Текст книги "Бегство"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
VI
«Конечно, нам очень тяжело, что мы больше не можем сытно есть, вдоволь развлекаться, заниматься наукой, делами, политикой, летом уезжать на дачу или за границу. – устало думал Николай Петрович, не слишком веря этим мыслям. – Большевики нас этого лишили. Но ведь и при старом строе все это было уделом небольшой части населения, которая одна только и жила свободной, занимательной жизнью (не очень, впрочем, свободной и не очень занимательной). А народ питался плохо, жил грубо, по театрам не ходил, на дачу не ездил и ни в светские, ни в политические бирюльки не играл… Народу, правда, нисколько не стало лучше оттого, что нам стало гораздо хуже, но и возмущаться новым строем, очевидно, надо лишь с оговорками. Но и есть то, что можно назвать их правдой. Допустим, что эта крошечная правда окупает сотую долю зла, ненависти, крови, которые они несут в мир, – какое значение она может теперь иметь для меня?.. Какое значение может вообще иметь политика? Они умрут со своей правдой, как мы умрем с нашей. Потеряв Наташу, потеряв интерес к жизни, я был бы одинаково несчастлив и при социалистическом строе, и при крепостном… Бороться за такую правду то же самое, что вести войну из-за снежной бабы, как воюют дети… Баба, может быть, очень искусно сделана, но завтра она растает, кто бы ни остался победителем… Нет, меня все это больше интересовать не может, как взрослого человека не могут интересовать похождения героев Жюль Верна, которые так волнуют детей…»
В крепость доставлялись большевистские газеты, и Николай Петрович приблизительно знал, что происходит в России. Но он читал их не слишком внимательно, – преимущественно в те часы, когда, сдав смотрителю старые книги, ждал из библиотеки новых. Эти газеты были на редкость скучны и бездарны; однако Яценко теперь думал, что в каждом учении должна быть некоторая доля правды; точнее, он думал, что в каждом учении есть большая доля лжи. Николай Петрович и старался разглядеть правду за той стеной тупости, грубости, хамства, которую видел в газетах или перед собой в крепости. Большевистской правды Яценко так и не оценил, но ложь старой жизни теперь чувствовал яснее, чем когда-либо прежде. Его критические мысли, под влиянием «Круга чтения», окрашивались в толстовский цвет. Но и сам Толстой совершенно не удовлетворял Николая Петровича. «Что же он может предложить вместо всего того, что он у нас отбирает? Нравственное самосовершенствование, больше ничего. Допустим, что я больше любил бы Наташу, Витю, если б они были нравственно совершенны… Допустим, что я полюблю этого помощника коменданта так, как любил своих, – хотя как же я могу допустить такую чудовищную неправду? Допустим. Если все это даже и верно, неужели любовь к помощнику коменданта дала бы мне то, чего не дает мне любовь к сыну? Ведь я сейчас и о Вите не думаю. Или, еще хуже, заставляю себя о нем думать».
Интерес к миру, к людям, к событиям действительно с каждым днем слабел у Николая Петровича. Иногда ему казалось, что и рассудок его медленно слабеет. О своей участи он почти никогда не думал: «не все ли равно?» Николай Петрович даже себе и не представлял, что собственно стал бы делать, если б его теперь выпустили на свободу. «С Витей бы повидался, да… Через десять минут мы не знали бы, что сказать друг другу. Ничем полезен я ему быть не могу, напротив, мое влияние теперь может быть только вредным».
Николай Петрович вспоминал, что и в последнее время перед крепостью его встречи с Витей были довольно тягостны: разговаривать им было не о чем, и оба они, стыдясь этого, желали, чтобы поскорее прошел тот час, который им полагалось проводить вместе. Иногда они даже старались (особенно Витя) сократить свидание под разными предлогами и скрашивали это притворство особой нежностью при расставании. «Сытый голодного не разумеет, – думал Николай Петрович. – Ему жить со мной рядом прямо было бы вредно. Все равно, что с покойником жить в одном доме… Кстати, и жить-то нам было бы негде. За квартиру скоро нечем было бы платить… Что ж, на юг пробраться? Там служить? Какой уж теперь суд? Да и все-таки нельзя было бы оставить Витю, оставить могилу Наташи… Что ж я стал бы делать?» – спрашивал себя Яценко. Несмотря на то, что он и у большевиков находил теперь долю правды, мысль о поступлении к ним на службу не приходила в голову Николаю Петровичу. «Нет положительно, очень кстати попал в крепость, – с горькой усмешкой думал он. – Не все ли равно, свои ли книги читать или крепостные, по Невскому ли гулять или по садику Трубецкого бастиона».
На допрос Николая Петровича так и не вызывали и он по-прежнему никого не видал, кроме ближайшего крепостного начальника. Яценко знал, что со времени его ареста в Петропавловскую крепость было привезено еще много арестованных. В некоторых камерах, вследствие переполнения, теперь сидело по несколько человек. Николай Петрович без ужаса не мог и подумать о том, что кто-нибудь будет помещен в его камеру. Но к нему не посадили никого. На прогулку его выводили всегда в такое время когда других заключенных в садике не было. Все это было странно. Однако Яценко больше об этом не думал.
Николай Петрович привык с молодости к внешне однообразной жизни; поэтому однообразие тюрьмы не слишком его угнетало. С утра до завтрака он читал, после завтрака спал около часа, затем до наступления темноты снова читал или разбирал шахматные задачи. В крепостной библиотеке было много старых журналов. В приложениях к «Ниве» Яценко нашел шахматный отдел. Как-то в минуту бодрости, он из спичек, хлеба и кусочков сахара составил фигуры, начертил на двойном листе бумаги доску, надписал, чтобы легче было следить, буквы и номера клеток, кое-как мог разыгрывать партии знаменитых мастеров. Яценко играл не очень плохо, но теории не знал и не все понимал, – в особенности в коротких примечаниях редактора, то восторженных, то, реже, неодобрительных В двойных колонках партии ему попадался восклицательный знак, а в сноске слова: «Гениальное пожертвование» или «Начало далеко задуманной, поразительной по красоте комбинации». Николай Петрович разыгрывал партию думал над ходами, возвращался назад, и иногда – не всегда – доискивался до смысла. Когда ему надоедало играть или становилось несколько совестно, что он, старый человек, занимается пустяками, Яценко принимался перелистывать какой-нибудь журнал. Это всегда производило на него гнетущее действие: в книгах старых журналов волновались спорили, ругали друг друга давно умершие люди, – их зловещая загробная перебранка опять возвращала Николая Петровича к кругу его безвыходных мыслей. Все то, что волновало умерших писателей, что прежде волновало и его самого (в сущности это было одно и то же), теперь не могло его интересовать больше, чем замысловатые шахматные комбинации; интерес к этому надо было в себе вырабатывать, и люди, по его мнению, действительно вырабатывали в себе ко всему этому интерес, становившийся со временем из искусственного естественным, – совершенно так же, как шахматная доска понемногу все вытесняет в уме профессиональных шахматистов. Для Николая Петровича настоящей жизни в этом уже не было и не могло быть.
Настоящая жизнь могла быть и в другом, и о ней беспрестанно напоминали Николаю Петровичу куранты. Их музыка становилась для него значительнее с каждым днем, порою она точно освобождала его из тюрьмы. Сначала он это приписывал своему болезненному состоянию; потом мысли его изменились: быть может, то, о чем говорила музыка, также было обманом, но все остальное было обманом наверное. Яценко всегда ждал боя часов, и всегда этот бой заставал его врасплох. С жадным любопытством он вслушивался в музыку «Коль славен». Она замирала слишком быстро: иногда ему казалось, что еще одна минута и он все понял бы, – он сам не знал, что именно. «А, может быть для меня и куранты просто соломинка утопающего?» – изредка спрашивал себя Яценко и тогда чувствовал в душе совершенный холод.
Однажды после обеда, под вечер (летом в камере было светло часов до шести) Николай Петрович, сидя под окном читал Шопенгауэра: «Versuch über Geistersehn und was damit zusammenhängt».[62]62
«Опыт наблюдения за призраками и за всем, что с этим связано» (нем.)
[Закрыть] Одна страница в этой работе поразила Николая Петровича. Шопенгауэр говорил, что вера в призраки свойственна всем временам, всем народам, всем людям; «быть может, ни один человек не свободен от нее совершенно». Яценко знал, что Шопенгауэр человек неверующий, саркастический и злобный. В той же книге были ядовитые насмешки над религиозными людьми, над духовенством, над Библией. Тем более удивил Николая Петровича тон, в котором немецкий мыслитель говорил о призраках. Шопенгауэр, по-видимому, в них верил и даже не считал совместимым со своим достоинством опровергать то, что он называл скептицизмом невежд. Николаю Петровичу снова вспомнились его собственные мысли о призрачности мира. Дочитав работу до конца, он опустил книгу на колени и долго сидел неподвижно, думая о самых странных предметах.
Стало темно, Яценко все продолжал так сидеть. В маленьком окне у потолка показался хвост Большой Медведицы. Внезапно Николаю Петровичу представилась жизнь на звездах, где, быть может, ему суждено встретиться с тенью Наташи. Он думал об этом долго и вполне реально: вспоминая читанные когда-то научно-популярные статьи по астрономии, он стал даже себе представлять, какова может быть обстановка там, где встретятся их тени. «Кажется, ученые признают существование на Марсе атмосферы… Какие-то ледники там образуются, потом в жаркое время они тают…» Николаю Петровичу вдруг опять вспомнился Царский Сад в Киеве, где они весной гуляли с Наташей после свадьбы, потоки, несшиеся вдоль сада вниз по Александровской улице… Он вдруг вздрогнул и опомнился. «Кажется, я в самом деле схожу с ума», – подумал Николай Петрович.
VII
Слово «осложнения» произносилось в Киеве постоянно и приобретало все более таинственный смысл. Весь город говорил, что очень серьезные осложнения неизбежны в самом близком будущем. Одни говорили это озабоченно, другие скорее радостно, но ни те, ни другие не могли бы объяснить, о каких осложнениях, собственно, идет речь. Многие утверждали, что немцы больше не хотят Рады. Чего именно они хотят, этого не знал никто. Та мысль, что немцы и сами этого не знают, никому не приходила в голову, хотя она достаточно ясно следовала из сумбурных речей немецких государственных деятелей. Растерянность, уже начинавшая сказываться в Берлине, до Украины совершенно не доходила. Германская империя еще держалась престижем, который ей дали четырехлетние военные чудеса.
По Киеву ходили фантастические слухи о тайных намереньях немцев. Одни думали, что Германия хочет образовать украинское королевство с прусским принцем или австрийским эрцгерцогом на престоле. Другие таинственно сообщали, что Вильгельм требует у большевиков освобожденья царя и, вероятно, делает это не без причины! надо же помнить, что ведь все-таки Киев мать русских городов. Население, познакомившись зимой с большевиками, было согласно на все: эрцгерцог так эрцгерцог.
Семен Исидорович не состоял членом Рады, но был там своим человеком и постоянно принимал участие в совещаниях с видными депутатами и министрами. Он водил на места для публики и свою жену. Настойчиво звал в Раду и Фомина.
– Вы увидите, батенька, что ваше отрицательное отношение к украинскому движению тотчас рассеется, как дым, – говорил он. – В Раде ведется очень серьезная политическая работа, которой могли бы позавидовать европейские парламенты.
– Да у меня, если хотите, нет строго отрицательного отношения.
– «Если хотите»? Я хочу.
– Я просто многого не понимаю.
– Вот потому-то я и зову вас: присмотритесь, батюшка, и ваше отношение в корне изменится.
– Очень может быть, – лениво отвечал Фомин.
– Не может быть, а наверное, – энергично утверждал Кременецкий, по профессиональной привычке всегда добивавшийся последнего слова. – Значит, послезавтра придете?
– Приду.
Фомин теперь неохотно вступал в политические споры. – отчасти из-за своих новых мыслей и настроений, отчасти просто потому, что он очень обленился и чувствовал себя, как выздоравливающий после долгой болезни. Голодная, тяжелая и мрачная петребургс-кая зима измучила его чрезвычайно. Занятий у Платона Михайловича не было почти никаких: комиссия, в работах которой он должен был участвовать, все не могла приступить к делу, и Фомин был этому искренно рад: его командировка таким образом затягивалась; о возвращении в Петербург он не мог подумать без ужаса.
У него оказались в Киеве знакомые. Это были в большинстве петербуржцы, ухитрившиеся пробраться через границу и теперь находившиеся в таком же блаженном состоянии, как он сам. Многие из них со вздохом говорили, что им очень тяжело видеть на улицах Киева немецкие мундиры и подчиняться распоряжениям органа власти, сокращенно называвшегося «Обер-коммандо» (настоящее название было в две строки, и ни выдумать его, ни запомнить не мог никто, кроме немцев). Эти слова были искренни. Платон Михайлович чувствовал то же самое. Однако жизнь в Киеве и под властью «Обер-коммандо» была неизмеримо менее тяжела, чем в Петербурге, – не приходилось даже сравнивать.
Через Кременецких Фомин завел новые знакомства, – с разными украинскими деятелями. Вначале он относился к ним холодно и сдержанно (чем немало смущал Тамару Матвеевну). Однако почти все они очень выигрывали при более близком знакомстве. Эти люди, в большинстве молодые и никому неизвестные до революции, теперь так же наслаждались своим значением, должностями, политической игрой, как сам Фомин в первые дни по приезде в Киев наслаждался белым хлебом и пирожными. В политике они смыслили мало, ученостью не выделялись, но это не мешало многим из них быть радушными, воспитанными, способными людьми, сохранившими лучшие свойства прекрасного украинского племени. Приятное впечатление еще усиливалось у Фомина оттого, что, как ему казалось, все они, несмотря на самоуверенный тон, в глубине души чувствовали себя немного виноватыми. «А между тем это еще как рассудить? – нерешительно, думал Фомин. – Если они только этим путем могли себя спасти от большевиков, то, быть может, они и не так уж виноваты. Быть, может, все на их месте сделали бы то же самое… Конечно, большинство из них делает карьеру, – это им просто манна свалилась с неба: кто бы все они были в общерусском масштабе? А здесь каждый мальчишка министр, или депутат, или губернатор. Но это полбеды: кто же не делает карьеры? А я сам? Есть, конечно, и забавное…»
Забавным у этих людей ему в особенности казалось то, что, за редкими исключениями, они никогда до революции ни о какой Украине не думали, к украинской общественной деятельности себя не готовили и украинский язык знали плохо. «Если вообще существует этот язык, – думал Фомин. Он старался преодолеть в себе увеселяющее действие, которое обычно производит на русское ухо украинская речь. – Ведь, в сущности, это у нас очень глупое чувство: язык как язык»… Вполне преодолеть в себе это чувство Платон Михайлович не мог, но слушал теперь украинскую речь равнодушно и даже не без удовольствия: раздражала она его только в устах Семена Исидоровича. «Все-таки я довольно поверхностно отношусь к этому делу», – говорил себе Фомин в те минуты, когда ему удавалось побороть ненадолго лень. «Вопрос надо ставить так: существует ли действительно такое народное движение, пустило ли оно глубоко корни в стране, или же все это не серьезно и выдумано людьми, делающими на этом карьеру?» Ответить Фомин не мог. Но ему справедливо казалось, что вопрос этот очень важен и труден, и что над ним много придется подумать и поработать обеим сторонам. «Ведь далеко не вся правда на нашей, великорусской, стороне, особенно в прошлом, – думал Фомин. – Разумеется, трудно оправдать то, что они сошлись с немцами. Однако положение у них было почти безвыходное. Наконец, что же делать? Немцы рано или поздно уйдут, а нам с ними жить вместе. Придется придумать какую-нибудь федерацию или там конфедерацию, – лениво размышлял Платон Михайлович, стараясь припомнить разницу между федерацией и конфедерацией. – И уж во всяком случае раздражение нужно в себе вытравить и против украинских самостийников, и против грузинских, и против сионистов, и против всяких там других. Мы больше виноваты в прошлом, они в настоящем, значит мы поквитались. Да мы и не у мирового судьи…»
Внутренние дела украинского государства совершенно не интересовали Платона Михайловича. Он вполне равнодушно слушал критические замечания Кременецкого относительно хлеборобов. Впрочем, критика Семена Исидоровича теперь была более сдержанной, чем в день их первого завтрака с Нещеретовым. Кременецкий тоже говорил, что возможны очень серьезные осложнения, и вид у него три этом становился озабоченный. Он допускал, что и некоторые вожди Рады не во всем оказались на должной высоте.
– Эти люди, батенька, лишены европейского кругозора и не умеют учесть реальную обстановку, – объяснял Семен Исидорович Фомину. – Я с самого приезда стараюсь им втолковать, что надо сгладить углы и усилить контакт с немцами. Компромиссы в политике неизбежны… Надо же наконец реабилитировать оклеветанную доктринерами идею компромисса, – высказал он только что пришедший ему в голову афоризм. – Разве вся жизнь не есть компромисс? Уже роды представляют собой некоторый компромисс с акушеркой, – сказал заодно и другой афоризм Семен Исидорович.
– О, да, – со слабой улыбкой ответил Фомин.
Платон Михайлович проснулся, как всегда, в десятом часу и с наслаждением подумал, что он не в Петербурге, а в Киеве. Погода была чудесная; он спал при открытом окне в комнате, выходившей в сад. Горничная принесла поднос с кофе, сливками, маслом, свежим калачом. Это больше не доставляло такого наслаждения, как в первые два дня; Фомин теперь даже делал иногда замечания, если масло казалось ему слишком соленым или кофе недостаточно горячим. Но все-таки утренний завтрак в кресле у раскрытого окна, за газетой, был очень приятен. Платон Михайлович прочитал о кровопролитии на западном фронте, о растущем голоде в Петербурге, о насилиях, обысках, издевательствах по всей большевистской России. Здесь в Киеве ничего такого не было, и это очень мирило Фомина со строем, существовавшим на Украине.
На стуле в заколотой булавками бумаге лежал новый светло-серый костюм, накануне принесенный от портного; портной уверял, что на этот костюм пошел последний, чудом у него сохранившийся, отрез настоящей английской материи. И действительно костюм после трех примерок вышел хорош. Фомин очень любил одеваться; он знал толк и в дамских нарядах (это признавала и Муся, правда с оговоркой: «насколько мужчины вообще способны что-нибудь смыслить в платьях»). Закончив свой туалет, старательно затянув галстук, очень подходивший к костюму и к носкам, Платон Михайлович, в самом лучшем настроении духа, вышел на улицу. Швейцар почтительно ему поклонился и сказал, что погода сегодня очень хорошая. Фомин это подтвердил, с удовольствием сознавая, что швейцара не надо называть товарищем и что у ворот дворник никак не может передать назначение на дежурство от домового комитета. По залитым солнцем аллеям чудесных садов Платон Михайлович спустился на Крещатик, купил еще газету, купил недурную немецкую сигару и удобно устроился на террасе людной кофейни, где восторженно галдели с безнадежно-пессимистическим видом маклеры и обменивались радостными впечатлениями бледные, исхудалые приезжие из Великороссии. Фомин пил ледяной лимонад, лениво-блаженно пробегал газетные объявления и думал, что, если бы он был в Петербурге, то в это время дня, голодный и запуганный, вися на подножке еле движущегося трамвая, ехал бы к другим, еще более голодным и запуганным людям принимать у них фарфор, картины, мебель. «Еду в Москву, проезд обеспечен, принимаю поручения», – читал он. Нелепость происходивших событий, сказавшаяся в этом объявлении, поразила было Фомина, но сейчас же и утонула в радостном сознании, что ему в Москву ехать не надо.
– Платон Матвеевич!.. Здравствуйте!
Фомин оглянулся с недовольным видом и тотчас поднялся, увидев перед собой Артамонова. Они не были близко знакомы в Петербурге: Артамонов был значительно старше Фомина и принадлежал к другому, более высокому кругу. Однако здесь они встретились радостно, почти как приятели; не обнялись, правда, но долго пожимали друг другу руки.
– …Да, вид у вас, Владимир Иванович; можно сказать…
– Господи! Если б вы только знали, что это была за жизнь!.. Вы просто себе не можете представить!
– Могу, потому что я и сам недавно из Петербурга…
– Кошмар! Сплошной кошмар!.. Но какая здесь благодать! Ведь я только вчера вечером приехал!
– Через Оршу?
– Через Оршу… Это целая история, надо вам рассказать толком… Ну, я вам скажу, было!
– Да я и сам…
– Нет, вы не можете себе представить! Это не жизнь была, а прямо ад, Платон Матвеевич! Ад!
– Платон Михайлович.
– Виноват, Платон Михайлович… Ад и кошмар!
– Слава Богу, что выбрались… Подсаживайтесь, Владимир Иванович. Давайте, кофейку выпьем, здесь прекрасный кофе.
– Кофейку? Отлично! Впрочем постойте: ведь первый час, завтракать пора?.. Послушайте, вы свободны? Давайте, позавтракаем вместе, а?
– Очень рад.
– Можно бы, правда, раньше и кофейку со сливками… Хоть я два стаканчика утром выпил… Нет, завтракать так завтракать. Где же? Здесь?
– Можно и здесь. А впрочем, лучше я вас поведу в одно чудеснейшее место: в саду, над Днепром, и кормят отлично.
– Идем… Господи, что за благодать!
Через четверть часа они сидели на террасе клубного ресторана. Артамонов, почти не знавший Киева, восторженно изумлялся и саду, и Днепру, и ресторану, и виду на памятник святого Владимира.
– Нет, это просто нельзя описать, какой был кошмар! – повторял Владимир Иванович. Он точно не слышал, что Фомин тоже недавно приехал из Петербурга, или не мог усвоить мысли, что и на долю других людей могли выпасть такие лишения и невзгоды. – Я вам говорю: ад! Нет другого слова!
С Днепра веял теплый ароматный ветерок. Ресторан был переполнен. За соседними столиками оживленно болтали беззаботные, веселые, прилично, почти хорошо, одетые люди. Салат из огурцов и томатов ласкал глаз необыкновенной свежестью и красотой красок. Маленький запотевший графин был наполовину пуст. Фомин и Артамонов обменивались впечатлениями. «Да, он очень изменился, – думал Фомин. – Как осунулся и поседел, бедный… Неужели и я так сдал? Но я не знал, что он такой милый, приятный человек. И в тоне у него что-то новое…»
– Отлично, прекрасно кормят, – говорил Артамонов. – Спасибо, что сюда привели, Платон Михайлович, буду теперь сюда ходить. Но сад какой чудесный! Ведь я только теперь все оценил!
– Правда, здесь хорошо? Я почти каждый день здесь завтракаю.
– Вот и отлично. Около часу? По-моему, лучше бы раньше. У меня всегда был такой порядок: в двенадцать часов большую рюмку зубровки, закусочку какую-нибудь, и повторить… Но не более двух рюмок.
– Две рюмки? Ну, это для детей!
Оли заговорили о прежних петербургских и московских ресторанах. Артамонов знал толк в этом деле, и Платон Михайлович чувствовал, что ему самому, с его книжной гастрономией, не угоняться за Владимиром Ивановичем. Глаза у Артамонова блестели, но он, как показалось Фомину, и ел, и разговаривал теперь одинаково: жадно, рассеянно и немного бестолково.
– Рябчиков пражских помните, а?
– «Прага», конечно, «Прага», но все-таки, Владимир Иванович, лучше ресторана, чем старый Донон, не было в целом мире. Даже в Париже! Впрочем, во Франции лучшие рестораны были не в Париже. Вы в Бордо Chapon fin[63]63
Лакомый каплун (фр.)
[Закрыть] знаете?
– Ах, Франция! – сказал Артамонов и лицо, его изменилось. – Бедная Франция!..
– Хороши мы выходим перед союзниками, правда?
– Не будем об этом говорить, – ответил Владимир Иванович. Голос его дрогнул. Фомин смотрел на него не без удивления.
– Вы думаете, мне было легко сюда ехать? И смотреть на все это?
– На что?
– Смотреть, как немцы хозяйничают в Киеве! Но я себе сказал, что из двух зол меньшее, и мой долг…
Он быстро и сбивчиво изложил Фомину те соображения, которыми, видимо, не раз сам себя успокаивал.
– Я ведь здесь буду недолго, собираюсь на юго-восток, – сказал Артамонов, понизив голос до шепота. – Осмотрюсь немного, отдохну, кое-кого повидаю, и дальше, за дело!.. Так вы думаете, тут возможны осложнения?
– Слухи идут упорные.
Фомин рассказал последние анекдоты об украинизации. От этого перешли к Кременецкому.
– Хорош гусь, – сказал Артамонов, кладя на тарелку еще жаркого. – Хорош гусь!
– Я Сему не защищаю, но должен сознаться, у меня самого нет твердого взгляда… Может быть, временно и нужно вести такую линию.
– Меру во всяком случае надо знать, меру… Пошлый человек, карьерист!.. Впрочем, нет, я ничего не говорю. Я теперь стараюсь никого не осуждать… Да, никого. Все мы хороши!.. Ведь точно по сигналу началось у нас великое повальное бегство: бегство от разума, от совести, от государства, от России!
– Да, разумеется, – сказал Фомин.
– Как вы думаете, вернется прежняя Россия?
– Прежняя не вернется, но кое-как, я надеюсь, жизнь наладится.
– Ах, дай-то Бог! Дай-то Бог! Знаю, что по грехам нашим все произошло! Сами, сами виноваты… Но все-таки, по милосердию Божию…
У него вдруг выступили слезы. Он вынул платок и приложил его к глазам.
– Что с вами?
– Нет, ничего, так… Извините меня…
– Нервы у нас у всех истрепались, – робко сказал Фомин. – Но все-таки…
– Да, нервы… Нервы… Пожалуйста, извините, самому совестно…
Они немного помолчали. Оживление прошло.
– Одна надежда, на милосердие Божие! – точно не сразу решившись, сказал Артамонов. Лицо его сразу изменилось. – Знаете, что нужно? Всенародное покаяние в церквах! Да, это и только это, – быстро говорил он, внимательно и вместе растерянно вглядываясь в своего собеседника. – Вот что спасет Россию, Платон Михайлович! Я теперь много обо всем этом думал… Да, все, все виноваты!
– Очень может быть, – неопределенно отвечал Фомин. Он не понимал, как всенародное покаяние может спасти Россию, и чувствовал, что здесь можно бы и пошутить: в прежнее время он непременно так и сделал бы. У него даже шевельнулась было шутка, – вроде того, что «покаяние покаянием, а рябчики рябчиками», или «кому и каяться, как не прокурорам». Однако, взглянув на лицо Владимира Ивановича, Фомин от шутки воздержался. «Немного странный, конечно, но очень милый, хороший человек, – подумал он. – Все друг друга обвиняют, а он начинает с себя. Cela vous repose…»[64]64
Это вас успокоит (фр.)
[Закрыть]
– Да, скверные времена, – сказал Фомин.
– Одно спасение в покаянии всем народом! Я и там буду это говорить!
– Кому?
– Всем! – горячо сказал Владимир Иванович. – Всем, кто только пожелает меня слушать, – добавил он с виноватой улыбкой.
– Дай вам Бог…
Фомин посмотрел на часы.
– Господи, я опоздал!
– Это в Раду-то? Да бросьте, голубчик.
– Не могу: условился… Человек, счет.
Они еще поговорили. Прежнего радостного оживления не было, но разговор стал задушевнее, в тон новых мыслей Фомина. Подали счет. Фомин уже немного морщился от цен, но Владимир Иванович только ахал: так все было здесь дешево.
– Разрешите мне заплатить, вы мой гость.
– Что вы, что вы… Ни за что! Значит, завтра придете?
– Непременно.
– Чудесно. Я так рад, что вас встретил… Вас первого знакомого в Киеве увидел… А то тоскливо все-таки одному со своими мыслями… Да, Бог даст, Бог даст, – • повторял грустно Артамонов.