Текст книги "Скрещение судеб"
Автор книги: Мария Белкина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Мария Белкин
Скрещение судеб
Попытка Цветаевой, двух последних лет ее жизни
Попытка времени, людей, обстоятельств
ОТ АВТОРА
Судьбе угодно было распорядиться так, что Цветаева трижды прошла через мою жизнь. Первый раз – ее стихи, она сама, живая, сущая во плоти. Это было в 1940–1941 годах. Потом минуло много лет, и в 1955-м, в начале сентября, вернувшись из Туруханска, порог нашего дома – уже не на Конюшках, где бывала Марина Ивановна, а в Лаврушинском – переступила Аля, Ариадна Сергеевна Эфрон, дочь Цветаевой. И ожила Марина Ивановна в разговорах с Алей, в ее рассказах, в наших воспоминаниях о тех уже минувших днях, когда мы с моим мужем Тарасенковым встречались с Цветаевой и ее сыном.
И снова шли годы, шла жизнь, и непосредственность и острота этой второй встречи с Мариной Ивановной снова отметались временем назад, туда, в далекое вчера, которое неумолимо становилось историей.
Аля, Ариадна Эфрон, публиковала стихи Марины Ивановны, издавала ее книги, напечатала прекрасные воспоминания о ней, занималась переводами; в 1975 году жизнь ее оборвалась…
И я стала тогда составлять ее посмертный сборник, (он будет издан только в 1989 году!), решив включить в него и ее письма, которые сами по себе являются литературными произведениями, – те отрывки, где она говорит о Марине Ивановне. Мне пришлось прочитать сотни ее писем к друзьям и знакомым, а они были и моими друзьями и знакомыми. А затем мне была предоставлена возможность познакомиться с архивом покойной сестры мужа Цветаевой Е. Я. Эфрон, и еще я помогала разбирать архив самой Али.
И волею случая или волею неизбежной закономерности произошло так, что Марина Ивановна встала на моем жизненном пути в третий раз. Теперь уже в своих письмах, в письмах Али, Мура, в письмах мужа своего Сергея Яковлевича, с которым мне так и не довелось встретиться; в фотографиях, в документах. А потом я вспомнила и о ящиках письменного стола Тарасенкова, которые не были разобраны до конца, и о своих давних и забытых записях, которые я вела от случая к случаю, просто так, не помышляя о том, что стану когда-либо писать о Цветаевой. Да я и теперь еще не помышляла, но по странному стечению обстоятельств в те годы после смерти Али ко мне с какой-то неукротимой стремительностью стали стекаться все новые и новые сведения о жизни Марины Ивановны, о жизни Али и Мура. И самым неожиданным образом я вдруг сталкивалась с людьми, с которыми не встречалась десятки лет, и разговор почему-то заходил о Марине Ивановне… И я, поначалу не стремясь к этому, и занятая другой работой, стала замечать, что хочу я этого или не хочу, – но я уже вовлеклась… Словом, третья встреча с Цветаевой затянулась…
Марина Ивановна когда-то сказала: «Писать обо мне по существу – не отчаялся бы только немец». Но я не отчаялась! (Хотя и не немец.) Хотя и долго сопротивлялась и не хотела писать эту книгу, понимая, сколь сложна эта работа и какую ответственность я беру на себя. Но выхода не было – мне так много было уже известно доподлинного, а вокруг столько говорилось и столько появлялось в печати всякой небыли о Марине Ивановне и о ее семье, что я не имела права, не смела все то, что знала, унести с собой в небытие. И это «знаю» тяжелым грузом уже давило на меня и не давало спокойно жить, и единственной возможностью было избавиться от этого груза, сбросить его с плеч – написав!
Книга являет собой документальное повествование. В книге нет места выдумке и литературным прикрасам. Я старалась быть предельно точной и объективной, насколько, конечно, вообще можно быть объективным, ибо любой документ объективен, только пока он мертв, пока к нему не прикоснулась живая рука.
Главное в жизни Марины Ивановны было творчество, стихи, но стихи рождались от столкновения ее с людьми, а людей этих и отношения с людьми она творила, как стихи, за что жизнь ей жестоко мстила… Писать о Марине Ивановне, не касаясь сугубо личного, оказалось невозможным, что меня очень смущало, но я знала, что сама Марина Ивановна из своей личной жизни тайны не делала и очень откровенно и очень многим писала о своих увлечениях, отлично понимая, что письмо – это завтрашняя гласность, но даже и при жизни, в тридцатых годах, собиралась издать как роман в письмах на французском языке одну из своих личных переписок. И потом любая недомолвка, любое умалчивание только прибавили бы лишние слухи и толки, которыми и так опутаны как ее имя, так и вся семья в целом. И потому я пришла к выводу, что надо – пришло время – говорить обо всем открыто, тем более нет в ее жизни ничего, что могло бы уронить достоинство поэта и человека! А так повелось уже, что жизнь художника такого масштаба неизбежно становится достоянием всех. И я льщу себя надеждой, что мой рассказ только лучше поможет понять всю сложность и трагичность судьбы замечательного русского поэта XX века Марины Цветаевой и ее семьи.
Благодарю за помощь: Л. Г. Бать, Р. Б. Вальбе, Н. П. Гордон, Е. Б. Коркину, Л. М. Мнухина, А. А. Саакянц, Л. М. Турчинского, А. А. Шкодину-Федерольф. А также читателей, которые прислали мне столько писем, что я не смогла всем ответить, и приношу свое извинение за это. Благодарю за сделанные замечания и за добрые слова поддержки.
МАРИНА ИВАНОВНА
В тетради Ариадны Эфрон есть коротенькая запись: «Как-то раз Лида Бать вспомнила один рассказ Веры Инбер про маму: в первые годы революции они где-то вместе встречали Новый год, – гадали по Лермонтову. Маме вышло – «а мне два столба с перекладиной».
Потом вместе возвращались. Темными снежными улицами, разговаривали, смеялись. Мама вдруг замолкла, задумалась и повторила вслух: «а мне два столба с перекладиной…»
НИКОГДА РЯДОМ
Запоминался взгляд – не глаза. Глаза – у дочери Али. Недаром, посвящая ей «Конец Казановы», она написала «венецианским ее глазам»… А у нее самой именно взгляд. Ощущение было, словно к тебе прикоснулись холодным, стальным скальпелем… Операция не из приятных, но мгновенная. Потом целый вечер можно было провести в одной комнате и не встретиться глазами. Она не отводила их, не прятала, просто не смотрела. Смотрела на папиросу, которая ей всегда сопутствовала. На огонек спички. Казалось, загадывала: сбудется – не сбудется, догорит – не догорит…
Когда собеседник не смотрит в глаза, это производит тягостное впечатление, вызывает недоверие, даже неприязнь. Но тут этого не было, как не было, впрочем, и собеседника в том прямом значении слова, как это принято понимать. Диалог – не только, вернее, не столько переброска словами, но и передача немого подтекста из глаз в глаза. Душевные колебания, настроение, мимолетный жест, усмешка – все эти оттенки, полуоттенки чувств дорисовывают диалог, накладывая краску за краской; слово – это ведь только графическое его изображение. Должно быть, поэтому разговор, записанный на пленку, так изобилует пустотами и мертвыми паузами, смысл которых невозможно уловить на слух и ничем уже не восполнить. Диалог – это обращение одного к другому, познание одного другим, и потому он так затруднителен без видения одного другим «око в око». И если одна из сторон нарушает правила игры, другой это может показаться даже оскорбительным.
У монолога иные законы, а встреча с Мариной Ивановной чаще всего и прежде всего была – ее монолог. Монолог можно произносить, расхаживая по комнате, стоя вполоборота или даже отвернувшись к огню, глядя на горящие поленья или в окно, и вовсе не обязательно смотреть тебе в глаза. Ведь это разговор не с тобой, с самим собой, вслух при тебе, а ты – только повод, временно доверенное лицо, которому дозволено присутствовать…
И потом еще ни первый взгляд, самый первый, при первой встрече, когда, казалось, она как лезвием вспорола, пытаясь заглянуть в твою душу, разглядеть, постичь твою суть. И ты был уверен: разглядела, доглядела до самого дна, и глядеть ей больше на тебя, собственно говоря, незачем, открытий не будет…
Только еще раз в жизни мне довелось испытать на себе столь же странный взгляд, и я ощутила его почти физически, он уколол меня. Это было уже в семидесятых годах, и этот взгляд принадлежал одной молоденькой студентке. Она, как и Марина Ивановна, была одарена от природы шестым, что ли, чувством. Нет, гениальных стихов она не писала, но дар ее был столь же редок и удивителен: она угадывала чужие судьбы. Да, как это ни звучит парадоксально, в наш век, когда чудеса принадлежат исключительно технике и нас вовсе не удивляет, что где-то там, по Луне расхаживает человек или кувыркается в космосе и не сваливается оттуда к нам на головы, вдруг какая-то девчонка по руке, по картам, даже по налету, оставленному на дне кофейной чашечки, пытается – и порой небезуспешно – поведать первому встречному, что вершит с ним судьба. Быть может, одна из ее прабабок вот за это самое и горела на костре в отдаленное от нас средневековье. Кто его знает – человек научился столь широко познавать внешний мир, а свой собственный, внутренний мир так и остался им еще совсем не познан! Вот это-то существо в американских джинсах из пестрых лоскутьев (последний крик моды тех лет) и укололо меня взглядом.
– Почему вы так зло посмотрели на меня? – спросила я ее.
– Зло?! – удивилась она. – Ну, что вы, совсем наоборот, это я боюсь зла. Я боюсь незнакомых людей. Я не знаю, чего мне ждать от них. И я собираю всю свою волю, чтобы сразу, с первого взгляда, определить человека.
«Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших времен…» – писала Марина Ивановна. Должно быть, и она вот так же, как эта молодая колдунья в американских джинсах, хотела сразу, с первого взгляда, определить… И ей казалось, что определила, и тому, на кого был устремлен ее взгляд, тоже казалось, что она проникла в его существо до самых глубин, может, и ему самому неведомых. Столь напряжен и пристален был этот первый взгляд при первой встрече.
Но беда Марины Ивановны заключалась в том, что она была близорука и даже не всегда могла хорошо разглядеть внешний абрис. Может, отсюда столь частые и горькие ее разочарования и даже трагедии, которыми неизбежно завершалось ее «мифотворчество», созидание ею человека, неувиденного, непонятого и творимого ею таким, каким он ей показался, каким ей хотелось, чтобы он показался, каким он ей в данный момент был нужен. А он вопреки ее воле, вопреки всей силе ее творческого могущества оставался все тем же, каким создала его природа…
Неприятность и резкость этого ее первого взгляда, может, и определялась именно тем, что она глядела на тебя столь пронизывающе своими очень светлыми, прозрачными, льдистыми глазами, глядела незряче, пытаясь не глазом, а всем своим нутром, всеми своими сверхчувствами тебя опознать. Глядела и не видела. Но понять это с первого раза было трудно – ибо она ничем не выдавала своей близорукости, не щурилась, не подносила ничего близко к глазам, не наклонялась к предметам. Держалась так, словно у нее отличное зрение, с гордо чуть откинутой назад головой, осанка очень прямая. И я не сразу поняла, что она близорука.
– У нее глаза ночной птицы, ослепленные дневным светом! – сказала о ней некогда в Париже Зинаида Шаховская, и это точно. Широко открытые, очень светлые, прозрачные и холодные. Зря говорят, что у людей с холодными глазами – холодная душа! Просто у одних глаза подключены к сердцу, у других – к разуму.
«Светлые, немеркнущие глаза – зеленые, цвета винограда», – писала в своих воспоминаниях ее дочь Ариадна Эфрон. А в письме ко мне уточнила: «цвета спелого винограда», А Антокольскому: «Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград (их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь)»…
«Тусклые, слюдяные глаза, в которых временами вспыхивали зеленые огни», – вспоминает Федор Степун о молодой Цветаевой времен Коктебеля.
«Глаза зеленые, но не таинственно зеленые, не поражающие красотой, смотрящие прямо», – это все та же Шаховская.
«Щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник», – писала сама Марина Ивановна Борису Леонидовичу Пастернаку в 1926 году.
«Беглый взблеск зеленых глаз, какая-то, я бы сказала, звериная роскось – в сторону: видит вас, но как будто смеясь, как будто прячась от вас – очень светлых и очень зеленых прозрачных глаз», – это Ольга Чернова-Колбасина. С ней Марина Ивановна дружила в Чехословакии, они жили по соседству, а потом в Париже она приютила Марину Ивановну в 1925 году в своей маленькой квартирке, когда та приехала из Чехии, и где Марина Ивановна заканчивала поэму «Крысолов».
– Большие глаза ледяной серо-зелености, словно миллионы лет гляделись во льды и застыли, – грешила я в своих записях.
Зимой на Москве-реке лежали на свету нарезанные кубы льда, только вынутые из проруби, сохранившие еще ту подводную зеленоватую прозрачность, – вот такими и были глаза у Марины Ивановны, так, по крайней мере, представлялось мне тогда, в 1940–1941 годах. Эти кубы льда, предназначенные, должно быть, для каких-то хозяйственных надобностей, лежали один на другом штабелями на ледяной поверхности реки неподалеку от Воробьевых гор, где мы с Мариной Ивановной и ее сыном Муром как-то гуляли.
И еще, чтобы с этим уже покончить, – не заметить, что она «незрячая», было все же нельзя, и при последующих встречах начинало казаться, что она вроде бы как смотрит и не смотрит или, вернее, невидяще смотрит. И это неважно, скользнул ли ее взгляд по тебе, или по полке с книгами, или по так любимым ею ее серебряным цыганским кольцам. Смотрит и не видит…
Но я поначалу отнюдь не приписывала это ее физическому недостатку, а объясняла скорее особым свойством ее натуры. Она всегда была очень сосредоточена, углублена в себя, в свой собственный мир, неведомый и недоступный другим. Гигантская работа мыслей и чувств шла в ней непрерывно, и, казалось, даже ночью ей не может быть покоя… И то напряжение, в котором она постоянно находилась, невольно передавалось присутствующим. Как бы за глухой, непроницаемой для слуха, для глаза стеной ощущалось биение океана, его приливы, отливы, штиль, шторм, нарастание баллов… И Марина Ивановна всецело была подчинена законам не внешнего, а этого своего внутреннего мира, и потому казалось, что и глаза ее, нетутошние какие-то, смотрят не вовне, а вовнутрь, в нее самое…
Присутствуя, она всегда отсутствовала. Она никогда не была рядом, никогда – тут, всегда – там, а что происходило там, было скрыто за полуопущенными веками, за напряженным, резко очерченным профилем.
– Мать чаще всего запоминалась в профиль, – говорила Аля.
Но запоминался и анфас, только анфас был расплывчатым, и лица было как бы больше, чем надо. Профиль – чеканный, острый, подобранный. И если профиль мог говорить о каких-то польских или немецких ее предках, то анфас был всецело от русской ее бабки-попадьи. Разве только глаза, очень северные, может, еще к самим викингам восходящие… Но, оговорюсь, я встретила Марину Ивановну в 1940 году, и это сугубо мое личное восприятие.
Те, кто знал Марину Ивановну в давние еще коктебельские времена, говорили, что тогда уже у нее была привычка садиться вполоборота к присутствующим. Может, ей казалось, что профиль у нее значительнее. Может, ее раздражала округлость ее лица, «младенческий овал щеки». Это не соответствовало тому романтическому облику поэта, каким он ей рисовался. «Очная ставка двух зеркал; тетради, где ее душа, и зеркала, где ее лицо и лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа…» Писала Марина Ивановна о Черубине де Габриак, которую как раз в те коктебельские времена и сотворил Волошин из маленькой хромой учительницы Елизаветы Ивановны Дмитриевой, сочинявшей стихи про шпаги и плащи. Но быть может, слова эти в какой-то мере могли быть отнесены и к самой Марине Ивановне в те ее молодые годы. Могучий дар отнюдь не поэтессы, а поэта был вложен в оболочку круглощекой миловидной московской барышни в пенсне. И Марина Ивановна, очень рано понявшая и поверившая в силу своего таланта, не могла не видеть этого несоответствия: «тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа»… И не стала ли она сама в силу этой непохожести одним из первых, а может, и первым объектом своего мифотворчества, единственного воплотившегося в реальность и не ставшего мифом.
Аля говорила, что мать сама себя сделала смолоду, что со свойственной ее натуре решимостью и энергией она начала созидать себя заново, наперекор природе. Она мало ела, изнуряла себя ходьбой. Стремилась придать некую аскетичность своему облику. Стриглась особо, закрывая щеки волосами. Курила запоем, папироса стала неотъемлемым штрихом ее портрета. Очки выбросила. Последний снимок в пенсне относится, должно быть, к двенадцатому году, точная дата на фотографии не указана. Заставляла себя не сутулиться, держаться прямо и не пытаться разглядеть то, что при своей близорукости увидеть не могла.
Была ли она довольна, удалось ли ей исправить «ошибку» природы? Совпадали ли теперь она в тетради и она в зеркале? И каким могло быть это совпадение при полном ее самонесовпадении: женская ранимость души, женская тоска, несбыточная мечта о рыцарском поклонении, о жертвенной любви и – мужская активность чувств, мужской напор страстей, умение чисто по-мужски идти на разрыв. Ее утонченное, обостренное восприятие окружающего мира и – «Бог наделил меня самой демократической физикой. Я все люблю – самое простое». Ее вечное стремление к людям – и ее самоотталкивание от людей. Ее такая женская суть стихов и такая мужская их плоть…
Быть может, природа и не ошиблась, а, поняв всю безнадежность решения задачи, пошла на контраст, на полное несовпадение.
СовпадалПастернак, удивительно совпадал. У его стихов не могло быть иного лица, у его лица не могло быть иных стихов. Правда, он писал Марине Ивановне в Париж с грустью, что его сын Женя похож на него, «может быть, он не так будет безобразен, как я, может быть, – только по-другому…» Он ошибался – он был прекрасен своей мнимой некрасивостью. Столкнувшись с ним где-нибудь в метро или на улице, его нельзя было не запомнить, даже не зная, что он это он, так значительно, скульптурно было его лицо, так выделялось оно среди других мелькавших лиц. Конечно, каждое лицо неповторимо, но есть определенные типы лиц, и природа лениво варьирует их, добавляя, убавляя, совершенствуя или искажая. А тут – «что-то в лице зараз и от араба, и от его коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. – Громадная, тоже конская, дикая и робкая ро́скось глаз. (Не глаз, а око)…» И конское сверкание белков! Лицо его приковывало к себе внимание, сражая и своей необычностью формы и силой интеллекта. Упрямство, боль, детская незащищенность, неизбывная тоска, печать осененности – по его лицу можно было читать, как по книге. Оно и воистину было подлинным произведением искусства!
Ахматова?! Казалось, тоже совпадала. В эвакуации, в Ташкенте, когда она спускалась по шаткой наружной лестнице из своей «светелки» во двор, где мы, эвакуированные, стирали у колодца тряпки, – это спускалась королева в царство нищих, хотя и была она обута на босу ногу в стоптанные туфли, в старом черном платье неопределенного покроя с полукруглым вырезом, всегда одном и том же, кажется, единственном, вывезенном из блокадного Ленинграда. И черная шаль с бахромой, тоже уже видавшая виды, была накинута на плечи. Даже узбечки в паранджах, «слоны», как их называли, останавливались на улице и, неуклюже поворачиваясь в своих сплетенных из конского волоса густых сетках, свисавших со лба до самой земли (и чем-то, и правда, напоминавших хобот слона), глядели ей вслед. Столь царственна была поступь, столь величественно и с чувством своей избранности, своего превосходства несла себя эта высокая немолодая женщина с седеющей челкой на лбу.
Цветаева могла легко затеряться в толпе, ее можно было не заметить, особыхпримет – никаких. Разве что взгляд, но он скользил, ни на ком, ни на чем не останавливаясь, рассеянно, растерянно, она боялась толпы, в чем сама признавалась. Она могла только слышать толпу, она ее не видела… Невысокого роста, сухощавая, с угловатыми, резкими движениями, плохо одетая, впрочем, как и большинство из нас в те предвоенные годы. Только недавно из Европы, из Парижа, но ничего оттуда, все как-то по-нашески, по-русски, по-советски, плохо пригнано, долго ношено, небрежно надето. Просто надо же что-то носить. Но это отнюдь не от пренебрежения к одежде. Желание быть хорошо одетой, мне кажется, было ей свойственно, и красивая тряпка – конечно, с ее точки зрения красивая – могла доставить ей не меньшую радость, чем любой другой женщине, а может быть, и большую, в силу ее темперамента. Но обстоятельства одолели! И это небрежение к тому, чтои какна ней, относилось скорей не к одежде как таковой, а к невозможности, к бедности, к вечной нужде!
Кольца… «И сотню – на руке моей рабочей – серебряных перстней…» Кстати, о кольцах. Марина Ивановна как-то бросила вскользь, когда я рассматривала ее украшения, сваленные в старую шкатулку:
– Я никогда с ними не расставалась, даже в самые трудные времена! Дарить – дарила. Продать – никогда.
Она говорила о них почти как об одушевленных предметах. Разговор происходил на Покровском бульваре, в ее временном жилье; впрочем, мы всегда встречались в ее временном жилье, у нее не было своегожилья. Неуют чужой комнаты, длинной, узкой, с окном в глубине, у окна стол, заваленный, заставленный всем, что ни попади – и кастрюли, и тарелки с остатками еды, и книги, и учебники Мура, и ее тетради, и эта шкатулка, и в ней ее недорогие драгоценности: кольца, браслеты, грубоватые, с неотделанными камнями, цыганские, как она сама говорила, серебряные, сделанные скорей не ювелирами, а какими-то умельцами. Ни одного золотого украшения у нее или на ней я не видела.
Но все эти украшения не украшали ее, не делали более женственной, они были как-то сами по себе, она сама по себе, и, пожалуй, кольца только даже подчеркивали грубость ее рабочих рук, привыкших к стирке белья, чистке картошки, мытью полов, а вовсе, казалось бы, не к перу… Волосы коротко стрижены, не седые еще полностью, но утратившие уже свою первоначальную окраску, «светлошерстая», как она сама о себе говорила, а дочери писала: «С вербочкою светлошерстой светлошерстая сама…»
– Золото моих волос тихо переходит в седость…
– Были – золотисто-каштановые, – говорила Аля.
– Желтая челка, – писал Степун.
– Легкие золотистые волосы с челкой на лбу, – писал Слоним.
Челки не было, очень редко опускала прядь на лоб, а так, подбирала на правую сторону маленькой заколкой-гребешком. Раньше волосы носила прямые, а тут перманент, что ли, был сделан неудачно, или сами потончали с возрастом, стали завиваться, что очень ее простило, делало еще больше как все, ибо все тогда ходили стриженные с сожженными плохим перманентом, только входившим в моду, волосами. Лицо было утомленное, неухоженное, в сухих мелких морщинках. Серо-землистое – «…тот цвет – нецвет – лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь – до последнего нецвета…»
Чаще всего ее можно было встретить в костюме, юбка широкая книзу, длинная, «миди», как говорят теперь, блузка и из той же материи, что и юбка, жакет, берет, туфли на низком каблуке.
Очень запоминалась в движении. Как-то я шла по Тверской вверх от Охотного, а на другой стороне из книжного магазина – был такой в полуподвальчике узкий и длинный магазинчик, который часто посещали писатели, кажется, на том самом месте, где теперь возвышается новое здание гостиницы «Националь», – вышла Марина Ивановна и, помедлив, направилась к Охотному. Я остановилась и глядела, как она идет. Мы уже не раз гуляли вместе и бывали в кафе Националь, и она у нас бывала, и мы у нее, но издали, вот так, я ее ни разу не видела. Было что-то летящее в ее походке. Шаг – широкий, легкий, ступала уверенно, по-мужски, но это отнюдь ее не грубило и даже шло к ее невысокой, невесомой фигуре. Твердость и уверенность шага, и это при полной ее близорукости и боязни московских улиц, как и улиц вообще! Говорила, что любит чувствовать под ногой не асфальт, а землю, и не шум слышать городской, а тишину загорода. Дойдя до перекрестка, она остановилась и нерешительно потопталась на месте, потом суетливо метнулась в одну сторону, в другую и наконец ринулась через дорогу, должно быть, как в прорубь головой… Но благополучно добралась до противоположного тротуара и, опять уверенно и быстро шагая, скрылась за углом. Я знала, что она до смешного боится машин и в метро одна старается не ездить – боится эскалатора; говорили, что она даже и лифта боится, но в лифте я с ней ни разу не совпадала.
В те годы, в сороковом, в сорок первом, мы довольно часто встречались с Мариной Ивановной и у Вильмонтов, и у нас на Конюшках, и у нее на улице Герцена и на Покровском бульваре. Но я не умела и не любила вести дневник, и записи мои грешат хаотичностью, небрежностью, даже даты не всегда проставлены. Понять, почему записан тот, а не другой эпизод, та, а не другая встреча или разговор, – теперь уже невозможно. Приходится просто довольствоваться тем, что было записано, тем, что донесла память, тем, что узнала потом по письмам, попавшим мне в руки, по документам, из разговоров с Алей, с людьми, которые в те годы тоже встречались с Мариной Ивановной, но которых тогда я не знала.
Очень часто задают вопрос, один и тот же – «Какой она была?» Какой! И, понимая всю безнадежность ответа, все же почему-то молниеносно – трудной! Трудной и разной, с разными разной, с одними и теми же разной. Но не от тех разных – разная, с кемона, а от себя самой разная, какаяона. Могла быть простой, обходительной, даже ласково-внимательной, по крайней мере, такой была по отношению ко мне. Но, помню, был случай, когда она прошла, как сквозь стену, и обдала таким высокомерием, что я от обиды чуть было не разревелась, не понимая, что я такое могла сделать, что могла сказать не то, не так…
Это произошло в клубе писателей на Воровского, в старом здании бывшей масонской ложи, где в дубовом зале со скрипучей лестницей на хоры был устроен традиционный книжный базар последней предвоенной весною. Было людно, были писатели, писательские жены, модные в то время актеры, кинозвезды, художники, музыканты. Одни интересовались книгами (немногие, правда), другие забежали просто так; себя показать, на людей посмотреть, с кем-то встретиться, завести деловое знакомство. На ходу, будто невзначай, что всегда проще и удобнее, узнать у редактора, у издателя о судьбе своей рукописи, книги. Было сутолочно, шумно.
Появилась Цветаева. Ее здесь никто не знал, почти никто, стихи ее читали только в списках, да и то любители, поэты. Но кто-то кому-то сказал: «Цветаева, поэт, эмигрантка из Парижа…» И пошел шумок, шепоток. «Поэт» мало кому что говорило, «эмигрантка из Парижа» – было интересно. Правда, уже успел вернуться и даже умереть Куприн. И в зале находился очень в те годы популярный и всеми тогда читаемый автор нашумевшей книги «Пятьдесят лет в строю», бывший блистательный кавалергард, бывший генерал царской армии, бывший царский военный атташе, бывший граф – ныне комбриг Игнатьев со своей женой, уже совсем немолодой, очень пестро одетой, очень броско накрашенной, подчеркнуто шумливой и не менее интригующей, чем ее супруг, бывшей танцовщицей Натали Трухановой, для которой Дебюсси писал музыку и которая в молодости покорила кого-то из Ротшильдов.
Оба они, и Игнатьев и его жена, были очень общительными, веселыми, очень, что называется, светскими; и где бы ни появлялась эта супружеская чета, вокруг нее сразу возникал оживленный людской водоворот. Кто-то подошел к Игнатьеву и сказал:
– Вон поэтесса Цветаева, тоже из вашего Парижа!
– Таких в Париже мы не знали… – небрежно бросил граф-комбриг и продолжал начатый разговор.
Я обиделась на Игнатьева за Марину Ивановну, но Тарасенков стал убеждать меня, что глупо требовать от графа (мы все так называли его за глаза, да и в глаза тоже, и он принимал это не без удовольствия), чтобы он читал стихи, а тем более еще понимал их.
Марина Ивановна была на другом конце зала, у книжных столов, нервно перебирала книги. Тогда-то я к ней и разбежалась или, точнее, пробралась сквозь толпу, и она обожгла меня холодом. Я потом пыталась это себе объяснить тем, что ее рассматривали, как экспонат в витрине, и она не могла не чувствовать этого и, должно быть, была раздражена, и потом до нее все же могла дойти реплика графа… Но когда спустя несколько дней я сказала об этом нашей общей знакомой переводчице Яковлевой, с которой, как мне казалось, Марина Ивановна дружила, то та только махнула рукой, заявив, что мои догадки – ерунда! Просто в зале, в толпе находился молодой поэт, мимолетное увлечение Марины Ивановны. Он не подошел к ней и даже не поклонился, он был с женой. И Марина Ивановна была вне себя от гнева, о чем и поведала Яковлевой.
Тогда много ходило разных слухов и толков об увлечениях Марины Ивановны, впрочем, эти слухи и толки сопутствовали ей всю жизнь и даже после смерти ее не оставили. Но я тогда не очень-то верила в эти ее увлечения; если бы мне сказали, что у Натальи Владимировны Трухановой роман, мне бы это могло показаться смешным – по молодости лет, по глупости, конечно, но отнюдь бы не удивило, хотя та и была старше Марины Ивановны. Но та так старалась задержать безнадежно ускользнувшую молодость, привлекательность, так злоупотребляла косметикой, так кокетливо держалась и так откровенно и даже отчаянно хотела нравиться!.. А Марина Ивановна?! Я не встречала женщины, который было бы столь безразлично, какое она производит впечатление, которая не прибегала бы ни к малейшим чисто женским ухищрениям и столь мало заботилась бы о своей внешности. Казалось, она даже и зеркалом пренебрегала.
И потом, тогда, опять же по молодости лет, Марина Ивановна представлялась мне старой: уже сорок восемь, сорок девять! Почти пятьдесят! О каких тут увлечениях мог идти разговор?! Это тогда… А теперь, когда я уже сама стала старше ее: – Боже мой, ведь ей еще не было пятидесяти! Еще только сорок восемь, сорок девять лет!..
Очень трудно совместить это теперьи то тогда… Тогда все виделось на очень близком расстоянии, и изображение получалось плоскостным, и виделось только то, что попадало, что могло попасть в поле твоего зрения… Теперь издалека, с горы Времени, изображение стало объемным, стало видно все окрест, в совокупности своей. Должно быть, так и бывает всегда, когда делаешь второй заход по жизни, когда «кончилась жизнь, начинается житие…». Но в данной ситуации дело еще осложнялось и тем, что это были две совершенно различные эпохи: то – тогдаи это – теперь, столь различные, что зачастую и себя самого не всегда можешь узнать, а главное – понять в том тогда… Но не будем отвлекаться.