Текст книги "Скрещение судеб"
Автор книги: Мария Белкина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Приносил деньги домой? Но ведь он работал и в журнале и в «Союзе Возвращенцев». А что и как – Марину Ивановну так мало интересовало, так мало она вникала в подробности. У нее была своя жизнь, своя стихия… Да, потом, когда она останется одна с Муром в Париже и ей придется жить на те деньги, которые будут приходить из Москвы, она будет знать, из какого учреждения они идут. И в Болшево будет знать, чья эта дача и чьи это деньги. Но тогда…
Зинаида Шаховская, давняя знакомая Марины Ивановны, знавшая ее и там, в Париже – ответила Сеземану, что он так и не понял – что такое Цветаева!.. Да и не мог: он был тогда мальчишка – подросток. Судьба забросит его из Парижа вместе с матерью и отчимом в Подмосковье, на дачу в Болшево, куда потом приедет и Марина Ивановна с Муром. И он столкнется с ней в быту и узнает ее, отнюдь не с лучшей стороны. Может, потому в его воспоминаниях и чувствуется некоторая раздраженность.
Митя Сеземан был старше Мура года на три, но Мур по своему интеллекту, начитанности был старше своих лет и они общались и Мур писал потом, что Митя Сеземан лучший его друг.
Антонина Клепинина, мать Мити Сеземана, была, видно, незаурядной личностью. Из профессорской семьи, из Питера, увлекалась поэзией, искусством. Когда победили большевики, участвовала в каком-то заговоре, потом бежала по льду, через Финский залив, под пулями красноармейцев, будучи на сносях. В Гельсингфорсе родила Митю, Дмитрия Сеземана. В эмиграции вышла замуж за бывшего белого офицера Николая Клепинина. Будучи натурой деятельной и тут, в эмиграции, не могла оставаться в стороне от общественной деятельности, вовлеклась в евразийское движение. Сдружились с Сергеем Яковлевичем и она и Клепинин. Вместе стали потом работать в «Союзе возвращения на родину». Они искренне верили, что правда там… Политика – страшное занятие, – она засасывает, а они последние годы только и занимались политикой и по воспоминаниям Сеземана в их маленькой парижской квартире, на кухне только и велись разговоры, что о Сталине, Троцком, Ленине, Марксе. И Клепинина, которая в Болшево так будет стараться уберечь Марину Ивановну от бытовых неурядиц, должно быть, и там, в Париже, старалась в ее присутствии предотвращать подобные разговоры, ибо Марина Ивановна умерла бы от скуки, слушая их. И все же, по словам Эйснера, если заходил при Марине Ивановне разговор о политике, то самые трезвые высказывания были ее, но это он признал уже в конце своей жизни, а тогда, там, в Париже, они все снисходительно относились к ней – ни черта, мол, не понимает!
…Но когда и как Сергей Яковлевич был втянут в работу советской разведки? Когда?
Может быть в 1933 году, как и Клепинин. Как – гадать не берусь. Да и о роли его в том страшном событии, которое произошло под Лозанной, – точно сказать не могу. Я столько прочитала статей, воспоминаний – и такая разноголосица! Есть, кто утверждает, что он был одним из главных действующих лиц в этой истории. Другие резонно замечают, что столь важное для Лубянки дело ему поручить не могли, а третьи – что роль его и вовсе неясна. Александр Орлов (он потом сбежит от Лубянки), наш резидент, находившийся в Испании, в качестве советника республиканского правительства, в своих воспоминаниях писал, что когда его надо было «убрать» – то из Москвы прибыл Шпигельгласс, заместитель начальника иностранного отдела НКВД Слуцкого (которого тоже в свое время «уберут»!). Шпигельгласс – «никто иной как он за три месяца до этого организовал убийство Игнатия Рейсса…» И в других воспоминаниях упоминается Шпигельгласс как главный организатор убийства и это явно соответствует истине. О Сергее Яковлевиче писали, что он находился в машине, которая направлялась в Лозанну и в которой сидели непосредственные исполнители. Но по сведениям швейцарской полиции, ведшей расследование, его в машине не было. Рената Штейнер, единственная кого арестовали, сообщила, что Эфрон поручил ей выследить Рейсса, который скрывался в одной из горных деревень в Швейцарии, и которого разыскивали и другие.
Но мне думается, что подробности не столь уж существенны, главное он был соучастником! И это тяжким грехом ложится на его душу… Но представим себе на минуту: поменяем ролями Эфрона и Рейсса. Рейсс еще тот прежний, верящий Москве, а Эфрон перебежчик. Из центра, из Москвы приходит Рейссу указание – содействовать устранению Эфрона. Содействовал бы Рейсс? Безусловно. Разведчик – солдат тайной армии и приказ есть приказ. А перебежчик – враг. Я вовсе не хочу этим как-то оправдать Эфрона. Нет, Боже избави. Но это ведь только в кино, в книгах (а мы так любим их читать, такие увлекательные сюжеты!) разведчик совершает благородные подвиги, во имя благородных целей. А по сути-то своей профессия эта – аморальна! Подслушивать, подсматривать, выслеживать, выкрадывать документы, людей, вербовать сообщников, втираться в доверие и обманывать и т. д. и т. п. И самая древняя профессия! И есть и будет, какое бы тысячелетие не стояло на дворе.
Сергей Яковлевич сказал своей приятельнице Вере Трайл, дочери Гучкова, роенного министра при правительстве Керенского, которая тоже сотрудничала с НКВД, – «Меня втянули в грязное дело…»
В этом «деле» под Лозанной столько было участников: Смиренский, Кондратьев, Рената Штейнер, Шильдбах, Росси – он же Аббиат, – (считается он и был непосредственным убийцей), Мишель Странг, студент Сорбонны, Белецкий, Грозовская из советского торгпредства, Шнигельгласс, из самого центра, из Москвы, Эфрон. Кажется, никого не пропустила! А кому что говорят эти имена? Эфрон? Эфрон – муж Цветаевой. И пишут о нем больше всего. И прибавляют ему еще и новые преступления. Мало одного Рейсса, да и кто что знает о нем, а вот сын Троцкого – Лев Седов! Муж Цветаевой убийца Льва Седова – это звучит. И из книги в книгу, выходящих за рубежом, это так и переходит… Кому первому пришло в голову? Кто начал? Но вот так и пошло. И никто не догадался проверить, ну хотя бы подшивки газет поднять. А ведь Эфрон бежал из Парижа 10 октября 1937 года, а Седов скончался в больнице 16 февраля 1938. Эфрон в это время на полулегальном положении содержится в Москве.
И удивительно, давно уже известно, что произошло там в больнице в Париже, куда поместила Седова его жена, француженка. И столько об этом написано. И столько уже написано об Эфроне и когда он прибыл в Москву и что и как было. А вот в 1991 году в московской газете появляется сообщение маститого советского писателя, в котором он оповещает нас, что там в Париже, когда Лев Седов вышел из типографии, где печатал обычно свои брошюры, то за углом его уже поджидала карета скорой помощи и двое шустрых молодчиков – Эфрон и Эйснер! Где был Эфрон, мы знаем, а Эйснер в это время еще сражался в Испании. А чуть раньше был напечатан доклад одного голландского историка, тоже в Москве, в котором он говорил, что Лев Савинков, сын Бориса Савинкова, ему рассказывал как он летом 1938 года случайно столкнулся на пляже под Барселоной с Эфроном, которого хорошо знал, но тот заметив его отвернулся и быстро скрылся, «видно совесть у него была нечиста!»…
Сергей Яковлевич летом 1938 года очень хворал, лежал в больнице, где Нина Гордон вместе с Алей навещали его.
Имя Цветаевой притягивает. И каждому хочется, так или иначе, быть причастным и если не о ней самой, так хоть о близких сообщить нечто. Правда и о ней самой столько всякой небыли говорится!
А вот как рождаются «мифы», я однажды была свидетелем. Это было где-то в начале восьмидесятых. Мне попало в руки сочинение Бронислава Сосинского и кассета, он любил свои эссе наговаривать. «Я совсем недавно узнал, – говорил и писал он, – что Марина Ивановна сказала одному из наших крупнейших поэтов Арсению Александровичу Тарковскому: – «Сергей Яковлевич? Это страшный человек!» Я понимала, она этого не могла сказать и не мог сказать это Арсений. Мы с ним много говорили о ней… И все же я помчалась в Переделкино, где он в это время жил. Арсений был в полном здравии, но как всегда, вспыльчив и недоразобравшись, недопоняв, налетел на меня – как я смею распространять о нем всякую чушь! А когда до него дошло в чем дело, он сердито прокричал: «Никогда этого не говорила! Ложь! Вообще о муже не говорила! Да, вы что забыли, что о тех кто сидел не говорили!..»
Уходя от Арсения, я столкнулась в коридоре с Николаем Николаевичем Вильмонтом. И тут меня осенило – так ведь это же он сказал! Это его слова. Как-то у них в Астраханском за обедом, а его жена Тата любила вкусно угостить, зашел разговор о Сергее Яковлевиче и Николай Николаевич сказал: – «Сергей Яковлевич – это страшный человек!» И на мой вопрос – почему он так думает, ответил: «Эфрон убил сына Троцкого Льва Седова!», и сослался на предисловие Проффера к фотоальбому Цветаевой. Мне была известна эта статья и я сожалела, что такой уважаемый человек, как Проффер, взял эти ложные сведения из какой-то чужой книги. Я привела все доводы, какие только могла, и обещала даже живых свидетелей привести, которые в то время, когда Седов умирал в Париже, встречались с Сергеем Яковлевичем в Москве. Кажется, я убедила Николая Николаевича. Конечно, он не только мне это говорил, а спутать Тарковского-Вильмонта было легко, Марина Ивановна встречалась и с тем и с другим, а затем приписали эти слова и самой Марине Ивановне! – Взрослые так любят эту детскую игру – в «испорченный телефон»!
Тата тогда, за обедом, сказала:
– Сергей Яковлевич очень виноват перед Мариной Ивановной!
И я с ней вполне согласилась. Имея такую жену, и понимая какой это поэт, он не имел права подвергать ее риску, не имел права связывать свою судьбу с НКВД, становиться тайным агентом. Но впрочем нам ведь ничего неизвестно…
А недавно одна общая знакомая сообщила мне, якобы со слов Таты, что это Марина Ивановна сказала ей, Тате: – «Сергей Яковлевич очень виноват…» Но Тата уже мертва и очной ставки не устроить. А Марина Ивановна ни с кем, никогда, даже с Ниной Гордон, которой очень доверяла, и у которой муж тоже сидел, – не касалась этой темы, разве что с Лилей, с Елизаветой Яковлевной говорила.
…С Сергеем Яковлевичем мне так и на довелось встретиться. Он был уже арестован, когда мы с Тарасенковым познакомились с Мариной Ивановной. И получилось так, что он оказался единственным из семьи Цветаевой, кого я не знала. И потому книга моя сразу была задумана как триптих – только о тех с кем непосредственно столкнула меня судьба: Марина Ивановна, Мур, Аля. А Сергей Яковлевич прошел стороной…
В те отдаленные времена, конюшковские времена, как я уже говорила, мы ничего о нем не знали. Но он вызывал у меня чувство симпатии ибо он был мужем Марины Ивановны, отцом Мура. И сочувствие, ибо он находился в тюрьме. Позже я столько доброго слышала о нем, от тех, кто встречался с ним в 1937–39 годах в Москве, от Нины Гордон, от Лиды Бать, от его племянника Константина, от Эйснера, который знал его еще по Парижу. Все говорили, что он был обаятельным, отзывчивым, внимательным, добрым и интересным человеком. Борис Леонидович писал, что полюбил его как брата. А о молодом Эфроне так тепло отзывались – Бальмонт, Белый, Ходасевич, Волошин. Столько писала Марина Ивановна о нем. Столько его писем прочла я к Волошину, к Елизавете Яковлевне. Хорошие письма, хороший человек их писал. Но сразу бросается в глаза, что человек этот никак не может найти себя, что неприкаянный он какой-то, и что он так и не состоялся… Ну, а затем я прочла о том, что произошло под Лозанной, и о том, что был он и «наемным убийцей», и «платным агентом» и прочее, прочее…
Ну, и как же теперь отношусь я к нему? С состраданием.
Ведь шахматные же пешки!
И кто-то играет в нас…
Мне представляется, что он был самой трагической фигурой в этой семье. Хотя трагедий хватило на всех… Такой неудачник и главное сознавал это сам. Он писал: «Я с детства (и недаром) боялся (и чуял) внешней катастрофичности под знаком, которым родился и живу. Это чувство меня никогда не покидает…»
Неудачник во всех своих поисках, метаниях, устремлениях, делах. Он был способным литератором и хорошо писал, но быть писателем при гениальной жене!.. Он увлекался издательской работой, издавал интересные журналы, но они тут же прогорали. Он увлекался кинематографом, окончил операторские курсы, но разразился кризис, безработица. «Недавно соноризировал один фильм заснятый за Полярным кругом. Пять дней работали, как оглашенные, а он проклятый через несколько дней сгорел в лаборатории. Рука у меня легкая!» А сколько сил вложил он в Евразийское движение и все ушло в песок!.. Он мог быть храбрым и мужественным. Какой путь он проделал с армией Карнилова, отступая над натиском красных, до самого Перекопа. Правда он потом написал: «Даже на войне я не участвовал ни в одном наступлении. Но за то ни одна катастрофа не обошлась без меня…»
О Сергее Яковлевиче можно написать книгу, но это не входит в мою задачу. Приведу только еще одно его письмо – это в Коктебель. Волошину, в 1917 году:
«Я очень горячо переживаю все, что сейчас происходит, – настолько горячо, что боюсь оставить столицу. Если бы не это – давно был бы у Вас…» И далее: «Я сейчас так болен Россией, так оскорблен за нее, что боюсь – Крым будет невыносим. Только теперь почувствовал, до чего Россия крепка во мне… Мало кто понимает, что не мы в России, а Россия в нас.»
И он будет болен Россией до конца своих дней…
Только сначала он болеет за Россию на стороне белых, спасая ее от большевиков, от красных, а потом… потом болеет за большевистскую Россию, за Советскую Россию… И делает он это с полной отдачей всех своих сил, с полной искренностью и убежденностью, как в том, так и в другом случае. И как в том, так и в другом случае катастрофа не минует его…
Кто-то написал, что для Марины Ивановны Сергей Яковлевич так и остался тем из «Лебединого Стана». Это не так. Ум у нее был зрячий, да, она творила людей, но ум быстро ее остужал. «Перекопца» она похоронила давно, еще в двадцатых годах. А с Сергеем Яковлевичем прожила почти всю свою сознательную жизнь. И всё в этой жизни было: и расхождения, и обиды, и ссоры, и измены – все как у всех. Но она зналаСергея Яковлевича и понимала как он заплутал…
…Но Марина Ивановна еще оставалась в Париже. В начале зимы 1937 года она подала документы в Советское посольство. (То, что теперь у нас называется «на воссоединение с семьей»!). Сказали: ждите. Ждала. Долго пришлось ждать… Решала Лубянка. Считалось – Эфрон воюет в Испании. В Москве – Андреев. Правда, в Париже все были уверены, что Эфрон в Москве. Пускать Цветаеву в Москву – значило признать, что он действительно в Москве. При Ежове так и не решили, что делать с Эфроном – Андреевым, как быть с Цветаевой. Решил Берия…
А она все ждала. Готовилась к отъезду. В мае 1938 писала: «Я – все то же, с той разницей, что часть вещей продала (конечно, за гроши, но я ведь не коммерсант) – с чувством великого облегчения: выбыла моя громадная кровать, зеркальный шкаф и огромный дубовый стол… Я голею.»
«Галопом переписываю стихи и поэмы за 16 лет разбросанные по журналам и тетрадям, в отдельную книжку – и просто от стола не встаю…» Если в 1936 еще только предполагая возможность отъезда она писала: «Страх за рукописи… Половинунельзя взять!» И книги «последние друзья» – тоже половину нельзя взять! Теперь уже приходилось решать все конкретно и «галопом»: вдруг завтра скажут – ехать…
Отъезд, вернее намерение уехать, скрывала. Может, в полпредстве предупредили, может, самой не хотелось лишних толков, и так хватало!.. Только очень близкие знали. «Про мой возможный отъезд – ради Бога… – ни-ко-му.» Это писала она Ариадне Берг.
С квартиры в Ванве пришлось съехать. В газетах все еще появлялись статьи и все еще поминалось имя Эфрона… Съехать от косых взглядов соседей, от нелестных реплик, которые бросали ей вслед. Мура давно взяла из школы, занимался дома. Переехала в какой-то отельчик. Терпеть не могла отелей!
В августе писала: «Бессмысленно ждать «у моря погоды» – не у моря, а у станции метро, Mairie d’Issy. А комната у моря – дешевле, чем в Исси». Уезжает на море. Приезжает. Поселяется в Innova Hôtel. Ответа все нет. Живет на чемоданах, тюках. Спасает работа. Все переписывает, перебеляет, все должно быть в идеальном порядке и то, что оставляет, и то, что берет с собой. И вроде бы пути назад уже нет. Все мосты сожжены и все же вдруг отчаянный вопль: «Боже, Боже, Боже! Что я делаю?!»
Всегда равнодушная к газетам, каждый день с трепетом открывает газету: немцы угрожают Чехии, немцы перешли границу Чехии, немцы в Праге…
«Я год не писала стихов: ни строки: совершенно спокойно, то есть: строки приходили – и уходили: находили – и уходили: я не записывала и стихов не было… И вот – чешские события, и я месяц и даже полтора – уклоняюсь: затыкаю те уши, не хочу: опять писать и мучиться (ибо это – мучение!) хочу с утра стирать и штопать: не быть! как не была – весь год – и – так как никто их не написал и не напишет – пришлось писать мне. Чехия этого захотела, а не я: она меня выбрала: не я – ее…»
И в том же письме Ариадне Берг, в ноябре: «Ариадна, с начинающимися дождями и все отступающим и отступающим отъездом – точно все корабли ушли! все поезда ушли! – Я с утра до вечера однохочу: спать, не быть…»
И каждый месяц, «в час назначенный» она появлялась в конспиративной квартире и получала деньги из Москвы. Эйснер рассказывал, ему рассказывал очевидец: приходила молча, молча брала конверт с деньгами, забирала письма Сергея Яковлевича, и молча уходила…
… Гдеунижаться – мне едино…
Жить было не на что, ее не печатали.
В декабре 1938 года Ежов пал. Его сменил Берия. В мае Марине Ивановне сообщили, что в середине июня ее отправят, из Гавра в Ленинград.
Последние сборы. Упаковка чемоданов. «Нынче не ела 24 часа и все дни сплю по 4 ч. – да и то не сон, недавно заснула попереккровати, и проснулась от того, что на голову свалилась целая вешалка с платьями… Икону отнесла Лебедевым… адрес выучила наизусть и подам голос, как только смогу…
…Прочтите в моем Перекопе ( хорошобы его отпечатать на хорошейбумаге, та – прах! только никому не давать с рук и лучше не показывать) главку – Канун, как те, уходя, в последний раз оглядывают землянку…
«Осколки жития
Солдатского»…
– Так и я. —
Последние просьбы:
«Если Вы мне что-нибудь хотите в дорогу – умоляю кофе: везти можно много, а у меня – только начатый пакет, и денег нет совсем. И если бы можно – одну денную рубашку N 44… на мне лохмотья…»
День отъезда, час отъезда все неизвестен. Не говорят. «Ждите». Ждут у телефона, боятся отлучиться. Каждую минуту могут сообщить. Наконец: «Нынче едем – пишу рано утром – Мур еще спит…» Прощальные письма. Писала и ночью. С теми, кто в Париже, попрощалась заранее. Даже с Родзевичем столкнулась случайно на улице…
Никто не провожал. Не разрешили. «Но мои близкие друзья знают и внутренно провожают…»
– Ni fleurs ni couronnes [13]13
«Ни цветов, ни венков» – так принято писать в траурных объявлениях о похоронах.
[Закрыть]– сострил Мур.
Итак, было 12 июня 1939 года. Был вокзал. И в письме Тесковой, которое Марина Ивановна пишет на ладони у вагона: «Кричат – En voiture, madame [14]14
Поехали, мадам! ( фр.).
[Закрыть]– точно мне, снимая со всех прежних мест моей жизни. Нечего кричать – сама знаю…»
Крик станций: останься!
Вокзалов: о жалость!
И крик полустанков:
Не Дантов ли
«Надежду оставь!»
18 июня Аля встречает Марину Ивановну и Мура в Москве.
– Мама плыла пароходом из Гавры с испанскими беженцами в Ленинград, а оттуда поездом в Москву. Она проделала тот же путь, что и отец до нее. Она не ехала через Негорелое, как многие думали в Париже… Отец хворал и не мог ее встретить. Встречала я, – рассказывала Аля.
Первое, что сразило Марину Ивановну по приезде – это сообщение о том, что ее родная сестра Ася, Анастасия Ивановна, находится в лагере!.. [15]15
Одно время Мура обвиняли в смерти матери и слухи эти долго муссировались. После выхода моей книги «Скрещение судеб», как-то все замолкло и я льщу себя надеждой, что книга этому способствовала. Но теперь в печати промелькнуло, что это Аля виновата в приезде М.И. в Москву, а, стало быть, и в ее гибели. (Не дают детям Цветаевой покоя и на том свете!) Напиши Аля, что Анастасия Ивановна арестована, М.И. не приехала бы в Москву! Но в письмах в те годы подобное сообщить было невозможно, такие письма не пропускались цензурой, а все письма читались. Да и все равно бы М.И. приехала, она ехала к мужу и выхода у нее не было! Чехия, Австрия были уже заняты фашистами, надвигалась угроза войны с Францией… Представим себе, что она осталась бы в Париже и что было бы с ней?! – «Доброжелатели» тут же донесли бы в гестапо о том, что муж ее сотрудник НКВД, в Москве, да еще наполовину – еврей!..
Земля не вмещает… – Марина Ивановна была пророчицей!
[Закрыть]
Потом узнает она, что муж сестры Сергея Яковлевича, Веры, Михаил Фельдштейн, юрист, работавший в Красном Кресте с Екатериной Пешковой, которого Марина Ивановна знала еще по коктебельским временам, друг Волошина, – арестован. Потом… потом судьба уже не будет давать ей передышки…
19-го была – деревня, как называла Марина Ивановна в письмах к Тесковой то подмосковное место, где поселились Сергея Яковлевич с Алей. «Там – сосны, это единственное, что я знаю…»
«Деревня» оказалась дачным поселком Болшево по Северной железной дороге, неподалеку от Москвы, а дача – неподалеку от станции. И там действительно были сосны – «пол-километра сосен…»
Ржавая дорожка, засыпанная сухими иглами, вела от калитки в глубь сада, в глубь сосен к террасе. На террасе стол, скамья, плетеные кресла. Две небольшие смежные комнаты, в которых разместятся Сергей Яковлевич и Марина Ивановна. Чуланчик, куда втиснут раскладушку на козьих ножках и где иной раз будет ночевать, задержавшись допоздна, Муля Гуревич. Маленькая застекленная терраска в глубине коридора, на чужой половине, – дача общая, – там будут жить Аля и Мур, И еще была гостиная, даже с камином, там собирались все обитатели дачи, там читала Марина Ивановна стихи, там выступал Журавлев, известный чтец, ученик Елизаветы Яковлевны, друг семьи Эфронов.
По словам тех немногих, кто приезжал на эту болшевскую дачу, – обстановка там была довольно убогая, казенная.
«…Неуют…» – отмечает Марина Ивановна в своей тетради.
Аля пыталась как-то обжить, обуютить эти казенные стены: ситцевые занавески на окнах, полки с книгами, самодельные абажуры на лампах. Боковую застекленную терраску затянула марлевыми шторками, на подоконниках расставила безделушки из уральских камней, которые ей дарил Муля. Но все это не спасало. А главное, дача не очень-то была приспособлена для жизни зимой. Уборная была холодная, воду таскали ведрами из колодца.
«Друзья мои живут в полном одиночестве, как на островке, безвыездно и зиму и лето. Барышня на работу ездит в город.».» – писала Марина Ивановна из Парижа Тесковой.
«Друзья мои» – Сергей Яковлевич и Аля поселились в Болшево видно где-то в начале зимы 1939 года или в самом конце 1938. Когда Сергей Яковлевич приехал в Москву он жил в гостинице. Потом он уехал в Кисловодск. Потом жил в другой гостинице. Но сразу по прибытии стал хлопотать о постоянном жилье – он ждал Марину Ивановну и Мура. Но хлопоты его не сразу увенчались успехом, Аля любила рассказывать, как высокое начальство, к которому обратился Сергей Яковлевич, сказало ему:
– Живите там, где ваша дочь.
– Да, но моя дочь сама живет в алькове, – возразил Сергей Яковлевич.
– Альков? – переспросило начальство. – Это что, Московская область?
Но в конце концов Сергею Яковлевичу все же была предоставлена эта самая дача в Болшево. И вот теперь на этой болшевской даче предстояло жить зимой и Марине Ивановне с Муром. И было еще одно обстоятельство, которое вряд ли обрадовало Марину Ивановну по приезде, дача была общей. «Впервые чувство чужой кухни…» – запишет она в дневнике, а она и в своей кухне не очень-то умела управляться.
На другой половине дачи жила семья Клепининых. У них, вернее у нее, от первого брака было два сына, один из них приятель Мура – Митя Сеземан, другой – Алексей, уже женатый и его жена с грудным ребенком тоже жила на даче, и еще была девочка Софа, дочь от Клепинина и бульдог. Одно дело было встречаться в Париже, дружить, ходить друг к другу в гости, другое – оказаться под одной крышей! Думается, и той и другой семье это особой радости не доставляло. Марина Ивановна надеялась, а комендант обещал, что сделают перегородку.
Дневника Марина Ивановна в Болшево не ведет. Можно предположить, что она ждет – со дня на день ей должны выдать ее багаж, и тогда она продолжит свою тетрадь, прерванную отъездом из Парижа. Вряд ли тогда, в Болшево, до ареста Али, до 27 августа, у нее могли быть опасения, что не стоит доверять свои мысли и чувства бумаге… Ну а потом, потом она и в Голицыно не будет вести дневника и только уже осенью 1940-го вернется к той, парижской, тетради и напишет о болшевских днях:
«18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье…»
«Мытарства по телефонам» – это, конечно же, таможня, где задержаны ее вещи.
Но продолжим цитату из дневника Марины Ивановны о Болшево:
«…Живу без бумаг, никому не показываюсь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток – кот. (Все это для моейпамяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит – такого). Торты, ананасы, от этого – не легче. Прогулки с Милей [16]16
Эмилия Литауэр, друг семьи Клепининых, жила вместе с ними.
[Закрыть]. Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон – унтертон всего – жуть. Обещают перегородку – дни идут, Мурину школу – дни идут. И отвычней деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, – не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда – писать?
Девочка Шура. [17]17
Девочка Шура приносила воду, топила печи.
[Закрыть]Впервые – чувство чужойкухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем (Я что-то вынимая: – Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! – Я на Вас смотрел!)…»
«Погреб: 100 раз в день. Когда – писать?» Но может быть, все же не это остановило тот поток стихов, который шел еще совсем недавно на Boulevard Pasteur в грязном и тесном отеле, где жила в последние месяцы своего пребывания в Париже Марина Ивановна. Хлопот у нее было не меньше, и жара стояла, а стихи все же шли… «Как раз сегодня получила в нескольких экз. (машинка), сейчас (12 ч. ночи, Мур давно спит) буду править, а потом они начнут свое странствие. Аля уже получила… Получилась (бы) целая книжка, но сейчас мне невозможно этим заниматься. Отложу до деревни…»
А в деревне – «Обертон – унтертон всего – жуть». Да, Марина Ивановна записывает это спустя год, когда все уже свершилось и сквозь призму этой трагедии она видит те дни, проведенные ею в Болшево. А тогда, до 27 августа, было ли у нее какое предчувствие, ожидание беды?!
«…Постепенное щемление сердца… Живу без бумаг, никому не показываюсь…» Какая-то мучительная неопределенность. Не может позвонить друзьям, дать знать, что она здесь в Москве, не может ни с кем встретиться, написать или просто так пойти на какой-нибудь литературный вечер. Она и с Борисом Леонидовичем видалась только раз, мельком…
– Ей велено жить в строжайшем инкогнито, – сказал он Тарасенкову.
И Сергей Яковлевич все еще здесь не Эфрон, а Андреев, его всё от кого-то скрывают и полтора года он уже не у дел. Деньги получает и Аля хорошо зарабатывает, но «торты, ананасы, от этого не легче», Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…»
А Сергей Яковлевич, он ведь знает, что арестовывают тех, кто был связан с Испанией и подлинных испанцев, и наших, кого посылали. А он стольких отправил оттуда из Парижа добровольцев!.. И в НКВЛ в том отделе, который ведал разведкой, исчезают те, с кем он был связан по работе. И не ждет ли и он… И не охватывает ли его опять чувство вины перед Мариной Ивановной?! Он так часто писал в письмах оттуда из-за рубежа Лиле, что мучает его то, что из-за него Марина попала в эмиграцию! «Мне горько, что она из-за меня здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать. Во всяком случае, через год-два перевезу ее обратно.» Перевез…
Марина Ивановна, что-то вынимая из чемодана.
«– Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки. – Я на Вас смотрел!»
В такой короткой дневниковой записи Марина Ивановна дважды поминает о слезах: «…ручьи пота и слез в посудный таз…»
Но чем дальше – тем слез будет больше… Тот, кто встречался с Мариной Ивановной в 1940–41 годах, должно быть, заметил, что вдруг, казалось бы без всякой причины, из глаз у нее начинали литься слезы. Она писала В. Меркурьевой: «Заливаюсь слезами, как скала водой водопада. И Мур впадает в гнев. Он не понимает, что плачет не женщина, а скала…»
Но плакала женщина… Правда, тогда в Болшево еще не стряслось самого страшного, еще были на свободе Аля и Сергей Яковлевич, но «обертон – унтертон всего – жуть…»
Ну, а внешне жизнь на этой болшевской даче текла, как и на всех других дачах. Стояла жара. Градусник показывал 32 градуса в тени. Для Москвы, Подмосковья жара небывалая, впрочем и прошлое лето было жаркое, а зима была лютая, и будущая зима будет лютой, и будущей зимой будет финская война, и скольких людей покалечат морозы, там на финской земле…
Ну, а пока было лето, невыносимый зной. Сосны не спасали тенью. Ржавая подпалина крон, голые ржавые стволы на ржавой земле, засыпанной сухими иглами. Мальчишки изнывают от жары – Мур и Митя. Пес лежит у терраски, высунув язык, и, прикрыв глаза, дремлет.
И рано поутру Аля успевает вымыть пол на террасе и босая, развешивая выстиранное белье между сосен на веревке, сердито выговаривает Муру, что он опять не мыл ноги, что не может она ему каждый день стелить чистые простыни. Он неженка, лентяй, он может и холодной водой вымыть ноги! А потом торопиться на вокзал к поезду.
А Марина Ивановна целый день будет носится из погреба на кухню, из кухни в погреб, потом на террасу, потом обратно на кухню, забывая, за чем шла, останавливаясь вдруг на пол пути. В погребе уже остались только островки снега, и в них осторожно вставляются кастрюли, банки, склянки. Все прокисает, ничего нельзя держать в помещении. На кухне опять коптила керосинка, Марина Ивановна всегда упускает керосинку. Каждый день три раза в день надо накормить Сергея Яковлевича и Мура, и каждый день три раза в день семья (за исключением Али, она на работе в городе), усаживается за стол на террасе. А потом мытье посуды. «Безумная жара, которую не замечаю, ручьи пота и слез в посудный таз…» А потом, когда спадет жара, все втроем: высокий, болезненный, в белой рубашке с отложным воротником, смуглый от загара, с красивой седой головой, с плавными и мягкими движениями – Сергей Яковлевич, а рядом порывистая, худая, коротко стриженная, седоватая, с папиросой во рту, женщина, в которой никто не узнает гениальной Цветаевой, и пухлый, неуклюжий Мур – отправляются на станцию встречать Алю. Они гуляют по платформе среди других таких же гуляющих дачников, пропуская поезд за поездом, пока не появится наконец нагруженная коробками, свертками, сумками сияющая Аля, и часто не одна, а в сопровождении стройного брюнета. И тогда они все впятером возвращаются на дачу.
«Энигматическая Аля, ее накладное веселье…» Но Марина Ивановна была не права: Аля тогда действительно была веселой, и более того, счастливой. «Я там была по-настоящему счастлива, и сознавала, что счастлива. Не потом, путем сравнения, поняла, что то было счастье, а так просто – жила, и каждый день был сознательным, вернее – осознанным счастьем…» Аля была молода, хороша, ее необычайной голубизны венецианские глаза, золотые волосы, живость характера, веселость – покоряли окружающих. Когда она ездила в декабре к отцу в Кисловодск, где он лечился, то там под куполом горного неба, лежащего на снежных вершинах Казбека и Эльбруса, она завоевала сердца сразу восьмерых летчиков, каждый из которых в свой черед сделал ей предложение и каждому из которых она отказала. А потом, вернувшись в Москву, смеясь, хвасталась друзьям своими победами.