формуляра, да они, очевидно, никакого значения не могли иметь: формуляр был одинаковый для всех заключенных. Тем не менее бумага эта вызвала странное беспокойство у Николая Петровича. Неразборчивая подпись ему ничьей знакомой фамилии не напоминала, – он к тому же ни одного большевика и не знал. Яценко получил бумагу под вечер. Он долго в нее вглядывался, пока в камере не стало совершенно темно, затем разделся с бьющимся сердцем и лег без обычного вечернего моциона. Спал он на этот раз тревожно; впадина в средине постели вдруг стала его беспокоить. Ему снились сны, что с ним бывало редко, – сны вполне нелепые, – в них почему-то проходили кинематограф, Витя, и еще журналист дон Педро, о котором Николай Петрович никогда не вспоминал и не думал.
XIX
В конце апреля газеты, в ту пору еще выходившие под менявшимися беспрестанно названьями, сообщили, что первого мая новая власть устраивает грандиозный праздник на улицах города. Муся предложила было кружку выйти в этот день пошататься всем вместе. Однако, к легкому ее разочарованию, предложение не имело успеха. Березин был занят. Глаша собиралась куда-то пойти вдвоем с Горенским, о чем сообщила Мусе в небрежно-уклончивой форме, с бегающими в глазах огоньками торжества. Занят был даже Витя, и вид у него был тоже несколько таинственный.
Дня за три до первого мая служащие Коллегии по охране памятников искусства были приглашены на общее собрание коллективов. В Тронной Зале Зимнего Дворца собралось много народа. В конце зала стояла эстрада, покрытая красным сукном, а на ней бюст Карла Маркса, стол с графином, стаканом и колокольчиком, пять раззолоченных кресел и два ряда стульев.
Служащие негромко и смущенно переговаривались. Заседание было назначено на три часа. Около четырех приехал сановник, отнюдь не из первых, но довольно видный. Горенского. удивил его костюм, – очень изысканный и нарядный: сановник, видимо, желал показать, что можно одновременно быть ревностным большевиком и вполне светским человеком. На жилете у него болтался большой красный брелок, – разглядеть его Горенский не мог, но почему-то решил, что брелок имеет в себе нечто богоборческое. В сопровождении беспокойной, суетливой свиты, сановник появился в зале, с порога окинул толпу подозрительным взглядом, сделал легкий поклон налево, легкий поклон направо и очень бодрой, раскачивающейся походкой прошел к эстраде. При виде раззолоченных кресел он слегка улыбнулся, как бы свидетельствуя, что это совершенно не нужно, затем сел с торжественно сияющим лицом. Рядом с ним на креслах и позади на стульях мгновенно разместились чины свиты и руководители коллективов, – очевидно, каждый твердо знал свой ранг. Сановник пошептался с соседями, позвонил, встал и, открыв заседание от имени правительства рабочих, крестьян и солдат, предложил собравшимся избрать председателя.
С разных сторон эстрады и из зала раздались громкие возгласы: «Просим товарища Гайского!..» «Просим вас, товарищ Гайский!..» В возгласах слышался восторг, относившийся к демократическим приемам сановника. Он кротко и скромно улыбнулся.
– Никто не возражает?.. Других кандидатов нет? – спросил он.
Других кандидатов не было, и никто не возражал. Сановник поблагодарил и принял избрание.
– В таком случае я вынужден дать слово самому себе, – сказал он с сияющей улыбкой, разве чуть смущенной от такой неожиданности. Он с минуту подождал, собираясь с мыслями, и начал: «Товарищи, граждане». Эти два слова сановник произнес с некоторой разницей в оттенках, – второе чуть суше и строже, чем первое. В дальнейшем он иногда, по привычке, говорил просто «товарищи», но тотчас поправлялся: «товарищи и граждане», показывая, что в общем собрании коллективов слушатели имеют несомненное право быть просто гражданами, хоть это нехорошо. Речь сановника была выдержана в двух тонах. Когда он говорил о великих завоеваниях культуры, слова его имели явно либеральный характер и говорил он бархатным голосом, – это был Луначарский. Сановник даже раз назвал культуру общечеловеческой, – правда, с таким же оттенком строгости и неодобрения, как в слове «граждане». Зато, когда он говорил о мощной, величественной поступи пролетариата, о железном инвентаре первой истинно-пролетарской революции, у сановника сказался пламенный темперамент трибуна, голос его принял металлический характер и речь стала чеканной, – это был Троцкий. В своей речи сановник назвал не менее тридцати знаменитых философов, писателей, ученых и даже одного богослова, – назвал не без похвалы и с краткой характеристикой: у всех основное свойство заключалось в том, что они были много хуже Карла Маркса. Импровизированное обращение к Марксу явилось центральным местом речи. Как раз в нужный момент оратор оказался стоящим вполоборота к бюсту, вполоборота к публике; он встретился с Марксом глазами, на мгновенье замер, вытянув правую руку с легким уклоном вверх, и в страстном обращении к бюсту оба тона речи сановника слились, голос оратора стал как-то одновременно и бархатным, и металлическим: в облике Карла Маркса великие завоевания культуры (общечеловеческой) сливались с железным инвентарем революции (истинно-пролетарской).
В речи сановника говорилось о самых разных предметах, но главным образом она была посвящена предстоявшему празднику, – первому, грозно-торжествующему празднику освобожденного пролетариата на первой в истории свободной от тисков капитализма земле. Сановник сообщил, что «лучшие наши артистические силы, почувствовав художественной совестью своей все величие нашего дела, принимают активнейшее участие в организации народных торжищ», – и назвал несколько имен, впрочем далеко не лучших, в их числе имя Березина. Затем он выразил – бархатным голосом – радость по поводу того, что «все здесь представленные коллективы спонтанейно изъявили желание приобщиться к празднику посредством посылки делегаций», – об этом своем спонтанейном желании большинство слушателей узнало из речи сановника. И наконец сказал – металлическим голосом, – что и независимо от посылки делегаций, все товарищи – и граждане, – все члены коллективов, все работники в великом деле строительства нового мира, должны принять участие в славном историческом торжестве. Слово «должны» можно было понимать как угодно, но брошено оно было особенно чеканно, и сидевшие на эстраде руководители коллективов особенно значительно кивали головой, с видом полного одобрения.
– Мы ничьей совести не насилуем! – закончил громовым голосом оратор (Горенский с ненавистью следил за покачивавшимся богоборческим брелоком). – Да, не насилуем в том плане и в той мере, в какой это нам дают возможность классовое самосознание пролетариата и железные законы революционного строительства! Но, товарищи и граждане, прежнюю буржуазную псевдосвободу, гнилую свободу мошны и рясы, мы, ученики и последователи Ленина, приносим в жертву свободе истинной, свободе пролетарской, великой свободе серпа и молота! Она, товарищи, вдохновляет нашу революционную совесть, и, пусть же знают наши враги: горе тем, кто посмеет поднять на нее святотатственную руку!
Речь была покрыта рукоплесканьями, впрочем гораздо менее бурными, чем, по-видимому, ожидал оратор. На его лице мелькнуло неудовольствие. Он закрыл собрание и тотчас прошел в другой зал, где был приготовлен чай. За ним туда прошли все сидевшие на эстраде, а также некоторые лица из зала.
Служащие расходились. Фомин остановился внизу, увидев Горенского, который быстро спускался по лестнице. Князь был очень бледен.
– Хорошо, правда? – негромко, со слабой улыбкой, спросил Фомин. – Березин-то наш, слышали?.. Сейчас доложу Мусе…
– Пожалуйста, скажите ей от меня, что я с этим господином больше встречаться не намерен! Меня с ним прошу больше не звать…
Горенский почти с ненавистью взглянул на смущенного Фомина и той же быстрой, решительной походкой направился к выходу.