355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Белкина » Скрещение судеб » Текст книги (страница 14)
Скрещение судеб
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:29

Текст книги "Скрещение судеб"


Автор книги: Мария Белкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Пастернак говорил, что Марина Ивановна очень серьезно относится к написанному ею «как к факту, как к документу» и она, видно, не могла допустить, чтобы в собрании поэзии хранилась тетрадь с ее стихами, неверно переписанными. Но она не только исправляла ошибки, она хотела еще быть абсолютно точно понятой и часто поясняла смысл. Так, в «Поэме Воздуха» рядом со строками:

 
Еврея с цитрою
Взрыд: ужель оглох?
 

На полях пишет – «NB! Смысл!: Ужель оглох? (Подразумевается; Бог ибо о чем же думает еврей с цитрою?)

И далее:

 
Мать! Недаром чаяла:
Цел воздухобор!
 

На полях: «NB! Здесь речь о Линдберге, в те дни перелетевшего океан и о его матери, учившей его отказываться от всех земных почестей и выгод. Если вспомню ее имя – впишу».

Не вписала. Может, не вспомнила, а может, и вспомнила, но не до этого было…

И еще там же, в той же поэме, где строки —

 
Как сквозь просып
Первый (нам-то – засып!)
 

«NB! Смысл: Мы, поэты, просыпаясь – засыпаем! NB! в этой поэме все осмысленно».

И еще и еще, не пропуская ни запятой, ни ударения.

Но это все было не главное – главным было то, что она оставила на полях «Поэмы Воздуха»: почему она ее написала, для чего она ее написала – эту самую трудную, самую жестокую, так мало понятную свою поэму…

Как мне была нужна татетрадь, когда я работала над книгой «Скрещение судеб». Как надо мне было в том месте, где Марина Ивановна приносит Ахматовой именно «Поэму Воздуха», переписав ее за ночь, помянуть, что она сама сказала об этой поэме, но…

Тетрадь пропала! Именно эта тетрадь… А в памяти, конечно же, спустя столько лет не могли сохраниться пометки, сделанные в сороковом году. Помнилась фраза, что написана была эта поэма чтобы «опробовать смерть»! Но не было тетради, не было документа, а смутным воспоминаниям довериться я не смела…

Когда я хватилась тетради, Тарасенков уже умер, спросить было не у кого. Я перерыла все ящики, перепотрошила все папки с архивом – нигде! А у нас никогда ничего не пропадало… Не один раз я принималась рыться в книгах, понимая бессмысленность этого занятия, ибо Тарасенков мог поставить тетрадь только там, где ей долженствовало стоять. Я даже одно время стала убеждать себя, что, может, и не было этой тетради, может, мне причудилось?! Да нет, я знала, была! Мне так врезалась в память та сцена за стеклом двери и я сама с подносом в руках. Уже несколько раз я подогревала чайник и все не решалась войти, прервать… И потом после ухода Марины Ивановны, когда Тарасенков показывал ее замечания на полях – как поразило меня, что она пишет с твердым знаком и ятью! У нас никто так не писал. Былатетрадь и небыло тетради…

А время шло своим чередом… И был уже 1990 год. Была зима. Ноябрь. И пришел из Америки, из издательства «Ardis» пакет. И на стол из пакета вывалилась тетрадь – та самая!!Точнее, ксерокопия тетради.

В сопроводительном письме говорилось, что издатель «Ardis» Карл Проффер, ныне покойный уже, купил эту тетрадь Александра Гладкова(?!), драматурга, мемуариста, в Москве, в конце шестидесятых годов, у букиниста. И что в записях Проффера сказано: А. Гладков был одним из немногих, кто дружил с Цветаевой, когда она вернулась в 1939 году в Россию. Но издательство, которое хотело бы издать эту тетрадь факсимильным способом, смущает то обстоятельство, что сам Гладков в своих мемуарах ни словом не обмолвился о встрече с Цветаевой. И нигде нет никаких указаний на их знакомство. А из моей книги [58]58
  Книга «Скрещение судеб» была напечатана в 1988 году.


[Закрыть]
известно, что Тарасенков вел подобные тетради и он встречался с Цветаевой. Так вот, не могу ли я помочь разобраться…

О том, что это тетрадь Тарасенкова – сомнений быть не могло, достаточно было только взглянуть на почерк или снять с полки другие тетради и положить рядом! Но как эта тетрадь могла попасть к букинисту? И почему букинист продал ее Профферу, как тетрадь Гладкова?

Несколько дней я пребываю буквально в шоковом состоянии, ничего не могла понять, не могла решить этот ребус. Обзванивала тех, увы, их уже совсем немного осталось, кто в те годы встречался с Тарасенковым и Гладковым, но никто мне не мог ничем помочь. И вдруг в одном из телефонных разговоров была обронена фраза об аресте Гладкова – и меня как током ударило! Господи, да как же я могла забыть ту ночь? Да я никогда и не забывала!.. Просто в памяти, в глубинных завалах пережитого, отдельно, не перекрещиваясь, хранились воспоминания и о той ночи, и о той тетради.

А было так: после войны Гладков стал заходить на Конюшки. Его интересовала Цветаева, у него было мало ее стихов, и Тарасенков ему читал и переписывал. Гладков тоже был библиофилом, и разговоры о книгах велись бесконечно. А где-то осенью – Гладков был арестован 1 октября 1948 года, – значит, это было в конце сентября, в самый притык к его аресту, а может быть, и в ту самую ночь, этого уже не узнать, – он нас пригласил посмотреть его библиотеку. Книги у него были интересные, но собирал он хаотично, без всякой системы. Жил он, кажется, один, квартира имела холостяцкий вид. Он сам варил кофе, угощал нас. Сидели допоздна. Читали стихи, главным образом Тарасенков, и, конечно, Цветаеву. Ушли далеко заполночь. Когда мы отворили парадную дверь – машины, стоявшие у подъезда, как по команде включили фары и ослепили нас. А надо сказать, в те годы частных машин почти не было и ими не были забиты дворы, как ныне, и они не парковались у подъездов. Это могли быть только казенныемашины… Тарасенков крепко взял меня под руку, и мы, ничего не видя, прошли мимо каких-то мужчин, которые нас явно разглядывали. Мы шли по тротуару, боясь оглянуться, нам казалось, что за нами идут…

– Что-то это мне совсем не нравится, – шепнул Тарасенков. – Они кого-то ждут…

Мы оказались не теми, кого они ждали, но кто знает, может, как раз они и ждали, чтобы мы ушли… По всякому случалось в те годы. Знаю только, что через день или два, не помню точно, Тарасенков пришел из редакции серый, убитый.

– Гладкова арестовали, – сказал он, – а я оставил ему эмигрантские стихи Цветаевой, переписанные своей рукой, он хотел перепечатать их для себя и для меня…

И я налетела на него, говоря, что со своей страстью к стихам, он доведет нас до Лубянки…

Но что же случилось с тетрадью после ареста Гладкова? Рукописи обычно забирались. Завалилась за книги? Не заметили?! Кто взял ее? Кто отнес букинисту? Говорят и среди кагебешников встречались сведущие, прикарманивали, придерживали, потом продавали… Ну, a коль тетрадь из дома Гладкова – то, стало быть, тетрадь самого Гладкова! Но все это не столь уже важно: главное, тетрадь уцелела! Не сгнила в подвалах Лубянки. И теперь снова встала на полку, где и стояла, правда, увы, ксерокс. Подлинник остался в Америке…

1990–1940! Страшно – вот так просто откинуть пятьдесят лет!.. Но удивительное дело, оказывается у времени разная протяженность: идешь вперед и кажется, что жить день за днем, год за годом все пятьдесят лет – это так долго, так томительно длинно… А оглянулся – годы вошли один в другой, как матрешка в матрешку и словно бы и не было их! Словно все было только вчера, вот руку протянуть и дотронешься…

…1940. Но почему Марина Ивановна отдала тогда свой чемодан на хранение именно Тарасенкову?

«Пусть хранится у вас. Я скитаюсь по чужим углам, может пропасть… Если со мной что случится – пусть лучше у вас, я вам доверяю. Делайте, что сочтете нужным. Я уверена, вы лучше меня сумеете распорядиться».

«Если со мной что случится…» Конечно же, тогда я записала ее слова механически, не вникая в их смысл, и только теперь, когда в руки мне попали ее письма тех лет, дневники, – поняла, что она жила в постоянном страхе ареста и в Болшево, и в Голицыно, и в Москве… И естественно, самое дорогое из своего архива ей надо было хранить где-то в нейтральном месте, не у себя и не у Елизаветы Яковлевны.

Но почему она выбрала Тарасенкова? Почему именно его? Он ведь был совсем новым знакомым, но, впрочем, все у нее были новыми знакомыми, даже те, с кем она встречалась до эмиграции, теперь, спустя 17 лет, тоже были новые. Но почему не Вильмонту, которым она тогда увлекалась? Быть может, именно потому, что знала, чем кончаются ее увлечения… Почему не Борису Леонидовичу? Чем Тарасенков завоевал ее доверие? Тем ли, что так действенно помог ей добыть вещи с таможни, а она очень ценила в дружбе именно эту действенность, помощь – «дружбы без дела – не понимаю…» Или он заговорил, зачитал ее стихами? Или его библиотека, подполье с паутиной и пауками были милы ее сердцу? Или ее собственные рукописные, машинописные книжки стихов, никогда и нигде не выходившие, изданные в единственном экземпляре и переплетенные самим Тарасенковым в ситец, сыграли роль?

А может быть, тополь? Тот, что оберегал наш дом и стоял на страже у крыльца? Может, ей показалось, что под сенью этого тополя в старом особнячке на булыжных Конюшках и есть то самое безопасное место? Кто знает? Она все видела по-своему, все воспринимала на свой особый, цветаевский лад, все преломлялось сквозь призму ее фантазий, забиралось ею в душу: «Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все – сердце и судьба…» Быть может, и правда, тот тополь?!

Я помню, когда мы подвели ее впервые к нашему дому, ее поразило это дерево (оно всех поражало!). Она гладила его корявый ствол и говорила о своем тополе или о своих тополях, что стояли у дома ее отца в Трехпрудном, где она выросла; и читала стихи, из которых мне запомнилось только:

 
…Будет скоро тот мир погублен!
Погляди на него тайком —
Пока тополь еще не срублен,
И не продан еще наш дом…
 

И Тарасенков вторил: «…я с улицы, где тополь удивлен, где даль пугается, где дом упасть боится…»

А как-то зимой, когда над крыльцом свисали обледеневшие ветки, сначала отогреваясь над двумя дымоходами – потом превращаясь в длинные прозрачные сосульки, свисавшие так низко, что их приходилось обламывать, чтобы не задевать головой, – Марина Ивановна остановилась под этим нашим тополем и, подняв руку, скомандовала: «Тише!.. Вы слышите, как он звенит…»

А он, и правда, звенел…

Не знаю, почему – Тарассикову. Но, во всяком случае, в выборе она не ошиблась: он бы сохранил и при первой возможности все бы издал, и, доверяя ему, она, должно быть, это понимала. Правда, спустя месяц она обрушится на него в своей тетради…

Об этой записи в тетради Марины Ивановны я узнала из Алиного письма.

Летом 1963 года, находясь в Крымской степи и собираясь писать очерк об ученой, работавшей по защите растений, я увидела на ее лабораторном столе блекло-голубую книжку стихов Цветаевой, изданную в 1961 году, и обрадовалась, что смогу помянуть и о самой Марине Ивановне, о встрече с ней. В печати ее имя еще почти не поминались. Робко стали появляться ее стихи, а о ней самой, о ее биографии… Сколько усилий потребовалось пробить в издательстве «Советский писатель» страничку о ней! С меня требовали ничего от себя– все только, что дозволено было Орлову в предисловии к ее стихам!

Вот тогда, в 1963 году, из Крыма я и написала Але, что никак не могу вспомнить точно месяца, когда познакомилась с Мариной Ивановной я и когда – Тарасенков и нет ли каких упоминаний об этом в ее дневниках. Аля мне ответила длинным, подробным письмом с выписками и из дневника Мура, и из тетради самой Марины Ивановны про ту самую арку, что вела в университетский двор, и заканчивала она это письмо следующим абзацем: «Простите, Машенька, что так и не успела с вами повидаться. Уйма нерассказуемых дел и обязанностей; и все свободное время заняла вычитка дневников (до пяти утра неск. ночей подряд). Если что нужно – пишите в Тарусу (Таруса, Калужская, 1-я Дачная, 15) – спрашивайте, отвечу. Целую Ваша А.Э.

Есть и одна мамина, горькая, запись об А.К.»

Конечно, мне очень хотелось знать, что это за «горькая запись об А.К.», но я все колебалась, удобно или неудобно спрашивать Алю, раз она сама ничего не написала. Я думала, что на глаза Марине Ивановне могла попасться одна из «праведных» статей Тарасенкова, было куда лучше, когда он ошибался! Но в те годы он как раз мало печатался. Пока я колебалась, время шло в каждодневной суете, хлопотах, бесконечных командировках, одно наслаивалось на другое и погребло в памяти ту «горькую запись». И вспомнила я о ней и пожалела, что теперь так никогда ничего и не узнаю, уже составляя посмертную книгу Али и перечитывая ее письма…

Но все же было суждено, чтоб запись эта попала мне в руки. Алина приятельница, Ада Александровна Шкодина, с которой она жила в Туруханской ссылке, а потом та помогла ей построить дачку в Тарусе, ликвидируя этот их тарусский дом за ненадобностью уже после Алиной смерти и очищая последние закрома в сарае, в старой корзине среди бросовых бумаг обнаружила черновик Алиного письма ко мне, написанного летом 1963 года, где и была та выписка из тетради Марины Ивановны.

Страница начиналась с этой выписки. Но дело в том, что дальше, говоря о тех местах, где и когда жила Марина Ивановна в Москве в последние годы своей жизни, Аля допустила неточности: она спутала и написала, что жила Марина Ивановна в квартире Жирмунского на улице Герцена, и даже дважды упомянула эту фамилию. Потом, по-видимому сверяясь с дневниками, поняла, что ошиблась. Пришлось переписывать письмо заново; теперь она пишет, что Марина Ивановна жила «в квартире знакомых», не упоминая фамилии Жирмунского, а о том, что это была квартира Северцовых, она, должно быть, не знала, ибо те письма, которыми я теперь располагаю, Але тогда не были известны. Ее также смущает «комната Зоологического музея», она не была в этом доме и не понимает, что это может означать, и поэтому во втором варианте письма ко мне «Зоологический музей» она вычеркивает и ставит многоточие. Она много делает выписок из дневника Мура. Исписано четыре больших страницы, и та выписка «об А.К.» не умещается, и надо начинать новую страницу, но письмо и так уже получилось достаточно объемным, и потом выписка эта уводит в сторону, там разговор уже идет о другом, и Аля заканчивает письмо и, уже подписавшись, в самый притык к краю, приписывает: «Есть и одна мамина горькая запись об А.К». И явно это делает для того, чтобы потом вернуться к этой записи в разговоре – иначе зачем же ей было делать эту приписку, закончив письмо.

А выписка гласила следующее: «…Тарасенков, например, дрожит над каждым моим листком. Библиофил. А то, что я, источник (всем листочкам!), – как бродяга с вытянутой рукой хожу по Москве: – Пода-айте, Христа ради, комнату! – и стою в толкучих очередях – и одна возвращаюсь темными ночами, темными дворами – об этом он не думает…

… – Господа! Вы слишком заняты своей жизнью, вам некогда подумать о моей, а – стоило бы… (Ну не «господа», – «граждане»…)»

«(Из записи в черновой тетради между 5 и 15 сентября 1940 г.)» – приписывает Аля.

Запись эта очень характерна для Марины Ивановны, во многих письмах, а их уже по неточным подсчетам опубликовано более четырех сотен, можно найти схожие жалобы и упреки в адрес ее современников и друзей. А недавно мне попал в руки дневник, который Марина Ивановна вела в 1918 году на реквизиционном пункте в Тамбовской губернии, где она оказалась, меняя ситец и спички на муку и пшено, и где ей приходилось мыть пол у жены начальника этого реквизиционного пункта, и где она писала в своей тетради (а писала она всегда, везде, в любое время, при любых обстоятельствах, писала на вокзале, в поезде, на прогулке, ее записная книжка всегда была с ней в кармане: «Я задыхаюсь при мысли, что не выскажу всего, всего…»), – так в том дневнике 1918 года почти слово в слово повторяется то же, что написано и в 1940-м.

«Господа! Все мои друзья в Москве и везде! Вы слишком думаете о своей жизни! У вас нет времени подумать о моей, а стоило бы…»

Марк Слоним в воспоминаниях о Марине Ивановне замечает, что в тяжкую минуту она свой гнев на несправедливости и тяготы судьбы обращала чаще всего именно на тех, кто хоть как-то и чем-то пытался облегчить ей жизнь, требуя от них невозможного и не ища истинной причины и истинных виновников своих бед и горестей.

И все же, должно быть, она была права – мы все были слишком заняты своей сегодняшней быстротекущей и такой, в общем-то, неуютной и зыбкой жизнью и не заглядывали в вечность, в которой нам не было места, а она отлично понимала, что работает именно на эту вечность, работает каторжную работу, ибо творчество – это не только вдохновение и радость отдачи, но и тяжкий, изматывающий, изнуряющий повседневный труд. А повседневность ей так мало оставляла времени на этот труд, требуя от нее иного труда, зачастую отнимающего все насущное время и силы… И если мы – те, с кем хотя бы на короткое время столкнула ее судьба, не могли сделать для нее немыслимого, то больше того, что мы делали, сделать все же могли и должны были!..

И все мы, как и те, кто встречался с ней после ее возвращения на родину, так и те эмигранты, с которыми перекрещивались ее жизненные пути в Чехии и Париже, все в одинаковой мере виноваты перед ней и несем горькую ответственность современников…

А что касается Тарасенкова и упрека по поводу комнаты, то у него у самого не было того, что называлось жилплощадью, он жил у тестя, стесняя этим его и себя, и свою жилплощадь он получит еще только в 1950 году. И был он всего лишь сотрудником журнала «Знамя», и даже не членом редколлегии, и в Союзе писателей веса не имел. А про «ночные походы» догадывался ли Тарасенков? Я об этом не подозревала, это знали только те, кого коснулось, но они молчали…

Запись из черновой тетради Марины Ивановны Аля датирует 5 – 15 сентября 1940 года – это были очень трудные дни. Впрочем, а какие были легкими!? Но в эти дни Марина Ивановна впадает уже в полное отчаяние.

Июнь-июль прошли в хождении на таможню, в добывании вещей. Затем перевозка вещей. В августе комната на Герцена превращается в склад или в камеру хранения: ящики, корзины с книгами, тюки, чемоданы, дорожные мешки. Марина Ивановна в ужасе, что все это может рухнуть и отдавить ногу Муру, который так неуклюже разворачивается в узком проходе. Она пытается рассовать вещи по знакомым, но все так тесно живут и мало что могут поставить у себя. Тарасенков устраивает корзину с книгами к своим друзьям Ельницким, которые не знакомы с Мариной Ивановной, но рады ей помочь. И на Малом Николо-Песковском в тесной передней Ельницких устанавливается эта корзина, на которую до осени все жильцы будут натыкаться. Марина Ивановна с Муром относят связки книг в букинистические магазины, но книги на иностранных языках плохо идут. Марина Ивановна раздаривает вещи, книги, но уверяет, что количество их от этого не убывает.

Она бегает по объявлениям, она дала уже четыре объявления в газете – ищу комнату, хочу снять комнату, – но с сыном никто не сдает.

А дни проскакивают, день за днем, и уже кончается август, и вот-вот вернутся с юга Габричевские, и надо съезжать. А куда съезжать?

И Муру надо первого сентября идти в школу. В какую? В школы принимают по районам, нужна справка о прописке в том районе, где находится школа. А если он нигде не прописан?! В дневнике Мура есть запись, сделанная еще 14 августа: «Тарасенков обещал мне ходатайство от ред. «Знамя» для поступления в школу…»

Без ходатайства не примут, с ходатайством приняли, и он первого сентября пошел в школу в районе Мерзляковского переулка. Но где он будет жить дальше, где они найдут комнату и найдут ли? И опять менять школу, какую уже по счету!

И еще Марина Ивановна боится жить без прописки, ее прописали на Герцена в университетском доме временно, на два летних месяца, и срок прописки миновал, и больше не прописывают, а Марина Ивановна каждую минуту ждет появления управдома, или участкового, или еще кого-то, кто напомнит ей, что она «нарушает!» И она, презирающая все земные путы, земные несвободы, условности земного бытия, – боится, панически боится «нарушить»…

И еще, каждые две недели те ее ночные походы и страх ожидания – примут или не примут передачу. «В списках не числится!» И что это будет означать – «в списках не числится»! И тем, кто не числится, лучше им от этого, хуже им от этого?! И чего им желать, чего наколдовывать, чтобы числились или чтобы не числились?.. А себе? Так хоть знает – приняли деньги – жив еще. А тогда?..

И уже лето 1940 года повторяет даты лета 1939-го. Уже идут годовщины: 18 июня годовщина приезда в Россию. 19-го – в Болшеве – свидание с мужем. 27 августа годовщина ареста Али, ровно год, как ее, в босоножках, в красной безрукавке, увели на рассвете… И ночь на 27 августа Марина Ивановна проводит на Кузнецком мосту, во дворе дома номер 24, и передает Але на Лубянку деньги. Она, должно быть, думает, что деньги передадут сразу, в этот же день, и Аля догадается, что мать помнит, что она в эту ночь была тут, рядом с ней…

И отстояв ночь в замкнутом со всех сторон дворике и просидев в приемной за решетчатой, стеклянной стеной, она бежит вниз по Кузнецкому, она всегда – бежит, легкая, стремительная, бежит к Манежу, потом мимо университета, через двор к тому корпусу, где в квартире Северцовых – старенькая няня и чудный кот, «мышиный, египтянин, на высоких ногах, урод, но божество…» Приходит в комнату Зоологического музея, заваленную ящиками с книгами, тюками, чемоданами, в комнату, из которой через три дня она должна съехать…

И, как утопающий за соломинку, она хватается за последнюю надежду, понимая, что надежда эта не надежда, но, уж чтобы все дороги были исхожены, все возможности испробованы, – она снова обращается в Союз писателей. Тогда, в тот день, 27 августа, она пишет письмо Павленко, пишет по новой орфографии без ять, без твердых знаков, нарочито изменяя своей привычке придерживаться старого правописания. И подпись «Цветаева» покажется такой непривычной для тех, кто имел дело с ее рукописями и письмами, – написанная не через ять, а через «е».

«Москва, ул. Герцена, д.6, кв. 20 (Северцова)

27-го августа 1940 г.

Многоуважаемый товарищ Павленко,

Вам пишет человек в отчаянном положении.

Нынче 27-е августа, а 1-го мы с сыном, со всеми нашими вещами и целой библиотекой – на улице, потому что в комнату, которую нам сдали временно, въезжают обратно ее владельцы.

Начну с начала.

18-го июня 1939 г., год с лишним назад, я вернулась в Советский Союз, с 14-летним сыном, и поселилась в Болшеве, в поселке Новый Быт, на даче, в той ее половине, где жила моя семья, приехавшая на 2 года раньше, 27-го августа (нынче годовщина) была на этой даче арестована моя дочь, а 10-го октября – и муж. Мы с сыном остались совершенно одни, доживали, топили хворостом, который собирали в саду. Я обратилась к Фадееву за помощью. Он сказал, что у него нет ни метра. На даче стало всяческинестерпимо, мы просто замерзали, и 10-го ноября, заперев дачу на ключ (NB! у нас нашей жилплощади никто не отнимал, и я была там прописана вместе с сыном на жилплощади мужа) – итак, заперев дверь на ключ, мы с сыном уехали в Москву, к родственнице, где месяц ночевали в передней без окна на сундуках, а днем бродили, потому что наша родственница давала уроки дикции и мы ей мешали.

Потом Литфонд устроил нас в Голицынский Дом Отдыха, вернее, мы жили возлеДома Отдыха, столовались – там. За комнату, кроме 2-х месяцев, мы платили сами – 250 р. в месяц, – маленькую, с фанерной перегородкой, не доходившей до́ верха. Мой сын, непривычный к такому климату, непрерывноболел, болела и я, к весне дойдя до кровохарканья. Жизнь была очень тяжелая и мрачная, с керосиновыми негорящими лампами, тасканьем воды с колодца и пробиваньем в нем льда, бесконечными черными ночами, вечными болезнями сына и вечными ночными страхами. Я всю зиму не спала, каждые полчаса вскакивая, думая (надеясь!), что уже утро. Слишком много было стекла (все эти стеклянные террасы), черноты и тоски. В город я не ездила никогда, а когда ездила – скорей кидалась обратно от страха не попасть на поезд. Эта зима осталась у меня в памяти как полярная ночь. Все писатели из Дома Отдыха меня жалели и обнадеживали…

Всю зиму я переводила. Перевела две английские баллады о Робин-Гуде, три поэмы Важа Пшавела (больше 2000 строк), с русского на французский ряд стихотворений Лермонтова, и уже позже этим летом, с немецкого на французский большую поэму Бехера и ряд болгарских стихотворений. Работала не покладая рук – ни дня роздыха.

В феврале месяце мы из Голицына дали объявление в Веч. Москве о желании снять в Москве комнату. Отозвалась одна гражданка, взяла у нас за 6 месяцев вперед 750 руб. – и вот уже 6 месяцев как предлагает нам комнату за комнатой, не показываяни одной и давая нам ложные адреса и имена. (Она за этот срок «предложила» нам 4 комнаты и показала только одну, в которую так и не впустила, п.ч. там живут ее родные). Она все отговаривалась «броней»», к-ую достанет, но ясно – что это – мошенница.

Дальше.

Если я не ошибаюсь, к концу марта, воспользовавшись первым теплом, я проехала к себе в Болшево (где у меня оставалось полное хозяйство, книги и мебель) – посмотреть – как там, и обнаружила, что дача взломана и в моих комнатах (двух, одной – 19 метр., др. – 7-ми – метр.) поселился начальник местного поселкового Совета. Тогда я обратилась в НКВД и совместно с сотрудником вторично проехала на дачу, но когда мы приехали, оказалось, что один из взломщиков – а именно начальник милиции – удавился, и мы застали его гроб и его – в гробу. Вся моя утварь исчезла, уцелели только книги, а мебелью взломщики д. сп. пользуются, п.ч. мне некудаее взять.

На возмещение отнятой у меня взломщиками жилплощади мне рассчитывать нечего: дача отошла к Экспортлесу, вообще она и в мою бытность была какая-то спорная, неизвестно – чья, теперь ее по суду получил Экспортлес.

Так кончилась моя болшевская жилплощадь.

Дальше.

В июне мой сын, несмотря на непрерывные болезни (воспаление легких, гриппы и всяческие заразные), очень хорошо окончил седьмой класс Голицынской школы. Мы переехали в Москву, в кв. проф. Северцова (университет) на 3 месяца, до 1-го сентября. 25-го июля я наконец получила по распоряжению НКВД весь свой багаж, очень большой, около года пролежавший на таможне под арестом, так как был адресован на имя моей дочери (когда я уезжала из Парижа, я не знала, где буду жить и дала ее адрес и имя). Все носильное и хозяйственное и постельное, весь мой литературный архив, и вся моя огромнаябиблиотека. Все это сейчас у меня на руках, в одной комнате, из к-ой я 1-го сентября должнауйти со всемивещами. Я оченьмного раздарила, разбросала, пыталась продавать книги, но одну берут – двадцать не берут, – хоть на улицу выноси! – книг 5 ящиков, и вообще – груз огромный, ибо мне в Советском Консульстве в Париже разрешили везти всё мое имущество, а жила я за границей – 17 лет.

Итак, я буквальнона улице, со всеми вещами и книгами. Здесь, где я живу, меня больше не прописывают (Университет), и я уже 2 недели живу без прописки.

1-го сентября мой сын пойдет в 167 школу – откуда?

Частная помощь друзей и все их усилия не привели ни к чему.

Положение безвыходное.

Загород я не поеду, п.ч. там умру– от страха и черноты и полного одиночества. (Да с таким багажом – и зарежут).

Я неистеричка, я совершенно здоровый, простой человек, спросите Бориса Леонидовича.

Но – меня жизнь за этот год – добила.

Исхода невижу.

Взываю к помощи.

Марина Цветаева».

Марина Ивановна передает это письмо Борису Леонидовичу либо в тот же день, 27-го, либо 28 августа, ибо 28-го Борис Леонидович уже пишет Павленко:

«28. VIII.40.

Дорогой Петя!

Я знаю, о чем тебе написала Цветаева. Я просил ее этого не делать, ввиду бесцельности. Я знаю, что Союз в этом отношении ничего не добивается, а как частное лицо ты в этом смысле можешь не более моего. Но именно потому, что она тебя знает как имя, и, значит, с твоей лучшей стороны, она заупрямилась, чтобы я тебе передал письмо. Что бы она там тебе ни писала – это только часть истины, и на самом деле ее положение хуже любого изображенного. Мне не нравится цель, с какою она так добивалась передачи письма, – «чтобы потом не говорили, зачем не обратилась в Союз». Она мне ее не открывает… Я ее знаю как очень умного и выносливого человека и не допускаю мысли, чтобы она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое. Но во всяком случае эта разгоряченная таинственность мне не по душе и очевидно не к добру.

Вместо этого всего вот что.

В ближайший свой день в Союзе прими ее и познакомься с ней. Она случайно узнала об одном молодом человеке, некоем Бендицком, призывающемся в сентябре в Кр. Армию. Его комната освобождается. Это ей подыскали знакомые. Адрес такой: Остоженка (Метростроевская), д. 18, кв.1, комн. Бендицкого. Он был согласен на такое косвенное закрепление комнаты за собой (через временное ее занятие Цветаевой). Нельзя ли выяснить через нашего юриста, какой юридич. соус можно приготовить к этой физической возможности. Цветаевой она кажется беззаконной, и она этой мысли боится даже в случае осуществимости.

Как бы то ни было, согласись принять ее, и, когда сможешь, скажи, пожалуйста, Кашинцевой, чтобы она ее вызвала по тел. К-0-40-13, и сообщи о дне и часе, когда ты ее примешь. Это единственный способ известить ее, т. к. отсюда я не успею, а ей кажется, что до 30-го тебя не будет.

Прости, наконец, и меня, что надоедаю тебе.

Твой Б.П.»

Борис Леонидович взволнован состоянием Марины Ивановны, и хотя он не допускает мысли, «чтобы она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое», но именно этого-то в глубине души он и боится. А она тогда, должно быть, была очень близка именно к этому крайнему и непоправимому… Была в том состоянии запредельного предела, в котором окажется позже в Елабуге… Но тогда здесь, в августе 1940-го, еще оставалось сознание – пока я нужна, – нужна Муру, нужна тем, кто скрыт от нее за каменной стеной… И она продолжает бороться.

Борис Леонидович передает оба письма, и свое, и Марины Ивановны, Павленко, и тот, получив их, принимает Марину Ивановну либо 29-го, либо 30 августа.

Когда-то он сказал Борису Леонидовичу: – «Зря привезли в СССР Куприна, надо было Бунина и Цветаеву…»

Теперь он принимает Цветаеву как секретарь Союза, в бывшем соллогубовском особняке на углу Поварской и Кудринской площади, в той «комнате Ростовых», оставшейся без переделки и окнами глядящей на лужайку. Павленко обходителен, галантен, сочувствует, но уверяет – помочь ничем не может! Пилюля хоть и горька, но в элегантной упаковке, и Марина Ивановна, должно быть, благодарна ему хотя бы и за эту малость.

Но мне не раз доводилось слышать, как она произносила:

– Уж коль впустили, то нужно дать хотя б какой-то угол! И у дворовой собаки есть конура. Лучше б не впускали, если так…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю