355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Белкина » Скрещение судеб » Текст книги (страница 10)
Скрещение судеб
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:29

Текст книги "Скрещение судеб"


Автор книги: Мария Белкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Решилась ли она отправить то письмо? Опустила ли его в почтовый ящик или кто-то из тех, кто стоял в ночных очередях посоветовал ей лучше отнести письмо самой к Троицким воротам Кремля и отдать в руки дежурному по комендатуре. Те – из ночных очередей – тоже писали и тоже относили к Троицким воротам, передавая в окошечко конверты, на которых было подчеркнуто: лично тов. Сталину… «Лично тов. Сталину» – писали со всех концов страны, писали из сел и городов, из лагерей и тюрем – моля о пощаде, справедливости, о жизни…

Нет, все же не прав был Борис Леонидович, когда писал:

«Марина Цветаева всю жизнь заслонялась от повседневности работой, и, когда ей показалось, что это непозволительная роскошь и ради сына она должна временно пожертвовать увлекательной страстью и взглянуть кругом трезво, она увидела хаос, непропущенный сквозь творчество, неподвижный, непривычно косный, и в испуге отшатнулась и, не зная, куда деться от ужаса, впопыхах спряталась в смерть, сунув голову в петлю, как под подушку…»

Не впопыхах она сунула голову в петлю, она давно уже была готова к смерти. А «увлекательной страстью» пожертвовала на этот раз без особого сожаления: «Я своенаписала. Могла бы, конечно еще, но свободно могу не»… И не отшатнуласьона в испуге, увидев вокруг хаос, неподвижный, непривычно косный, непропущенный сквозь творчество, – а мужественно и стойко повела борьбу! И будет она бороться более полутора лет (с ноября 1939-го по конец августа 1941-го) и уступит лишь тогда, когда поймет, что дальше бороться бессмысленно, что она бессильна, что она больше ничегоне может, даже заработать на кусок хлеба не может! И что ее присутствие на земле не столь уж необходимо сыну… Без нее его хотя бы пожалеют.

Сколько же было у нее терпения, упорства, воли – «моя семижильная гордость, якобы – все могущая: и поднять и сбросить и нести и снести…» Когда-то еще почти девочкой она сказала Волошину: «Мне надо быть очень сильной и верить в себя – иначе совсем невозможно жить!» И как всю жизнь ей приходилось быть сильнойвопреки себе самой: «Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя…»

БЕЗМЕРНОСТЬ В МИРЕ МЕР

Здесь, в Голицыно, впервые после своего возвращения в Советский Союз Марина Ивановна попадает в литературную среду. Здесь возобновляются старые знакомства, здесь ее находят письма москвичей, с которыми она встречалась еще когда-то до эмиграции. Отсюда, из Голицыно, идут ее ответные послания. Здесь, в Голицыно, заводятся и новые знакомства.

Обед в два, ужин в семь, завтрак в счет не идет, завтракают кто когда, и каждый спешит, не задерживаясь, не расплескиваясь на разговоры, к себе в комнату, к рабочему столу. Комнаты малы, комнат мало, и хотя в каждую втиснуты и кровать, и диван, но чаще всего сюда, в Голицыно, приезжают в одиночку, без жен – работать. Конечно, бывают и исключения. К обеду в столовой за табльдотом собирается человек двенадцать-пятнадцать. Стол накрывают по-домашнему и суповую миску ставят на стол, когда все уже в сборе, и потому обитатели дома стараются не заставлять себя ждать.

И ровно к означенному часу, скинув верхнюю одежду в маленькой и тесной передней, где стоит старое трюмо с подзеркальником, заваленным шапками, и вешалка горбится и скрипит под тяжестью шуб, – Марина Ивановна с Муром появляются в столовой.

Он массивный, высокий, с маской высокомерия и даже надменности, за которой, быть может, он так старательно пытается скрыть свои всего лишь пятнадцать лет от роду. Она ему по плечо, нет, все-таки чуть выше, худая, нервная, «светлошерстая и даже весьма светлошерстая!..» Общий поклон, и они усаживаются на свои места. У каждого за столом свое место, своя салфетка в кольце.

Кстати, тогда, в ту зиму, в Москве с возмущением говорили о недостойном поведении в голицынской столовой В. М. Волькенштейна. Он был драматургом, театральным деятелем. Марина Ивановна знала его еще в предреволюционные годы, он был когда-то мужем Софьи Парнок, которой она увлекалась. А в 1920-м в письме к Евгению Ланну она поминает о нем, что он пришел к ней в Борисоглебский, просил устроить какую-то его пьесу; известно, что в 1921 году осенью они вместе ездили в Кремль к Луначарскому ходатайствовать о голодающих писателях, живших в Крыму. Словом, они были давние знакомые. И вот теперь, в декабре 1939-го, когда Марина Ивановна и Мур впервые переступили порог столовой в голицынском Доме писателей, то хозяйка Дома Серафима Ивановна предложила им занять два свободных места за столом, и эти места оказались как раз рядом с Волькенштейном. Но Волькенштейн не только не ответил на приветствие Марины Ивановны и сделал вид, что он с нею не знаком, но тут же выскочил из комнаты и потребовал, чтобы хозяйка пересадила его подальше, по другую сторону стола…

Да, Марину Ивановну многие боялись и избегали с ней встречаться. Так, поэтесса Надежда Павлович, совсем уже старенькая, говорила мне с грустью, что ей тогда, в те годы, очень хотелось общаться с Мариной Ивановной, но она боялась и поражалась смелости переводчицы Нины Яковлевой, которая не только встречалась с Мариной Ивановной один на один, но и приглашала к себе гостей, когда та у нее бывала. А Вера Звягинцева рассказывала, как однажды к ней позвонила Мария Гринева, актриса. Та самая Маруся Гринева, что весной 1922 года вместе с дочкой Ирой и Майей Кудашевой, впоследствии женой Ромена Роллана, пришла на Борисоглебский проводить уезжавшую из Москвы в эмиграцию Марину Ивановну. Так вот, эта Маруся Гринева в 1939 году на трамвайной остановке неожиданно увидела Марину Ивановну на подножке уже уходившего трамвая. Она страшно обрадовалась, захотела было увидеться с ней, но убоялась и попросила Звягинцеву передать Марине Ивановне, что она по-прежнему любит и ее, и Сережу, однако у нее на руках больная дочь, а она работает в театре, и если там узнают, то у нее будут неприятности…

А сводная сестра Марины Ивановны Валерия Ивановна, по словам Али, «не пожелала знаться с сестрой, вернувшейся из эмиграции, и даже не подошла к телефону, когда та ей позвонила». Правда, у Валерии Ивановны был трудный характер, она была вся в Иловайского, вся из «Дома у Старого Пимена», и потом она не любила Марину Ивановну еще с детства.

А Елизавета Тараховская, встречавшаяся с Мариной Ивановной в Голицыно, говорила, что многие писатели игнорировали ее и даже не здоровались. О том же рассказывала мне и сценаристка Екатерина Виноградская.

И тем не менее, как мы увидим из дальнейшего, у Марины Ивановны было много добрых знакомых и много дружеских домов в Москве, в которых она бывала. Быть может, одни из тех, кто с ней общался, превозмогали свою боязнь, а другие просто не догадывались, что им надо бояться. Во всяком случае, ни намеков, ни каких-либо разговоров на эту тему я не слышала ни от Асмуса, ни от Вильмонтов, ни от той же Яковлевой, ни от Пастернака. Никогда на это не намекал и Тарасенков, а что касается меня, то я как раз и принадлежала к тем, кто не догадывался, что следует бояться, и происходило это от полного непонимания того времени…

В голицынской столовой после обеда Марина Ивановна иногда задерживалась, чтобы побеседовать с теми, кто был ей мил. Посуда со стола быстро убиралась. Кто-то расставлял шахматы, кто-то просматривал свежие газеты, кто-то уединялся в уголке. Гостиной, библиотеки, где бы можно было провести время, тогда не было – только эта столовая. Можно было, конечно, подняться наверх в комнату к знакомым, но и там приходилось говорить вполголоса, ибо дача эта, принадлежавшая ранее известному театральному антрепренеру Коршу, была пригодна для одной семьи и стены были слишком звукопроницаемы, а сосед мог либо отдыхать, либо снова скрипеть пером…

Но чаще всего Марина Ивановна шла после обеда гулять в лес, шла с Ноем Григорьевичем Лурье, или с Веприцкой, или с Тагером, Тараховской, Москвиным и его женой Таней Кваниной. Наверное, и еще с кем-то, кому она симпатизировала, но о других я не слышала. Мур отправлялся делать уроки или шагал следом, молчаливый, сосредоточенный, время от времени встревая в разговор на равных.

«Довольно интересную жизнь я вел в период моего пребывания в Голицыно, около Дома отдыха писателей (в период времени декабрь – лето 1939–1940 гг.), – писал Мур Але в лагерь потом уже, в 1941 году, весной. – Ходил я там в сельскую школу, брал уроки математики у завуча, а прямо после школы приходил в Дом отдыха, где завтракал и обедал в сопровождении хора писателей, критиков, драматургов, сценаристов, поэтов и т. п. Такое сальто-мортале (от школы до писателя) было довольно живописно и давало богатую пищу для интересных наблюдений и знакомств. Беспрерывная смена людей в доме отдыха, красочный коктейль, хоровод меняющихся людей, все это составляло порой интересное зрелище».

Менялись лица… Сколько их, не только достойных – разных, – сменилось за те месяцы, которые Марина Ивановна провела в Голицыно. А как избалована она была когда-то: какие личности – не лица, – встречались на ее пути! Однажды она обронила фразу:

– Боже мой, подумать только, за одним столом сидели Блок, Белый, Ахматова [34]34
  С Блоком М.И. не была знакома. На его вечере в 1920 г. стихи, посвященные ему, передала Блоку маленькая Аля. С Ахматовой первая встреча состоится в июне 1941 года.


[Закрыть]
, Мандельштам, Маяковский, Бальмонт, Есенин, Пастернак! Какой был пир!..

Да, в Голицыно тогда такого «пира» не было. Там за табльдотом Марине Ивановне приходилось разделять общество, допустим, Лени Жарикова – хорошего парня из Донецка, которому вдолбили в Литературном институте, что главное в литературе – классовый подход, не важно как, а важно что, и это что – пролетариат, рабочий класс!.. И Санникова, который сочинял поэму о синтетическом каучуке. И Марина Ивановна, привыкнув взбираться на вершины Эвереста с Рильке, Пастернаком, Белым – тут… «Еще был спор (но тут я спорила – внутрирта) – с тов. Санниковым, может ли быть поэма о синтетическом каучуке. Он утверждал, что – да, и что таковую пишет, потому что все– тема. («Мне кажется, каучук нуждается не в поэмах, а в заводах», – мысленно возразила я.) В поэзии нуждаются только вещи, в которых никто не нуждается. Это – самое бедное место на всей земле.И это место – свято. (Мне очень трудно себе представить, что можно писать такую поэму – в полной чистоте сердца, от души и для души)».

Случались, конечно, среди обитателей этого дома и высокие интеллектуалы. Таким был, например, Иван Кашкин, переводчик Хемингуэя, умный, тонкий, эрудированный. К сожалению, безнадежно больной человек. Жил там одно время критик Замошкин, который нравился Марине Ивановне. И Корнелий Зелинский, казавшийся ей почему-то огромного роста. Они гуляли, говорили о стихах, стихи он знал и в частных беседах волен был высказывать свои пристрастия. Он тогда еще не написал рецензию для Гослитиздата на книгу Марины Ивановны, которую она начала подготовлять там, в Голицыно, он еще напишет и объявит эту книгу формалистической и не понятной советской молодежи…

Обитал там и милый сердцу Марины Ивановны Ной Григорьевич Лурье. Она огорчалась, что «последнее время мы мало были вместе, а вместе для меня – вдвоем, могу и втроем, но не с такой нравоучительной женой…»

Ной Григорьевич оставил нам страничку воспоминаний о том времени:

«Зимой 1939 – 40 г., живя в Голицыно, я ежедневно встречался с Мариной Цветаевой, которая, как и я, одно время жила [35]35
  М.И. никогда не жила в Доме творчества, а только столовалась. «Мы в доме – часу не жили», – пишет она в письме к И. Москвину.


[Закрыть]
, а затем столовалась в Доме творчества. Марина Ивановна любила поговорить, говорила интересно, подчас весьма язвительно. Помню ее импровизированные совершенно беспощадные наброски портретов Андрея Белого и Ремизова. У нее была злая хватка мастера, голос – громкий, резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовалась растерянность и страшное одиночество. Муж и дочь были арестованы, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не было общего языка. Писатели избегали общения с нею, как с бывшей эмигранткой. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии.

После обеда, после ужина я часто присаживался возле нее.

Она рассказывала о жизни русских писателей за границей, о своих встречах с Маяковским, которого считала большим «органически-революционным поэтом», но «почему-то не очень счастливым, несмотря на то, что у него, казалось, было все, что нужно для счастья: согласие с временем, талант, дерзание и даже такая житейская черта, как отсутствие щепетильности».

Марина Ивановна, по-видимому, ценила эти наши беседы, огорчалась, когда я, случалось, проводил досуг не с нею: играл в шахматы и т. п.

Одна наша встреча особенно запомнилась. Как-то, проработав с утра часа три, я после завтрака предложил Марине Ивановне пойти погулять.

День был чудесный: солнечный, безветренный, при легком морозце. Мы долго бродили сначала по террасе, затем по заснеженному лесу, лишь изредка обменивались несколькими словами. Зная по себе, какой целительный покой приносит душе подобная прогулка, я старался не отвлекать мою спутницу разговорами. Но душевная неурядица, тревожившая эту замечательно одаренную женщину, была, видимо, слишком велика, чтобы ее успокоить такими средствами.

– Нехорошо мне, Ной Григорьевич, – неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. – Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась общаться больше с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Потянуло домой, сама не знаю, что я себе при этом представляла. Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась более чужой, чем там. Мужа забрали, дочь забрали, меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была Родина. Когда я приехала сюда, у меня и мечту отняли.

Так приблизительно она говорила. Я пытался ее успокоить. Положение трудное, напряженное. Бдительность часто выражается в неопределенной и даже болезненной подозрительности. Со временем, надо надеяться, это пройдет. Она была безутешна.

– Боюсь, мне не справиться с этой путаницей. Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд.

На обратном пути, когда мы уже вступили в поселок, нам встретился старик, очевидно, из местных жителей, коренастый, сильный мужик с очень выразительным, умным лицом. И вдруг Марина Иавновна, глубоко задышав, жарко, почти в бредовом состоянии, прошептала:

– Какой он зрячий! Я его как Родину люблю…»

Я с величайшим уважением относилась к Ною Григорьевичу, но, к сожалению, подлинника его рукописи не видела, а только машинописную копию, которую, потом уже, пустила по рукам его «такая, – как говорила Марина Ивановна, – нравоучительная жена». Но последняя фраза: «Я его как Родину люблю…» – представляется мне какой-то очень не свойственной Марине Ивановне. А в моей тетради отмечен один разговор: в те годы уж очень часто произносилось слово «Родина», и к месту и не к месту, на всех плакатах, во всех речах по радио, с трибун, и Марина Ивановна заметила, что как нужно бережно уметь обращаться со словом и как страшно всуе его употреблять: «Слово может перестать звучать!..»

Есть и еще одна коротенькая запись о том времени – Елизаветы Тараховской. Она продиктовала ее незадолго до смерти, будучи уже совсем слепой. Ее первая встреча с Мариной Ивановной произошла в 1915 году, когда Лиза Тараховская была еще гимназисткой и жила у своей сестры Софьи Парнок, у которой Марина Ивановна часто бывала в Хлебном переулке, а та у Марины Ивановны в Борисоглебском – оба эти переулка расположены неподалеку друг от друга, на Поварской.

«…Вторая встреча произошла у меня с Мариной в Голицыно после того, как она вернулась из-за границы, – писала Елизавета Тараховская. – В то время все настоящие люди, как, например, Маршак, Тарковский, Левик [36]36
  Тарковский и Левик – тогда совсем молодые переводчики – вряд ли могли устраивать переводы. С. Я. Маршак же никогда об этом не поминал и сведений об этом нет.


[Закрыть]
и многие другие, ценя ее талант, устраивали ее блестящие переводы с грузинского и др. языков в журналы и издательства. Но многие трусы и подхалимы боялись того, что она бывшая эмигрантка, ее игнорировали и с ней не здоровались. Из золотоволосой, юной Марины она превратилась в седую старуху. Я подошла к ней, напомнила ей о наших встречах в Хлебном переулке и в Коктебеле, возвратила ей подаренную мне фотокарточку, где она была снята вместе с крохотной Алей. Она была этим очень растрогана. Марина всегда относилась ко мне дружественно и подарила мне на память свои книги, которые были украдены во время войны. Она дала мне прочитать свою прозу, посвященную некой актрисе Зое Голлидэй [37]37
  Голлидэй звали не Зоя, а Соня.


[Закрыть]
, преклонявшейся перед Мариной и обожавшей ее. Прочитав эту рукопись, я спросила: «Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным». Она ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». И, действительно, она заслужила это право, так как была необыкновенным существом, к которому все обычные мерки были неприменимы. Запомнился мне и еще один разговор. Я спросила: «Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?» – «Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном», – ответила она. В другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла».

К сожалению, это все, чем мы сейчас располагаем. Но и тут на помощь приходит нам сама Марина Ивановна: она писала письма из Голицыно – Гольцеву, мы с ними уже знакомы; подбрасывала под дверь записочки Шагинян, когда той не было в комнате, одну по поводу дров мы тоже знаем, а эти две – о переводах:

«Милая Мариэтта Сергеевна, сегодня Вы в моем сне мне упорно жаловались, что Вам все(каждая вещь) стоит 10 руб.

Проснувшись, я задумалась – дорого ли это или дешево.

2) Давайте мне Ваши темные места (Низами), я сейчас жду перевода и более или менее свободна. Давайте мне и текст и размер, но размер не нарисованный, а написанный – любыми, хотя бы бессмысленными русскими словами.

И последняя записка: «Я бы не решилась изменить ударение амбра, особеннов рифме. В общем – оченьхорошо, есть чудныеместа, но ужасны(не сердитесь!) субстанция и акциденции. Конечно работа громадная: гора!» [38]38
  Пунктуация соблюдается по тексту, напечатанному в «Новом мире». Как пишет М. Шагинян, в конце записки точки не стоит. Нет подписи под записками, и не проставлены даты.


[Закрыть]

Есть письма к Меркурьевой, Мочаловой, Москвину, Кваниной, Веприцкой, Кочеткову, Сомову, Павленко, Тагеру, Тарковскому, есть открытка к Вильмонту, быть может, и еще кому-то она писала, но те письма пока нам неизвестны.

Здесь, в Голицыно, сразу по приезде Марины Ивановны из Москвы начинаются и ее увлечения… Тогда я этому не очень верила и принимала все скорее за сплетни, до которых так охоча литературная среда, и хотя сама была свидетелем этих увлечений, но старалась не замечать их и злилась, когда при мне, вдруг понижая голос, начинали это обсуждать и обсуждать, а заодно и прежние ее романы. Для меня Марина Ивановна была – гениальным поэтом и старой женщиной, и мне казались эти разговоры и намеки оскорбительными для нее.

Теперь, когда все отошло в глубь времени и стало явью, когда опубликованы тома ее писем ко многим из тех и о тех, кем она когда-то увлекалась, а увлекалась она часто, и письма эти стали литературой, а она сама не той, еще живой, ходившей между нами, а лишь явлением литературы, – теперь мне представляются те увлечения ее в Голицыно и в Москве такими для нее естественно закономерными, а то, что мне и подобным мне она казалась старой, то это происходило лишь потому, что сами мы были тогда так молоды! А она давно была уже без возраста. Об этом «без возраста» она упоминала, между прочим, еще и в тридцать лет…

А что касается ее души, то ее хватило бы на нас на всех. Душа ее была неистребима, она не сумела бы и не успела бы ее истратить, живя хоть до ста лет. А жить для нее – значило любить. «Без этого (любви) я вообще не живу…»

 
Между любовью и любовью распят
Мой миг, мой час, мой день, мой год, мой век.
 

И это отнюдь не поэтическое преувеличение, так длилось всю ее жизнь… И мерить ее общими мерками, как homo mediocris [39]39
  Обычного человека ( лат.).


[Закрыть]
, бессмысленно.

«Я ничего не написала о людях, но в конце концовя никого сильно не полюбила за это лето, а только это – важно…»

Только этоважно, ибо это рождает стихи. «Каждая моя строка – любовь»… Но любовь – это тоже творчество, и она творит эту любовь с той силой фантазии, темперамента, таланта, которые отпущены ей природой. При полной зрячести ума – творить вслепую, не видя, не желая видеть кто есть кто. «Любить – видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители». То есть таким, каким задумала его она сама. И зачастую она творит заочно, в письмах, не зная вовсе человека, которого творила, да, собственно говоря, ей это и ни к чему. Вспомним хотя бы разговор из «Повести о Сонечке», когда Сонечка поет песенку «Кавалер барышню хочет украсть…» И Марина Ивановна произносит;

«Он ее уже украл и потом увидел, что – не за чем было.

Сонечка, ревниво: – Почему?

Я: – А потому, что это был – поэт, которому не нужно было украсть, чтобы иметь. Не нужно было – иметь…»

«Мой любимый вид общения – потусторонний: сон: видеть во сне.

А второе – переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же…» Начиная волшебную игру словом в письме, она заигрывается до наития стихий, а, собственно говоря, это-то наитие стихий ей и было столь необходимо. В одной из своих блистательных статей о литературе, говоря о том, что такое гений, она точно сформулировала, что есть она сама:

«…высшая степень подверженности наитию – раз, управа с этим наитием – два. Высшая степень душевной разъятости и высшая – собранности. Высшая – страдательности и высшая – действенности.

Дать себя уничтожить вплоть до какого-то последнего атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет – мир».

Мир – ее стихов!.. И каждый раз наитие стихий, и полная разъятость души, и самоуничтожение до последнего атома, и полная сосредоточенность в работе! Все ее лирические стихи имеют точных адресатов. Одних она упоминает и посвящает им стихи, потом снимает имя и посвящает эти же стихи другим. Не важен возбудитель – важен результат. А о возбудителе она писала: «Память моя – все помнит, сердце же – когда прошло! – НИЧЕГО… Я просто скажу: «Это была другая» – и может быть: «Я с ней не знакома…»

Есть одно письмо, которое она пишет Александру Бахраху в 1923 году, и мне представляется, что в этом письме с наибольшей ясностью и откровенностью она высказывает свое credo и говорит о трагедии ненахождения того, что ищет, что ищут многие и так же не находят, смиряясь с тем, что им предоставляет жизнь… Но Марина Ивановна не из тех, кто соглашается смириться!

«Милый друг, последнее десятилетие моей жизни за тремя-четырьмя исключениями – сплошная Prager Diele [40]40
  Prager Diele – кафе-ресторан в Берлине! Там любили собираться русские писатели-эмигранты, и не только эмигранты, но и приезжавшие писатели из России. Там завсегдатаем был Эренбург. Там допоздна велись споры о литературе. «Прагердильстовать» – называл эти ночные беседы в кафе Prager Diele Андрей Белый.


[Закрыть]
.

Я прошла жестокую школу и прошла ее на собственной шкуре (м. б. на мне учились, не знаю!). Двадцати лет, великолепная и победоносная, я во всеуслышание заявляла: «Раз я люблю душу человека, я люблю и тело. Раз я люблю слово человека, я люблю и губы. Но если бы эти губы у него срезали, я его бы все-таки любила».

И десять лет подряд в ответ непреложно:

– «Это Романтизм. Это ничего общего с любовью не имеет. Можно любить мысль человека – и не выносить формы его ногтей, отзываться на его прикосновение – и не отзываться на его сокровеннейшие чувства. Это – разные области. Душа любит душу, губы любят губы, если Вы будете смешивать это, упаси Боже, стараться совмещать. Вы будете несчастной».

Милый друг, есть доля правды в этом, но постольку, поскольку Вы – цельное, а другой – раздробленность. В большинстве людей ничто не спевается, сплошная разноголосица чувств, дел, помыслов: их руки не похожи на их дела и их слова – на их губы. С такими, т. е. почти со всеми, эти опыты жестоки и напрасны. Кроме того, по полной чести, самые лучшие, самые тонкие, самые нежные так теряют в близкой любви, так упрощаются, так грубеют, так уподобляются один другому и другой третьему, что – руки опускаются, не узнаешь: Вы ли? В вплотную любви в пять секунд узнаешь человека, он явен – и слишком явен! Здесья предпочитаю ложь. Я не хочу, чтобы душа, которой я любовалась, которую я чтила, вдруг исчезла в птичьем щебете младенца, в кошачьей зевоте тигра, я не хочу такого самозабвения, вместе с собойзабывающего и меня. Была моложе – ранило, стала старше – ограничилась высокомерным, снисходительным (всегда страстным) любопытством. Я стала добра, но за такую доброту, дружочек, попадают в ад. Я стала наблюдателем. Душа, укрывшись в свой последний форт, как зверь наблюдала другую душу – или ее отсутствие. Я стала записывать: повадки, жесты, словечки, – когда в тетрадку, когда поглубже. Я убедилась в том, что именно в любви другому никогда нет до меня дела, ему дело до себя, он так упоительно забывает меня, что, очнувшись, – почти что не узнает. А моя роль? Роль отсутствующей в присутствии? О, с меня в конце концов этого хватило, я предпочла быть в отсутствии присутствующей (это мне напоминает молитву о «в рассеянии – сущих») – я совсем отбросила эту стену – тело, уступила ее другим, всем.

Но в глубокие часы души… все мои опыты, все мои старые змеиные кожи – падают. Любя шум дерева, беспомощные или свободные мановения его, не могу не любить его ствола и листвы: ибо – листвой шумит, стволом – растет! Все эти деления на тело и дух – жестокая анатомия на живом, выборничество, эстетство, бездушие. О, упомянутые «Prager Diele» этим цвели… Здесь сплошной расчет. Совместительство, как закон, трагедия, прикрытая шуткой, оскорбления под видом «откровения». – Я просто устранилась, как устраняюсь всегда при заявлении: «то-то и то-то я в Ваших стихах принимаю, того-то и того-то – нет». Это – деление живого, насилие, оскорбление, я не могу, чтобы во мне выбирали, посему: изымаю себя из употребления вовсе, иду в мои миры, вернее, вершу своймир, заочный, где я хозяин!»

Александр Бахрах – она с ним не знакома, она не встретила его тогда в Берлине. Она уже позже в Праге, вернее в деревне под Прагой, прочтет его рецензию на свою книгу «Ремесло». Рецензия ей понравится, и 9 июня 1923 года она напишет ему первое письмо. Потом письмо вслед за письмом…

«… Я не знаю, кто Вы, ничего не знаю о Вашей жизни, я Вами совершенно свободна, я говорю с духом…

… Я хочу от Вас – чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком – и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров…

… Безмерность моих слов – только слабая тень безмерности моих чувств…

… У меня так много слов… Это волшебнаяигра. Это вполне va banque [41]41
  Это полная отдача ( фр.).


[Закрыть]
– чего? – и вот задумалась: не сердца, оно слишком малое в моей жизни! – может быть, его у меня вовсе нет, но есть что-то другое, и его много, чего никогда не истрачу – душа? Не знаю, как его зовут, но кроме него у меня нет ничего…»

Идет «волшебная игра», и Марина Ивановна творит заочный миф о Бахрахе. И она уже вовлечена, увлечена, и когда в августе задерживается ответ от него: «Друг, я не маленькая девочка (хотя в чем-то никогда не вырасту), обжигалась, горела, страдала – все было, – но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом доверия – о стену! – никогда. Я оборвалась с Вас, как с горы…

… Изменяем мы себе, а не другим, но если другой в этот час – то, мы все-таки изменяем другому. Кем Вы были в этот час? Моей БОЛЬЮ…»

 
Так писем не ждут,
Так ждут – письма́.
Тряпичный лоскут,
Вокруг тесьма
Из клея. Внутри – словцо.
И счастье. – И это – всё.
 

«Забыла сказать, что у меня к Вам целая стая стихов…» В письме она пишет: «Но в глубокие часы души… все мои опыты, все мои старые змеиные кожи – падают…» И в стихах:

 
В глубокий час души и ночи,
Не числящийся на часах,
Я отроку взглянула в очи,
Не числящиеся в ночах…
 

И как часто в письмах, а их много, подобных писем, она как бы проигрывает – то, что потом станет стихом, и рифма отсечет все лишнее!

Письма необходимы ей, как и тетради с черновиками, набросками и вариантами, как дневники; письма – это одно из составных звеньев творческого процесса. Она не боится гласности, а ведь письмо – это гласность, не завтрашняя, как дневники, тетради, письмо – гласность сегодняшнего дня. А пишет она людям, которых и не знает вовсе и даже не видела их в глаза, и пишет, не только открывая им свою душу, она отверзает душу, вынося на обозрение все самое потаенное! Она доверчива и безмерна в этом, как и во всем. И ей необходима эта полная открытость, этот монолог-письмо – ибо это способ познания себя самой, своей души, а познавая себя, свою душу, она познает и нас, и наши души!..

И мне представляется – она порой, заглядывая в тупики и мрачные извивы человеческой души, оказывается, быть может, больше Достоевским, чем был бы на ее месте сам Достоевский, которого она так не любила…

Марина Ивановна не раз писала Бахраху, что ей «мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно» – но, видно, для большой вещи нужно наитие стихий, а не увлечение в письмах, заустно и заглазно. И вот 20 сентября письмо к Бахраху:

«Мой дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-токончено.

Теперь самое тяжелое сделано, слушайте дальше.

Я люблю другого – проще, грубее и правдивее не скажешь.

Перестала я Вас любить? Нет. Выне изменились и не изменилась – я. Изменилось одно: моя болевая сосредоточенность на Вас. Вы не перестали существовать для меня, я перестала существовать в Вас. Мой часс Вами кончен, остается моя вечность с Вами. О, на этом помедлите! Есть, кроме страстей, еще и просторы. В просторах сейчас наша встреча с Вами.

О, тепло не ушло. Перестав быть моей бедой, Вы не перестали быть моей заботой

Как это случилось? О, друг, какэто случилось?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет и которые я, может быть, в первый раз за жизнь слышу: «Связь?» Не знаю, Я и ветром в ветвях связана. От руки – до губ – и где же предел? И есть ли предел?! Земные дороги коротки. Что из этого выйдет – не знаю. Знаю: большая боль. Иду на страдание.

Это письмо есть акт моей воли. Я могла бы его не писать, и Вы бы никогда ничего не узнали…

Теперь главное: если Вы без меня не можете– берите мою дружбу, мои бережные и внимательные руки. Их я не отнимаю, хотя они к Вам и не тянутся… «влеченья – род недуга». Недугпрошел, болезньпрошла, – ну, будем правдивы: женская смута прошла, но…

Друг, я Вас не утешаю, я себя ужасаю, я не умею жить и любить здесь…»

И 22 сентября – Константину Родзевичу:

«…Арлекин! – так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть – Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого и, может быть, в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня – хаос, – а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку право выбора: или все – или ничего, но в этом все– как в первозданном хаосе – столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терялсебя, и в итоге меня…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю