Текст книги "Скрещение судеб"
Автор книги: Мария Белкина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Потом приходит март и первая весенняя капель. И стекленеет снег, и оседают грязные сугробы в курином дворике, в безымянном переулке. И вот уже вдоль Коммунистического проспекта бегут ручьи, и к вечеру их затягивает льдом, который трещит под ногами Марины Ивановны, когда она торопится на станцию к ночному поезду… А жизнь течет по заведенному порядку: хождение в Дом писателей, поездки в город, стояние в очередях у тюрем, ожидания решений Литфонда, ожидания денег, болезни Мура, он очень рыхлый, изнеженный, все время простуживается: ангины, воспаление легких, и каждый раз испуг, и хлопоты с врачами, и добывание лекарств, и ссоры с Муром, который не подчиняется режиму. И переводы, переводы каждый день…
И где-то в марте Марина Ивановна совершает поездку в Болшево. Что ее заставило туда поехать? Разуверилась ли она в том, что маклерша, которая потребовала у нее вперед за комнату 750 рублей, ей комнату предоставит, и Марина Ивановна думает, что на лето, на худой конец, можно будет обосноваться и в Болшево? Или, наоборот, еще надеется на комнату в Москве и прикидывает, что ей понадобится из вещей, и хочет посмотреть, в порядке ли там все на болшевской даче. И пока еще не развезло дорогу и нет апрельской грязи, она приезжает в Болшево и на этой про́клятой даче застает гроб, и в гробу тот, кто поселился без спроса и, видно, боясь кары, повесился… Скажем прямо – это уже перебор! Судьба перестаралась.
И в довершение всего еще мартовское постановление Литфонда!
«Голицыно, Белорусской ж.д. – возле Дома Писателей – 28-го марта 1940 г.
Дорогой Николай Яковлевич,
Нынче утром я шла в аптеку – за лекарством для Мура (у него очередной грипп, пролежал несколько дней с t, нынче первый день встал, но, конечно, не выпускаю) – итак, бегу в аптеку, встречаю у станции С.И. и, радостно: – Ну, что – получили деньги? (Я вчера вечером, наконец, принесла ей остаток долга, но ее не было, оставила, для передачи Финку) – Да. – Значит, мы в расчете? – Да, М.И., но когда же остальное? – Т. е. какое остальное? Я же внесла все 830 р.! – Да, но это – однапутевка… – Т. е. как – одна? – Да, плата за одну путевку – 830 р., а за две 1660 р. – Вы хотите сказать – за два месяца? – Нет, за один. Последнее постановление Литфонда. Вы, очевидно, меня не поняли: пользующиеся Домом отдыха свыше 3-ех месяцев платят 830 р. – Но мы же не в доме,мы в доме – часу не жили, мы же еще за комнату платим 250 р. – Я им говорила, что Вы мало зарабатываете… – И еще скажите. Скажите, что я больше 850 р. за двоих платить не могу. – Тогда они сразу снимут одного из вас с питания.
Расходимся. Два часа спустя прихожу в Дом завтракать – в руках, как обычно, кошелка с Муриной посудой. У телефона – С.И.
– «… Она говорит, что столько платить не может»… – Пауза.
– «Снять с питания? Хорошо. Сегодня же? Так и сделаю».
Иду в кухню, передаю свои котелки. Нюра: – Да разве Вы не завтракаете? – Я: – Нет. Дело в том – дело в том – что они за каждого просят 830 р. – а у меня столько нет – и я, вообще, честный человек – и – я желаю им всего худшего – и дайте мне, пожалуйста, на одного человека. – Зашла С.И., предложила сегодня меня еще накормить, предложила мне воды, воду я выпила, от еды отказалась. – Сначала, сгоряча, я хотела написать Новикову – Шагинян – или даже поехать, – но потом – вдруг – поняла, что ненадо, что это – моя судьба, что «одно к одному», т. е. данное – к многому. – Я, было, обратилась к Ермилову, члену правления Литфонда, выписала ему все цифры: весь доход за 5 месяцев (вплоть до 15-го июня) – и то, что уже выплачено в Литфонд, и за комнату, все очень точно, по– встретив его вторично, на улице (шла на почту), сказала, что главная моя цель – чтобы Мур смог здесь кончить школу, т. е. чтобы Литфонд – у нас путевка до 15-го апреля – дал нам путевку еще на 2 месяца. Продолжаю – Вам: если я буду просить сбавки(т. е. 830 р. – 850 р. за двоих), они нам не продлят и тогда вся эта мука с Муром, и его школой, и докторами, и банками, и ежемесячным учителем – была зря. Возможный случай: они нам дадут двепутевки с условием, что я при первой возможности верну. Не хочу подписывать такой бумаги: 1) п. ч. знаю, что неверну, 2) п. ч. считаю такую цену – 830 р. за одну только еду: моюеду – ну – для себя неловкой, я никогда так широко не жила, не теперь начинать.
Этим кончается целый период моей голицынской жизни: вся совместность. Жаль – для Мура, для себя – не очень, последнее время все было очень сухо, – не сравнить с нашими временами, просто: у меня не было ни одного человека, которому бы я радовалась, а без этого мне и все сорок не нужны. Приехала очень элегантная детская писательница и сразу мне совет писать сначала все начерно, а потом уже «отделывать», на что я скромно ответила, что у каждого – свой опыт, свои возможности – и невозможности… Я, вообще, с Вашего отъезда, перед всеми извиняюсь, что я так хорошо(т. е. медленно, тщательно, беспощадно) работаю – и так мало зарабатываю. На обороте, кстати, найдете мой заработок. Я убеждена, что, если бы я плохо работала и хорошо зарабатывала, люди бы меня бесконечно больше уважали, но – мне из людского уважения – не шубу шить: мне не из людского уважения шубу шить, а из своих рукописных страниц.
С 15-го февраля по 15-ое марта Литфонд за столование нас обоих взял 800 р., т. е. 400 р. за человека.
с 15-го марта по 15 апреля Литфонд за столование нас обоих хочет 1600 р., т. е. 830 р, за человека, т. е. больше чем вдвое. И мы еще платим 250 р. за комнату, т. е. вся жизнь нам обходится 1910 р., т. е. 955 р. на человека. Живущие же в Доме отдыха платят 550 р. и пользуются всем (чем мы не).
Мои получки
60 % за Важу Пшавелу – Гоготур и Апшина | – 1190 р. |
100 % за Важу Пшавела – Барс | – 600 р. |
60 % за Робин-Гуда 1 | – 200 р. |
25 % аванса за «Этери» | – 1300 р. |
3290 р. |
+ 60 % за редактирование французского перевода Джангара – приблизительно 150 р. и 60 % за Р. Гуда – 300 р., к-рые вскоре должна получить.
Итого, с 15-го января по 15-ое июня (ибо до сдачи Этери не заработаю больше ни копейки) – 3840 р. – за 5 месяцев. А с меня требуют 1910 р. в месяц.
Этери еще не начинала, теперь весь день придется мыть посуду, п. ч. ее мало и не выношу грязной.
Звонить больше не придется, буду бывать в Доме 2 раза в день, – к 2 ч. и к 7 ч. – забирать по две еды, а то – неловко. Дружок, когда Вы говорили: занять у Литфонда – я уже тогда ощутила – безнадежность. Дают только богатым. – On ne prête qu’ aux riches: стараяфранцузская поговорка. Читаю сейчас Житие протопопа Аввакума. Обнимаю Вас и Таню.
МЦ»
А у Мура записано в дневнике:
«Сегодня 29 марта 1940 г. Мы с мамой получили новую затрещину: утром мать встретила на улице Серафиму Ивановну (упр. д/о), которая сообщила, что теперь мы должны платить в два раза больше, чем раньше. Конечно, мама этого платить никак не может. Тогда С.И. позвонила в Литфонд, и там сказали – пусть платит за одного человека и получает на одного. Теперь мы будем ходить в дом отдыха и брать пищу на одного человека и делить между собою. Итак, наше общение с пребывающими в доме отдыха прекратилось: будем брать еду на одного и есть дома. Не быть нам за столом со всеми… Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!»
Так в конце марта кончилась для Марины Ивановны «вся совместность», то есть – знакомства, встречи, разговоры. Она пишет: «Жаль – для Мура, для себя – не очень…» А Мур: «Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!..» А в общем-то, им обоим совсем не наплевать! И помимо той обиды и унижения, которое Марина Ивановна испытывает, приходя на кухню за одной порцией еды (о чем она потом будет не раз поминать), Дом писателей для Мура был хоть каким-то развлечением в деревенском однообразии голицынского бытия. А для Марины Ивановны – отвлечением от тягостных мыслей, от скудности и нудности, от отгороженности жизни за тем «куриным двориком!» Хотя бы иллюзия совместностибыла…
Апрель и май Марина Ивановна проводит все там же, на Коммунистическом проспекте, в доме Лисицыных.
Есть майское письмо к Вере Меркурьевой.
«Голицыно, 10-го мая 1940 г.
Дорогая Вера Меркурьева,
Не объясните равнодушием: всю зиму болел – сейчас еще хворает – сын, всю зиму – каждыйдень – переводила грузин – огромные глыбы неисповедимых подстрочников – а теперь прибавилось хозяйство (раньше мы столовались в Доме отдыха, теперь таскаю сюда и весь день перемываю свои две кастрюльки и переливаю – из пустого в порожнее: если бы– из, пустого в порожнее!) – кроме того, не потеряла – а погреблаВаше письмо с адресом, только помнила Арбат, а Арбат – велик.
О Вашем знакомом. Я поняла, что это писатель, приехавший в писательский дом – жить, и рассчитывала встретиться с ним вечером (мы иногда заходим туда по вечерам), а когда мы пришли – его там не оказалось, т. е. оказалось, что он нарочно приезжал от Вас и тотчас же уехал. Вышло очень неловко: я даже не предложила ему чаю.
Буду у Вас (т. е. – надеюсь быть) 12-го, в выходной день, часам к 11-ти – 12-ти утра, простите за такой негостевой час, но я в городе бываю редко и всегда на мало, и всегда столько (маленьких!) дел.
10-го июня собираюсь перебраться поближе к Москве, тогда авось будем чаще встречаться – если Вам этого, после встречи со мной, захочется.
Итак, до после-завтра!
Сердечно обнимаю.
МЦ.
Непременно передайте Вашему знакомому, что я очень жалею, что его тогда – так – отпустила, но мне было просто неловко задерживать его, думая, что он торопится раскладываться и устраиваться.
Объясните ему».
И 29 мая письмо к Ольге Мочаловой. И хотя цитатами из этого письма я тоже уже пользовалась, но считаю нужным привести его целиком:
Голицыно, Белорусской ж.д.
Дом писателей.
29-го мая 1940 г.
Мне кажется – это было лето 1917 г. Достоверно – Борисоглебский переулок, старый дом, низкий верх, наши две молодости – с той, неувядающей. Помню слово Бальмонта после Вашего ухода: – Ты знаешь, Марина, я слышал бесчисленных начинающих поэтов и поэтесс. И в женскихстихах – всегдачто-то есть.
Не было ли у Вас стихов про овощи(морковь)? Или я путаю? Тогда – простите.
…А волк мне – и по сейчас нравится, и если бы Вы знали, как я именно сейчаспо такому сытому волку (сну) – тоскую! Вот Вам выписка с полей моей черновой тетради (перевожу третью за зиму – и неизбывную – грузинскую поэму):
«Голицыно, кажется, 24-го мая 1940 г. – новый неприютный дом – по ночам опять не сплю – боюсь – слишком много стекла– одиночество – ночные звуки и страхи: то машина, чорт ее знает что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева – вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру ( небужу), – и опять читаю (хорошо емубыло – писать! лучше, чем мне – читать!) – и опять – треск, и опять – скачок, – и так – до света. Днем – холод, просто – лед, ледяные руки и ноги и мозги, девчонка переехала ногу велосипедом, второй день не выхожу: нога – гора, на телеграмму, посланную 21-го – ни звука, в доме – ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает – голодновато, в лавках – ничего, только маргарин (брезгую – неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья. Голова – тупая, ледяная, уж не знаю, что тупее (бездарнее) – подстрочник – или я??
У меня нет друзей, а без них – гибель».
(Мур – это мой 15-летний сын, всюзиму болевший: пять болезней, – только что отболевший пятой. Остальные пояснения – при встрече).
Спасибо за стихи. Они мне напомнили – и на секунду вернули– меня – ту́.Но водопад – упал.
Мне очень, очень хочется Вас увидеть – у меня из тех времен почти никого не осталось: – Иных уж нет, а те – далече… и у меня здесь нет ни одного женского друга.
Теперь – как осуществить встречу? Хотите – приезжайте ко мне в следующий выходной (т. е. через – следующий) – 6-го. Это наши с сыном последние здесь дни, 8-го начнутся сборы, а 10-го мы выезжаем, – куда, еще неизвестно – во всяком случае, встреча – затянется.
Ехать с Белорусского вокзала, касса пригородных поездов (впрочем, раз Фили– Вы эту дорогу знаете). Вот на выбор, два поезда: 12 ч.55 м. (т. е. без пяти час) – тогда Вы у меня будете в начале третьего и 2 ч.41 м. – тогда Вы у меня будете без чего-то четыре. Поезжайте лучше первым, – больше времени будет, пойдем в лес (мы на самой опушке), около 7 ч. пообедаем (завтра еду в город и чего-нб. куплю, – голодной небудете), а вечером – когда захотите – проводим Вас с сыном на вокзал, вечерних поездов – много.
Если же тотчас жепо получении напишете мне по адр.: Ст. Голицыно, Белорусской ж.д., Дом творчества писателей, М.И.Ц. (последнее, конечно, – полностью) – какимпоездом выедете – мы Вас встретим, а Вы нас – конечно узнаете: я все-таки немножко – похожа, а сын похож на меня – ту, еще примета: он очень высокий. – Пишите час отходапоезда, час прихода я высчитаю.
Дальше: если бы мы почему-нибудь – разминулись – спрашивайте Коммунистический проспект, Дом писателей (всякий знает) и, минуя Дом писателей, идите по Коммунистическому проспекту дальше, до самого конца, последний дом справа: дача Лисицыной, N 24, открывайте калитку, проходите куриный дворик, открывайте вторую калитку – и левое крыльцо – наше.
Но если – во-время известите – встретим непременно.
До свидания! Еще раз спасибо за стихи и память.
МЦ
Я живу – не в Доме, но письма идут – туда.»
Но встретиться им 6 июня в Голицыно не удалось – уже 7-го Марина Ивановна должна была освободить комнату. Она посылает Ольге Мочаловой открытку, предупреждая, чтобы та не приезжала.
«Москва 31 мая 1940 г.
Милая Ольга Алексеевна,
Вчера, 30-го, отправила Вам письмо с приглашением на 6-е и вчера же узнала, что мы должны выехать уже 7-го и что кроме того я должна галопом переписывать свой грузинский перевод. Поэтому – увы – наша встреча откладывается. 3-го я должна смотреть комнату, сдающуюся на лето, как только устроюсь – напишу Вам и увидимся еще в Москве.
Мне очень жаль, что так вышло, но кто из нас хозяин своей судьбы?
Итак – до скорого свидания!
Я думаю, мы сможем увидеться около 12-го, когда хоть немножко устроюсь и сдам грузин.
М.Ц.»
В КОМНАТЕ ЗООЛОГИЧЕСКОГО МУЗЕЯ
Лето Марина Ивановна провела на улице Герцена, дом N 6, квартира 20, это был университетский дом, и квартира принадлежала известному академику биологу Алексею Николаевичу Северцову, сыну знаменитого зоолога, зоогеографа Николая Алексеевича Северцова, неутомимого путешественника, исследователя Памира, где есть пик его имени, а на Заилийском Алатау в избушке метеоролога я заночевала однажды на леднике Северцова, во время одной из моих дальних поездок…
Николай Алексеевич умер в 1885-м, а Алексей Николаевич в 1936 году. Так что к тому времени, когда дом на Герцена приютил Марину Ивановну, в академической квартире жила дочь А. Н. Северцова, внучка Н. А. Северцова, художница Наталья Алексеевна Северцова со своим мужем искусствоведом, литературоведом, переводчиком Александром Георгиевичем Габричевским [57]57
В 1965 году в своей книге «Человек и гора» я ошибочно упомянула, что М.И. жила на улице Герцена у кого-то из «консерваторских», решив, видно, что раз она была знакома с Нейгаузом и пианисткой Юдиной, то, стало быть, и приютили ее на улице Герцена – консерваторские! И только теперь, уже изучив тот период ее жизни и располагая документами, могу исправить эту ошибку. И еще в той книге я не цитирую свою запись, а только пересказываю, и потому там есть неточности.
[Закрыть]. Они собирались летние месяцы провести в Крыму, как это не раз уже бывало, и Николай Николаевич Вильмонт, друг этого дома, уговорил Габричевских пустить на время их отсутствия в свою квартиру Марину Ивановну с сыном, которым некуда было деться из Голицыно.
Должно быть, это и была та самая комната, которую Марина Ивановна собиралась смотреть 3 июня, о чем и сообщила в письме к Ольге Мочаловой. Переехала ли она 7 июня прямо из Голицыно в квартиру на улице Герцена, или еще некоторое время мыкалась в Мерзляковском в том темном шестиметровом закутке, ожидала ли она, когда Габричевские отбудут на юг, или они уже отбыли, и она сразу переехала в университетский дом, – тут есть некоторая разноголосица, но, во всяком случае, в середине июня она уже живет на улице Герцена.
Попасть в этот дом можно с Моховой, через двор, и с улицы Герцена. С улицы Герцена это массивное старое здание, возведенное еще архитектором Быковским в семидесятых годах прошлого столетия, разрезает на два крыла высокая арка, выдержанная в строгих классических линиях, открывающая взору прохожих деревья и кусты, разросшиеся посередине университетского дворика. Арка эта как бы должна была разъединять и в то же время соединять два университетских корпуса, два факультета – биологический и зоологический, которые в отдаленные от нас времена размещались в этом здании, а со двора в этом же здании были квартиры профессоров.
Марина Ивановна жила, как она записала в своей тетради: «…в комнате Зоологического музея, выходящей на университетский двор, вход через арку, колоннада во входе – покой, то благообразие, которого нет и наверное не будет в моей… оставшейся жизни…»
В эту комнату «Зоологического музея» и привел меня Тарасенков в июле 1940 года.
Но когда спустя сорок лет я приехала сюда на машине с тремя молодыми энтузиастами по инициативе Льва Мнухина, у которого в его маленькой квартире целый музей Цветаевой, и он хотел заснять для истории все места, где жила Цветаева (жаль, не было с нами еще одного энтузиаста, тоже Льва, но Турчинского, собравшего все первоиздания, все книги Цветаевой, – коллекционеры, как видно, никогда не переводятся!), – то я оказалась теперь в несколько неловком положении. Следуя записи Марины Ивановны, мы прошли под аркой в университетский двор, и тут я остановилась в нерешительности: память хранила не арку, а какие-то ворота и красную кирпичную стену дома со двора и первое за углом крыльцо направо… Крыльцо за углом направо было, но квартир не было. Все правое крыло дома занимали университетские аудитории. Правда, за прошедшие годы квартиры могли и перестроить. Но почему в памяти застряли именно какие-то ворота, а не эта красавица арка?! И почему у меня такое ощущение, что я впервые прошла под этой аркой в университетский двор? И где тут могли быть ворота!?.. И уже в полной нерешительности я повела молодых людей вдоль левого крыла дома, рассчитывая тут отыскать квартиру Северцова, но все подъезды были заколочены, дом пуст, и номера квартир не обозначены. Только в одном из подъездов еще обитали жильцы, но это было уже новое поколение жильцов, и где была квартира академика Северцова, они не знали, а фамилия Габричевских им ничего не говорила, ибо и он и она уже успели уплыть через реку Стикс, догоняя отца и деда Северцовых… Но все же нам удалось встретить одну очень древнюю старушку, явно чью-то профессорскую вдову, случайно задержавшуюся в этом доме, который подлежал перестройке.
– Северцов?! – обрадовалась она. – Ну как же не знать, конечно же, отлично знала! И дочку его Наташу помню…
Оказалось, что нужная нам квартира находилась именно в этом левом крыле дома, и подъезд был не первый от арки, а самый последний, и квартира Северцовых располагалась на первом этаже налево.
Мы засняли и арку, и университетский двор, и подъезд – пустой, заколоченный, где когда-то была та квартира, прямо за спиной Зоологического музея…
Потом мы поехали дальше. В нашем списке значилось 14 объектов, мы засняли и дом в Борисоглебском, откуда Марина Ивановна уехала в эмиграцию; и музыкальную школу, куда она ходила совсем маленькой; и дом на Покровском бульваре, где было ее последнее московское прибежище; и дом в Телеграфном переулке, где она бывала в огромной коммунальной квартире, когда-то принадлежавшей семейству Яковлевых, а тогда, в сороковом, – в единственной комнате Нины Яковлевой; и дворик Вильмонтов во Вспольном переулке, неподалеку от наших Конюшков, которых уже не существовало; и, конечно же, дом номер 16 в Мерзляковском; и в квартире 27 – ту самую бывшую комнату Елизаветы Яковлевны, упирающуюся окном в кирпичную стену, и тот шестиметровый закуток, ту норку, которая когда-то служила прибежищем и Марине Ивановне, и ее семейству и где теперь жила одинокая старуха, не имевшая никакого отношения ни к Эфронам, ни к самой Цветаевой…
А меня все не оставляла мысль, что с тем университетским двором получилось что-то не то и не так и не тут я была когда-то… И почему память хранит какие-то ворота, а не арку?..
Но я знала уже по опыту, сколь сложно блуждать по катакомбам памяти, путаясь в ее лабиринтах, и какие загадки она иной раз загадывает, и какие ребусы предоставляет решать!..
И как, например, при встрече с Борисом Николаевичем Агаповым мы не раз возвращались к разговору о том вечере, когда Пастернак читал «Доктора Живаго», пытаясь вспомнить, где и когда это было и у кого, но так ничего и не могли вспомнить, кроме темного, тесного коридорчика, где все курили в перерывах между чтением, да еще – что было это вскоре после войны и где-то в каком-то переулке, выходящем на улицу Горького… А недавно мне срочно понадобилась машинистка, и мне нашли ее, сказав, что она согласилась на срочную работу, только узнав, что это для меня, но я этой машинистки не знала. Она жила в Настасьинском переулке, рядом с площадью Пушкина. Она, как-то странно и таинственно улыбаясь, провела меня по темному коридорчику в свою комнату и, отойдя к окну, наблюдала за мной, явно чего-то от меня ожидая… «Вам ничего не напоминает эта комната?» – спросила она. «Нет», – сказала я. – По-моему, я у вас впервые». – «А вы приглядитесь, может быть, вы что-нибудь вспомните!?» Комната была как комната, обычная комната человека, живущего без достатка, на скудную зарплату да еще в коммунальной квартире. Правда, на стене висели фотографии Ахматовой, Пастернака, но это ни о чем не говорило, меня предупреждали, что машинистка когда-то работала в «Новом мире». Рядом с дверью, в углу стояла широкая кровать, отгороженная занавеской на кольцах, и я, сама еще не понимая почему, сказала: «Здесь вместо занавески – стояла, кажется, ширма…» – «Ну, вот, вот, – обрадовалась хозяйка, – а вы говорите, что никогда у меня не были! Может быть, вы еще что-нибудь вспомните?!»
Но я ничего не могла вспомнить, и почему мне пришло в голову, что здесь когда-то стояла ширма, – понять не могла… «А вам приходилось слышать «Доктора Живаго» в чтении Бориса Леонидовича?» – задала хозяйка наводящий вопрос. «Боже мой!.. – завопила я, – так это, значит, у вас!.. А как мы мучились с Агаповым и не могли вспомнить… Постойте, постойте!.. Борис Леонидович сидел здесь, на этом диване в углу, и перед ним стоял маленький столик…» «Да, вот этот, на нем теперь машинка». А на столике лежала рукопись и стоял стакан с чаем. А Тарасенков сидел у стены, вот здесь, где и мы с Агаповым, и по своей дурацкой привычке раскачивал ногой и задел столик и расплескал чай, это было уже в перерыве, и, сконфуженный, вытирал столик и папку носовым платком и полой пиджака…
И, как на экране, ожили кадры давно позабытой хроники, и даже, казалось, вернулось то ощущение ошеломленности от столь необычной прозы, такой же тягучей и глуховатой, как и голос самого автора, и его наивные и тревожные вопросы, которыми он прерывал чтение: «Вам не скучно? Нет, действительно не скучно?.. Продолжать?.. А то, может быть, не стоит?.. Правда, может быть, достаточно, и вы уже успели утомиться…»
Так вот, памятуя этот случай, я и решила еще раз подойти к дому, где летом 1940 года жила Марина Ивановна, уже пешком и на улице Белинского, дом стоит на углу двух улиц, заметила ворота и вошла в них… И все встало на свое место: память не обманула, во дворе, направо, первое парадное и было то самое, и высокое крыльцо и кирпичная стена, и окно комнаты няни Северцовых, в которой тогда жила Марина Ивановна.
Был третий ход в этот университетский двор – с улицы Белинского, и мы с Тарасенковым всегда проходили через ворота и никогда под аркой, ибо арка была ниже по Герцена и нам нужно было бы возвращаться по двору назад, потому-то эта арка и не оставалась в моей памяти.
Она осталась в памяти у совсем тогда еще маленькой девочки, ей, должно быть, было лет семь, не больше, и она бегала под этой аркой и играла в университетском дворе и, быть может, попадала под ноги Марине Ивановне и нам, когда мы проходили по двору на Моховую, направляясь к кафе «Националь»: посидеть, поболтать, выпить кофе…
Весной 1961 года эта самая девочка – Аня Саакянц, уже хорошенькая, застенчивая девушка, редактор Гослитиздата, – появилась в моей квартире на Лаврушинском, держа в руках верстку книжки стихов Марины Ивановны. Первой, изданной после ее смерти в Советской Росии. Ане нужно было сверить тексты, а только в библиотеке Тарасенкова и хранились переписанные им, проверенные самой Мариной Ивановной ее стихи. Аля была в Тарусе, а верстку надо было срочно сдавать, и я, выдав тарасенковские ситцевые тетради и усадив девушку за свой стол, строго предупредила, что переписывать стихи, не входящие в сборник, не разрешается. Я свято держала слово, данное Але, что никогда никому не буду давать неизданные произведения Марины Ивановны, ибо публикация их была Алин хлеб, который ей приходилось зарабатывать трудно и скудно переводами, а право распоряжаться неопубликованным было ее правом дочери. После смерти Али я передала, что оставалось еще неопубликованным, этой самой хорошенькой девушке, что приходила тогда ко мне в 1961-м. Она потом долгие годы работала вместе с Алей и стала теперь лучшим знатоком творчества Цветаевой, и ей суждено было написать первую книгу о Марине Ивановне, изданную в Советском Союзе!
Но вернемся в тогда – в 1940 год.
То лето, самые жаркие его месяцы, прошли у Марины Ивановны в хлопотах, в тяжбе с таможней. Ей необходимо было, наконец, получить свои тетради, книги, вещи, которые уже год провалялись на таможенном складе. Фадеев в декабре 1939 года так ничего и не предпринял или не смог предпринять, и все пришлось начинать сызнова.
Николай Николаевич Вильмонт напомнил мне, что дядя его жены Таты Ман, юрист по образованию, Семен Исаакович Барский, помогал Марине Ивановне в ее хлопотах. Помню, что с первых дней знакомства и Тарасенков активно включился в эти хлопоты, добывая какие-то ходатайства в Союзе писателей, встречаясь с Павленко, о чем свидетельствует и запись в дневнике Мура, присланная мне Алей из Тарусы.
Конечно же, ни Тарасенков, ни юрист Барский сами ничего бы сделать не смогли. Здесь должно было вмешаться лицо влиятельное. И Павленко с таким лицом связался. 25 июля Марине Ивановне было наконец разрешено получить ее вещи.
В Мурином дневнике есть запись от 2.8.40.
«Завтра мать и Тарасенков пойдут на таможню добирать последний чемодан с рукописями. (Для матери и для ее знакомых – самое ценное и главное.)»
Запись от 4.8.40:
«Сегодня мы приглашены к Тарасенковым. Я очень рад к ним пойти; он очень симпатичный и благожелательный человек. От них обоих исходит впечатление какой-то свежести чувств и восприятия – они могут с настоящим жаром говорить о книге, об авторе… Тар. два раза был с матерью на таможне и сегодня придет – мать ему передаст часть своих рукописей – Тар., конечно, очень рад».
Не помню, появилась ли Марина Ивановна одна на Конюшках с тем самым своим заветным чемоданом с рукописями, или ее сопровождал Мур, или привел Тарасенков; помню только этот небольшой дорожный чемодан, плоский, темный, кажется, черный. Она поставила его на спинку круглого кожаного кресла и, отщелкнув замки, подняла крышку.
– Здесь самое для меня дорогое – письма, фотографии близких, мои тетради…
Помню, я обрядила этот чемодан в какую-то старую пеструю наволочку, чтобы он не так пылился, и мы засунули его под мою кровать, решив, что это самое сухое и самое глухое место, где его никто не тронет. В комнате у одной стены стояла деревянная кровать со шкапчиком, сделанная по эскизам отца, а впритык к ней, под углом, тахта, покрытая тяжелым, сложенным вдвое ярким паласом, который дала нам Лиля Брик, видя, что тахта прохудилась. Палас этот висел когда-то на даче у Бриков в комнате Маяковского.
Вот в этот-то угол под кроватью, за тахту мы и засунули чемодан. Потом, когда Марина Ивановна приходила, мы не раз его вытаскивали, и она что-то брала оттуда, что-то клала туда, иногда листала тетради, делала выписки. В чемодане лежали толстые, типа общих, ученические тетради и небольшого формата записные книжки на пружинках, пачки писем, туго перевязанные шнурком (в моих записках есть упоминание, что там были письма к Рильке, о которых говорила Марина Ивановна), фотографии. Мне даже казалось, что одну, лежащую сверху, я запомнила и узнала потом на стене у Али в ее комнате – то была фотография Сергея Яковлевича, должно быть, одна из последних, где у него лицо трагически обреченного – человека, все понимающего, все сознающего и покорно ждущего последнего удара судьбы… Но, может быть, мне это и причудилось.
В чемодане все было очень аккуратно разложено, и он был туго набит, и только фотографии лежали врассыпную. Тарасенков, с его бережливостью собирателя и коллекционера, не мог этого вынести и дал Марине Ивановне большие конверты, куда она сунула эти фотографии. Но показывать их – не помню, чтобы показывала, во всяком случае, не при мне, а когда ей надобился чемодан, мы с Тарасенковым старались смыться в проходную комнату к старикам, куда вела до половины застекленная дверь, и было видно, как Марина Ивановна садилась за маленький письменный столик, доставшийся мне от старой учительницы, дочери коменданта Кремля последнего царя, Николая II, – такой дамский с полочками, шкапчиком и такой тесный. Мне всегда казалось, что Марина Ивановна досадует, что ей нет места удобно разложить тетради.
А порой Тарасенков подсовывал ей и свои тетради – рукописные, машинописные с ее стихами, прося проглядеть все ли в них точно. И тогда она снова садилась за этот столик. Ну, с теми тетрадями, в которые он переписывал стихи из газет и журналов, чудом иной раз попадавших ему в руки – работы Марине Ивановне было мало, там все было точно, и она быстро их пролистывала. Но вот была одна тетрадь, в которую он вписывал стихи и поэмы со слуха или с чужих переписок – тут ей пришлось потрудиться.
В тетради этой было восемьдесят страниц, исписанных мелким, убористым почерком. Там была и «Поэма Горы», и «Поэма Конца», и «Поэма Воздуха», и стихи на смерть Маяковского и много, много других.
Я видела сквозь застекленную дверь как Марина Ивановна, подперев голову руками, внимательно читала, время от времени поворачиваясь к Тарасенкову, который нависал над ней, опираясь о ее стул, и что-то выговаривала ему, явно нелицеприятное. А на полях оставляла сердитые надписи, вроде таких вот: «в «Поэме Горы», в тетради было написано – «Та гора была как гном!»
И Марина Ивановна – на полях:
«NB! Как и какая гора может быть как гном?! МЦ!»
И исправляет: «Та гора была, как гром!»
Или в «Поэме Воздуха»:
В ломо́ту
Жатв – зачем рожаем?
Исправляет «рожаем» на «рождаем» и на полях: «NB! Я бы никогда не написала «рожаем!»