Текст книги "Скрещение судеб"
Автор книги: Мария Белкина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Бывает Марина Ивановна у Нейгауза, у Яхонтова, встречается с чтецом Дмитрием Журавлевым, учеником Елизаветы Яковлевны Эфрон, бывает в доме старой Ламановой, известной театральной художницы-модельера, которая делала костюмы еще к постановке самого Вахтангова.
А Мария Александровна Вешнева, сестра Ярополка Семенова, – того самого, с которым Тарасенков устраивал ночные бдения, читая стихи до рассвета, – рассказала мне, как Ярополк привел Марину Ивановну к ней на Кропоткинскую.
Я знала Ярополка по Литературному институту, правда, издалека, он держался отстраненно, замкнуто и, казалось, даже свысока посматривал на нас на всех. Он был старше нас. Говорил, что мальчишкой участвовал в гражданской войне и был ранен в легкое. Писал стихи, критические статьи, но печатался редко. Я запомнила его – факиром. Он выступал на наших институтских вечерах. Высокий, статный, с отлично развитой мускулатурой, очень прямой и легкий, бритый наголо, с тонкой полоской усиков, он выходил на подмостки, обнаженный до пояса, прокалывал себе спицами бицепсы, глотал зажженную бумагу, жонглировал факелами и пользовался как факир большим успехом. Он окончил институт физкультуры еще до того, как поступил в Литературный институт, и зарабатывал в основном тем, что преподавал физкультуру: летом – в домах отдыха и санаториях, зимой – в школах. В любой мороз ходил без шапки, в курточке, и его можно было узнать издалека и со спины по быстрой пружинящей походке. Марине Ивановне, должно быть, было легко с ним ходить; весной 1941 года он будет часто посещать ее и гулять с ней по кольцу бульваров, и даже помогать, когда требовались мужские руки. Марина Ивановна в общем-то была доверчива к людям и все же… Она спрашивала Нину Гордон, которая работала в той же сценарской студии, где и Ярополк, неподалеку от Чистых прудов, он даже просил ее познакомить его с Мариной Ивановной, но познакомился как-то сам. Так вот Марина Ивановна спрашивала – не кажется ли Нине странным, что Ярополк уделяет ей столько внимания и так часто приходит?! А Татьяна Сикорская, с которой Марина Ивановна плыла вместе в Елабугу на пароходе, писала потом Але, что та – то бывала такой откровенной, доверчивой, а то вдруг замыкалась и даже с каким-то подозрением приглядывалась к своей спутнице. Марина Ивановна хорошо понимала, в какую страну она попала, и страх, что за ней следят, что к ней приставлены, сопутствовал ей весь этот недолгий российский срок…
Ну а об Ярополке я могу еще добавить, что как только началась война, он ушел на фронт, был ранен. Выписался из госпиталя и опять на фронт и, кажется, опять был ранен. Говорили, он был храбр и отчаян. Потом, когда после войны начались аресты, – загремел и он. Умер в лагере. Его уже расконвоировали и он с товарищем по несчастью раздобыл какой-то спирт, который нельзя было пить и на радостях выпил. Но кто знает точно, как там все кончилось…
Так вот, Ярополк в мае 1941 и позвонил своей сестре Марии Александровне Вешневой, которая жила в огромной квартире, занимавшей чуть ли не весь флигель в начале улицы Кропоткина, во дворике, в милом московском тополином дворике!
– Собери всех наших, я сегодня приведу Цветаеву, она будет читать стихи, – сказал Ярополк.
Мария Александровна обзвонила всех друзей и знакомых. Молодежь с радостью откликнулась, и все пришли, а старшие – засомневались.
– Напрасно это вы затеваете, не ко времени сейчас!
Первый муж Марии Александровны был Владимир Георгиевич Вешнев, он умер еще в 1931 году пятидесяти лет отроду; он был литератором, издателем и вел литературный кружок «Удар», в котором совсем мальчишкой занимался Тарасенков. Отсюда и шло знакомство с семьей Вешневых и с Ярополком Семеновым. У Вешневых был широкий круг знакомых: литераторы, профессора, искусствоведы – люди старшего поколения, двадцатых годов; вот многие из них и заколебались и не пришли. Но все равно народу было полно, неожиданный приход Марины Ивановны совпал с банным днем, топили ванну, а в те годы во флигелях, в особнячках все это было совсем не просто Мария Александровна, кроме своих детей, купала еще и чужих, детей друзей, которые были арестованы. Когда Ярополк привел Марину Ивановну, она была удивлена такому количеству детворы и спросила хозяйку:
– Это все ваши?!
Мария Александровна ей объяснила что к чему и, показав на одну из девочек, сказала, что ту тоже зовут Марина.
– Пусть это принесет ей счастье! – сказала Марина Ивановна…
…Давно, давно в 1923 году из деревни Мокропсы Марина Ивановна писала в Париж М. С. Цейтлин: «Нынче еду в Прагу – заседание по делу патриарха Тихона…» А почти в это же самое время, в Москве Марию Александровну Вешневу, тогда просто Машу Семенову, сняли с охраны патриарха Тихона, который содержался под арестом в Донском монастыре. Внешнюю охрану несли красноармейцы, а в покоях круглосуточно дежурили две девчонки, сотрудницы ВЧК [77]77
ВЧК – Всероссийская Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией, саботажем и т. д., смотри «Огонек» N 9, 1990 г. Мария Вешнева «Это память о днях в Донском…».
[Закрыть]Маша Семенова и ее сменщица. Когда матрос – он и вовлек ее в работу в ВЧК, о которой она и понятия не имела, – привел ее первый раз на дежурство к Старцу, как звали патриарха в ВЧК, она спросила: а как ей называть Старца – господин патриарх, товарищ Тихон, или ваше преосвященство. Матрос чертыхнулся, он и сам не знал. А тут из кельи вышел патриарх, и матрос, как говорится, «не растерялся» – похлопал его по плечу! «Как жизнь… сенъер?»
Марине Ивановне конечно же было бы интересно послушать рассказ Вешневой о ее встречах с патриархом в Донском монастыре, ведь, должно быть, там в Праге, куда она тогда ездила на собрание и обсуждался как раз вопрос о заточении патриарха, о спасении его жизни… Но разве же в сороковых годах у нас об этом мог идти разговор!
Мария Александровна, как и ее брат Ярополк, были выходцами из семьи самарских купцов. Она училась в гимназии, много читала, знала библию, любила «Песнь песней». Но ее, как щепку, взметнуло волной на гребень революции. Она уходит из семьи в самостоятельную жизнь. Мало что зная, мало что понимая, но твердо, должно быть, веря, что «мы наш, мы новых мир построим…». Работа в ВЧК быстро ее отрезвила, она не чаяла, как вырваться. И ее спасало только рождение дочери…
Марину Ивановну она встречает будучи уже почтенной матроной, матерью семейства, доброй хозяйкой.
Все собрались за большим столом в столовой. Мария Александровна была смущена, угощать ей было нечем, и потому она решила устроить просто русский чай. Добыли бублики, поставили углями самовар. Ярополк читал наизусть поэму «Крысолов». Марина Ивановна внимательно слушала, прикрыв глаза рукой. Окончив чтение, Ярополк спросил, много ли неточностей, он запомнил поэму по копии, полученной от Бориса Леонидовича, но Марина Ивановна ответила, что почти все точно. Потом читала она сама. Степан Спицын, друг Ярополка, физкультурник, пловец, встал на колени перед Мариной Ивановной и поцеловал ей руки, каждый палец отдельно.
– Почему пальцы такие черные? – спросил он.
– Потому что я чищу картошку, – ответила Марина Ивановна.
А у нас на Конюшках она читала «Поэму Конца». Народу у нас никогда много не бывало по малости комнаты, и потом надо было беспокоить родителей, проходя через их комнату, так что гостей на Марину Ивановну не приглашалось. Да, мне повезло: я слышала не раз, как Марина Ивановна читает стихи. В ту осень и зиму мы часто встречались, но у меня очень мало записей, а память доносит большей частью немые кадры.
Вижу столик, например, за которым мы садились в кафе «Националь», во втором зале слева у окна, и она всегда лицом к выходу, напротив нас, ближе к окну, глядит сквозь тюлевые занавески на улицу, на прохожих и, должно быть, никого и ничего не видит. К нам повернут ее чеканный, острый профиль с короткими завитками волос, обрамляющих маленький берет.
Помню еще открытую террасу в парке культуры и отдыха, мы едим мороженое. Терраса выходит прямо на озерцо, и по озерцу плавают белые и черные лебеди, и Тарасенков, пытаясь развлечь Марину Ивановну, что отнюдь не легко, рассказывает всякие смешные истории и анекдоты из жизни писателей. Почему-то анекдоты запомнились, а о чем говорили всерьез, что говорила Марина Ивановна, ничего не осталось в голове, а ведь гуляли мы по многу часов и не молчали же!
Помню еще прогулку; это, должно быть, было на Чистых прудах, деревья уже пожелтели, и желтые листья лежали на воде в пруду. У сходен на приколе стояло несколько лодок, и Мур захотел покататься, но Марина Ивановна запротестовала – ни в коем случае, он утонет, он не умеет плавать! Тарасенков стал уверять, что здесь так мелко, что и воробей пройдет, не замочив хвоста, здесь можно кататься только на плоскодонках, иначе килем зацепишься за дно и веслами всегда загребаешь тину.
– Ну вот, тем более, – проговорила Марина Ивановна, – тина засосет.
Тарасенков предложил покатать нас, но Марина Ивановна сказала, что она не любит воду. Тогда он предложил, чтобы я с ней посидела на скамейке, пока он покатается с Муром в лодке, он брал меня в свидетели, что он отличный пловец и в случае необходимости вытащит Мура, хотя Мур и сам по колено в воде сумеет добраться до берега. Но Марина Ивановна не позволила, Мур сначала должен научиться плавать, потом садиться в лодку. А Мур бурчал, что как он может научиться плавать, когда его не пускают в воду, и Тарасенков обещал будущим летом ходить с ним вместе на Москву-реку и научить его плавать. Но будущим летом Тарасенков будет «плавать» в Балтийском море, спрыгнув в воду с торпедированного немцами корабля…
Мур, обиженный, сердитый, ушел вперед, размахивая портфелем, с которым ходил в школу. А Тарасенков стал убеждать Марину Ивановну, что Муру надо дать большую свободу, что будет гораздо хуже, если он начнет ее обманывать, ведь он может, идя из школы с товарищами, кататься на лодке и ей об этом не сказать, на что Марина Ивановна ответила, что она смотрит на часы и знает, когда кончаются уроки, и знает, сколько времени отнимает путь от школы до дома.
Я потом выговаривала Тарасенкову, что зря он это – Муру все равно ничем не поможет и только огорчает Марину Ивановну. А Тарасенков как-то выговаривал мне: зачем я так далеко ушла с Муром, Марина Ивановна была этим недовольна. Она ревнует Мура ко всем.
И еще мне врезалась в память одна прогулка по Воробьевым горам, – да, к счастью, сохранилась и довольно подробная запись о ней. Мы встретились, как всегда, у входа в парк культуры и отдыха и пошли вдоль Москва-реки по аллеям, то спускаясь к воде, то уходя в глубь парка.
Парк не был тогда еще весь залит асфальтом, как нынче, и было много диких, заросших тропок, особенно в глубине, в Нескучном, ближе к Воробьевым горам. А Воробьевы горы были не нынешние, Ленинские, с громадой университета, закованные в бетон, а те, довоенные, где все – от вчера, ничего – от сегодня. Неметеные дорожки, засыпанные листьями, покосившиеся бревенчатые домишки, палисаднички за частоколом в желтых, уже пожухлых осенних цветах, тяжелые черные лики подсолнухов, склоненные под бременем зрелости, – подмосковная деревенька, пригород! Дворовый пес, гремя цепью, облаял нас, и сразу загремели, зазвенели цепи в других дворах, и разноголосый лай растревоженной своры псов несся нам вдогонку, и мы уходили гуськом по узенькой тропе, обсаженной деревьями, уже почти успевшими облететь.
Марина Ивановна шла впереди в серо-коричневом рябеньком пальто вольного покроя, в берете, засунув руки глубоко в карманы, ступая по желтым листьям. Сначала разговор шел о Крыме, я обронила, что была в Крыму, и Марина Ивановна тут же заговорила о своем Крыме, о Крыме одиннадцатого-двенадцатого годов, о Коктебеле, конечно. Тут были и мягкая белая дорога через степь, которая пылила, как старый тюфяк, и каменные толстозадые столбы в кринолинах, которыми отмечался путь Екатерины в Таврию, и пролетка, или тарантас, или арба, запряженная волами, и египтянка Таиах [78]78
Таиах (Тайа) – жена Аменхотепа III (1455–1419 гг. до н. э.) – слепок с ее головы из Берлинского музея находился в мастерской Волошина в Коктебеле.
[Закрыть], и Пра [79]79
Пра – мать М. Волошина, Е. О. Волошина.
[Закрыть], и гора с профилем Макса, и, конечно же, сам Макс Волошин… И небывалая легкость, беззаботность, безоблачность тех лет, и небывалая синь моря, небывало ясное небо… Жизнь вдруг выдаст от щедрот своих – и поверишь: так будет вечно, так надо, так суждено… А потом год за годом, час за часом – расплата, все сполна, по счетам, с лихвою, с процентами. На том свете с тебя уже не взыщешь!
Я шла сзади и тихонько поддакивала, Марина Ивановна обернулась и, глядя куда-то мимо, сказала:
– Ну, вам еще рано, вы живете в кредит. Ваш час еще придет.
И он пришел, и довольно скоро… А тогда я выпалила:
– И за то, что поэт, взыщется?!
– Еще бы, три шкуры сдерется!
Она говорила, что единственное место ее– это был Коктебель, дом Макса, там она была своя, а потом везде и всюду, всегда – не своя! И в той страшной Москве двадцатых годов, из которой она уехала, – не своя, и в эмиграции – не своя, и здесь теперь – не своя… Если бы ей попасть в Коктебель хотя бы ненадолго, на день, на час… но Коктебеля нет, Макса нет – значит, и Коктебеля нет!.. Это страшно, когда человек всегда везде – не свой, для человека, конечно, не для поэта, поэт не может быть свой, поэт всегда не свой… Но поэт еще и человек, и прежде всего человек!
Мы все кружили по скользким и мокрым от недавнего дождя дорожкам, ловили последние листья, отлетавшие от веток, и разговор все кружил, возвращаясь к тому неизбежному, что ждало нас, что, как грозовая туча, нависло над нами. Это был ноябрь 1940-го. Последняя мирная осень. Впрочем, мира давно уже на земле не было, но еще и не было Отечественной войны, хотя она уже стояла у порога, и многие из нас знали, чувствовали, ожидали, что вот сейчас она ворвется в наши дома и все сметет, изменит, порушит… Предчувствовали и все же старались не верить, надеялись – авось пронесет, авось мимо, не сбудется, не состоится! Как пулю заговаривали, как смерть…
И почему-то тогда на Воробьевых горах Марина Ивановна читала «Стихи к Чехии». Попросил ли ее Тарасенков – он держал их набранными в «Знамени», надеясь, что вот-вот их можно будет напечатать, хотя еще «дружба» с Гитлером и продолжалась, – или самой Марине Ивановне пришлось под настроение, под разговор, ибо она нам рассказывала про Чехию, про Прагу, про Карлов мост, про башню, с которой видны черепичные красные крыши и тысячи труб, из которых вьются дымки, и про своего рыцаря, который стоит на страже Карлова моста, и ужасалась, что сейчас на Вацлавской площади фашисты устраивают парады…
О, слезы на глазах!
Плач гнева и любви!
О, Чехия в слезах!
Испания в крови!
О, черная гора,
Затмившая – весь свет!
Пора – пора – пора
Творцу вернуть билет…
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один – отказ.
«Прага – что! и Вена – что! на Москву – отважься!..»
А внизу, под горой, Москва, заволоченная дымкой, уже по-особому дорогая, щемяще твоя, уже обреченная на затемнения, бомбежки, и мы, уже обреченные на разлуку, а то и на гибель… Но все это пока только предчувствие – ожидание беды…
Мы тогда еще долго бродили по Нескучному, то все вместе, то Марина Ивановна с Тарасенковым, а я с Муром.
– Мур, не ходи по траве, ты промочишь ноги! – не раз кричала ему Марина Ивановна.
Мур был обут в грубые башмаки на толстых подошвах и промочить ног не мог. Он упорно шагал по траве – его раздражали замечания матери, и при каждом ее окрике он недовольно кривил рот. Он мне рассказывал о Париже. Разговор шел о художниках. Мур собирался стать художником, хотел и не хотел, он, конечно, хотел стать великим художником (кто в пятнадцать лет не мечтает стать великим!), иначе не имеет смысла, но живописцем он чувствовал, что он не сможет стать, не вытянет, а вот графиком, карикатуристом! Правда, его очень смущало, что у нас так мало помещают карикатур на политических деятелей, да и то на зарубежных и на тех, с кем мы в ссоре, как будто карикатура может умалить достоинство и оскорбить! Во Франции, наоборот, если на политического деятеля не появляются карикатуры, то он обеспокоен – значит, он становится непопулярным, значит, вышел в тираж… Сестра его Аля, тоже художница, очень жаль, что она здесь занималась только переводами и забросила рисование, она способная, но рисовать надо всегда, каждый день, а теперь у нее и вовсе нет возможности… Он никогда не говорил при матери ни об отце, ни о сестре, но в разговоре со мной иной раз поминал их, как бы забываясь, а может быть, наоборот, желая помянуть, но тут же замолкал и переходил на другое. Тогда после долгой паузы он вдруг спросил меня, верю ли я в конечное торжество добра? Верю ли, что правда берет верх над неправдой, что добро в конечном итоге побеждает зло?! Мне показалось, что это не был просто риторический вопрос, что это относилось к его сестре, к отцу, сидевшим в тюрьме, и я с излишней поспешностью старалась его заверить, что да, конечно, убеждена в том, что добро побеждает зло и правда торжествует, иначе бы невозможно было жить! Я верила, что так просто сажать в тюрьму у нас не могут, что конечно же его отец и сестра хорошие люди, но… Я помню, как чуть позже или чуть раньше говорила мужу, что если бы меня, допустим, арестовали, подозревая в том, что я против советской власти, то я бы не вынесла такого позора и конечно же покончила бы с собой там, в тюрьме…
Мы тогда сильно продрогли, и проголодались, но все почему-то не расходились. Нам не очень хотелось домой, мать моя не ладила с Тарасенковым, хотя ладить с ним было легко и просто, и мне всегда приходилось быть буфером. А Марина Ивановна, должно быть, не очень-то хотела к себе на Покровский бульвар, в свою неують… И мы все ходили и ходили по мокрым, засыпанным листьями дорожкам. И потом снова вышли к той деревеньке с собаками на Воробьевых горах. Надо было посадить Марину Ивановну на трамвай, а трамвай проходил то ли через эту деревеньку, то ли за ней, и даже, кажется, это была последняя его остановка. Марина Ивановна, уже стоя на площадке трамвая и держась за поручни, наклонясь к нам, прочла:
Здесь пресеклись рельсы городских трамваев.
Дальше служат сосны. Дальше им нельзя.
Дальше – воскресенье. Ветки отрывая,
Разбежится просек, по траве скользя…
И было что-то очень грустное в ее интонации. Трамвай тронулся, а они стояли на пустой площадке – мать и сын – оба какие-то озябшие, печальные. Оба рядом и оба, казалось, не вместе. Оба очень одинокие. Но если у Марины Ивановны позади была целая жизнь и необъятное царство ПОЭЗИЯ, то у него ничего – только пятнадцать мальчишеских лет и хаос знаний, которые она вкачала в него, и хаос непонимания! И было в тот момент в них обоих такое сиротство, что тоскливо сжалось сердце. Впрочем, не первый уже раз. Казалось, что и твоя вина была в чем-то: что-то ты упустил и не сделал, что-то, что было нужно сделать сейчас, немедля, не размышляя, не откладывая на потом…
– Послушай, – сказала я Тарасенкову, – может, надо было их пригласить к нам и накормить обедом? Может быть, они ждали, что мы позовем их?!
– Может быть… – ответил Тарасенков.
Но мы были не вольны вот так просто позвать кого-то к себе без предупреждения и накормить тем, что найдется в доме. У моей матери был трудный характер, а проходные комнаты – это не лучшее, что было придумано для совместной жизни.
13 ноября есть запись Марины Ивановны о том, что она переводит Байрона (это Аля сделала впоследствии выписку из тетради матери, когда издавала книгу ее переводов).
17 ноября Марина Ивановна пишет письмо Татьяне Кваниной, жене писателя Николая Москвина. Они сдружились еще там, в Голицыно, зимой, встречаясь в столовой Дома писателей и гуляя вместе. Николай Яковлевич говорил мне, что в Москве он редко встречался с Мариной Ивановной, он часто был в отлучке, уезжал из города. Но его жена, Татьяна Кванина, навещала Марину Ивановну, несмотря на свою загруженность по работе и на сложный быт. У нее было много старых, больных родственников и еще какие-то «бывшие», которым она помогала. И каждый раз, приходя к Марине Ивановне, Татьяна Николаевна совершала акт мужества, ибо она преподавала в военной академии, а там строго блюлась чистота анкетных данных сотрудников и не только сотрудников, но и тех, с кем встречались сотрудники, и у тех анкеты должны были быть безупречными!..
Марина Ивановна питала особую симпатию к этой молоденькой, милой и застенчивой преподавательнице русского языка и литературы. Она чувствовала себя с Татьяной Кваниной снова молодой, такой, какой была с Сонечкой Голлидэй. И мне хочется привести здесь письмо Марины Ивановны, хотя уже и не раз я приводила отдельные фразы из него, но мне представляется, что письмо это замечательно и его интересно прочитать целиком, ибо оно лишний раз говорит нам о том, что душа Марины Ивановны оставалась неизменной! Несмотря на все невзгоды и жестокие испытания…
«Москва, Покровский бульвар, д. 14/5, кв. 62.
17-го ноября 1940 г., воскресенье.
Дорогая Таня,
нынче, проснувшись, я мысленно сказала Вам: – Если бы Вы жили рядом – если бы мы жили рядом – я была бы наполовину счастливее. Правда.
Вчера, до Вас, у меня была одна женщина, которую я видела раз – час – в 1918 г. – ее ко мне привел Бальмонт, это была начинающая поэтесса, и она писала стихи про морковь (честное слово!) – и сама была румяная, как морковь, – я даже удивилась. И вот, в прошлом году, в Голицыне, 21 год спустя, я получаю от нее письмо – со стихами (хорошие стихи, уже непро морковь, – начинались так: – Душа водопадная! Тобой я верю в страну…) – и потом еще несколько писем, и вчера мы, наконец, с ней свиделись, и – Я совсем не знала, когоя увижу, я так хотела – любить! и – я просидела с ней три часа, мы говорили с ней о бывших друзьях и временах, мы (как будто) – люди одного мира, она умная, мне очень преданная, пишет стихи, и – Таня! я ничегоне почувствовала, ни малейшего волнения, ни притяжения, и у меня был ледяной, разумный, даже резонный, голос (Таня, в эту минуту Вам за нее больно. Нет, пусть Вам будет больно за меня, потому что она-то все равно – счастливая, потому что она меня любит, а дело в том, всёдело в том, чтобы мылюбили, чтобы у насбилось сердце – хотя бы разбивалось вдребезги! Я всегдаразбивалась вдребезги, и все мои стихи – те самые серебряные сердечные дребезги).
Таня, у меня с той вчерашней гостьей общие корни, и мы одного возраста, и она тоже пишет стихи и – Таня, я к ней ничего не почувствовала, а к Вам – с первого раза – все.
Но об этом у нас разговор еще впереди. А может быть, его никогда не будет – не удастся – не задастся – быть. Если бы у меня с Вами был какой-нибудь долгийчас – на воле, в большом пустом саду (были у меня такие сады!) – этот разговор бы был – невольно, неизбежно, силой вещей, силой всех деревьев сада, – а так – в четырех стенах – на каких-то этажах (Таня! я Вас еще нежно люблю за то, что Вы боитесь лифта, это было мне вчера – как подарок, как дар в руки).
Здесь на такое нет ни времени, ни места…
…Да, еще одно. У меня есть одна приятельница. Ее зовут Наталья, а я всегда о ней говорю – Таня, и Мур злится: «Она не Таня!» А я каждый раз поясняю: «Да, Таня не она, она не Таня, была у меня Таня– да прошла».
Таня! Не бойтесь меня. Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д., и т. д., и т. д. (подставьте все свои страхи). Вы мне можете дать – бесконечно – много, ибо датьмне может только тот, от кого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце он мне и дает. Я, когда не люблю, – не я. Я так давно – не я. С Вами я – я.
До свидания. Знайте и помните одно, что всегда, в любую минуту жизни и суток – бодрствую я или сплю, перевожу Франко или стираю (например, как сегодня: в ведре – сельдерей), Вы, Ваш голос мне – радость.
Этого я, кажется, здесь не могу сказать никому…
– …«Если я Вам понадоблюсь…» – «Да, Вы мне можете очень понадобиться», – сказала я, почти с иронией (не над собой, не над Вами, над самим недоразумением жизни) – до того Ваше «понадоблюсь» расходилось с моей в Вас – надобой…
Моя надоба от человека, Таня, – любовь. Моялюбовь и, если уж будет такое чудо, еголюбовь, но это – как чудо, в чудном, чудесном порядке чуда. Моя надоба от другого, – Таня, – его надоба во мне, моя нужность (и, если можно, необходимость) – ему, поймите меня раз навсегда и всю – моя возможность любить в моюмеру, т. е. без меры.
– Вы мне нужны как хлеб – лучшего слова от человека я не мыслю. Нет, мыслю: как воздух.
Но есть этому (всегда, во всех случаях, но особенно – в нашем) – помеха: время и место. И, как волной отнесенная к началу письма, к первым сонным словам моего пробуждения: «Если бы мы жили рядом». Так просто рядом, как я сейчас живу рядом – с этой чужой парой, которой от этого – никакого проку и для которой я – или страннаяписательница (все время сушит овощи, и т. д.) – или страннаядомашняя хозяйка (которую все время вызывают по телефону редакции)… Так просто – рядом. Присутствие за стеной. Шаг в коридоре. Иногда – стук в дверь. Сознаниеблизости, которое и есть – близость. Одушевленный воздух дома. Вот свободных два часа. Пойдем? (Ведь, в конце концов, все равно – куда, ведь все равно, Елисейских полей (не парижских, а тех) – нет, но каждое поле ими может стать, каждый пустырь, каждое облако!).
Ведь ничего необычайного вокруг не нужно, раз внутри – необычайно. Но что-то, все-таки, нужно. И это что-то – время и место.
Так просто: вместе жить и шить.
Радость от присутствия, Таня, страшная редкость. Мне почти со всеми – сосуще-скучно, и если «весело» – то parce que s’y mets les frais [80]80
То за мой счет ( фр.).
[Закрыть], чтобы самойне сдохнуть. Но какое одиночество, когда, после такой совместности, вдруг оказываешься на улице, с звуком собственного голоса (и смеха) в ушах, не унося ни одного слова – кроме стольких собственных.
Ведь что со мной делают? Зовут читать стихи. Не понимая, что каждая моя строка – любовь, что если бы я всю жизнь вот так стояла и читала стихи – никаких стихов бы не было. «Какие хорошие стихи!» Ах, не стихи – хорошие.
Да, недавно одна такая любительница стихов, глядя мне в лицо широкими голубыми глазами, мне сказала: «Ах, почему Вы такая… равнодушная, такая – разумная… Как Вы можете писать такие стихи – и быть такой…»
– Я только с Вами такая, – ответила я мысленно, – потому что я Вас нелюблю. (И что-то очень резонное – вслух).
Это письмо идет издалека. Оно пишется уже целый год – с какой-то прогулки – с каким-то особенным деревом (круглой – сосною?) – по которому Вы узнавали den Weg zuruck [81]81
Дорогу назад ( нем.).
[Закрыть]
– «Такое особенное дерево…» Ну вот, Таня, если у Вас хватило – Ваших больших глаз – на егоособенность – может быть, хватит – и на мою.
Что касается деревьев, я в полный серьез говорю Вам, что каждый раз, когда человек при мне отмечает: данныйдуб – за прямость – или данный клен – за роскошь – или данную иву – за плач ее – я чувствую себя польщенной, точно менялюбят и хвалят, и в молодости мой вывод был скор: «Этот человек не может не любить – меня».
(Сейчас, мимо моего лба, в самом небе, пролетела стая птиц. Хорошо!..)
До свидания, Таня, иначе это письмо никогда не кончится.
Так как оно по старой орфографии – не показывайте его чужим. Но такого письма я бы никогда не написала по новой. Вам ведь пишет – старая я: молодая я, – та, 20 лет назад, – точно этих 20-ти лет и не было!
Сонечкина – я.
МЦ».
Есть и еще один документ той поры – акт, «составленный по предписанию 1-го Спец. отдела НКВД СССР за N 1205/13325 от 28 ноября 1940 г.» и подписанный Е. Эфрон, М. Цветаевой и «указанные в настоящем акте действия производил сотрудник Подылов».
А «действия» эти заключались в следующем: в квартире на Мерзляковском в присутствии Елизаветы Яковлевны и Марины Ивановны сотрудник НКВД Подылов распечатал Алин дорожный сундук и чемодан, которые были опечатаны на болшевской даче во время ее ареста 27 августа 1939 года. Из сундука и из чемодана были вынуты пальто, боты, кофта, юбка, бюстгальтер, полотенце, носовые платки и прочие, прочие вещи, перечисленные в акте.
Алю готовили к этапу. Куда? На сколько? По какой статье? Этого сообщать не полагалось. Приказано взять вещи – взяли. Передачи еще будут принимать, и только 27 января Марина Ивановна услышит на Кузнецком мосту в окошечко: «Выбыла!..»
Шел декабрь. 10-го Марина Ивановна носила передачу Сергею Яковлевичу, 27-го – Але. Переводила бретонские народные песни, продавала, что могла. Раз решилось дело Али и затребовали вещи для этапа, то Марина Ивановна с Елизаветой Яковлевной спешно готовили теплую одежду и для Сергея Яковлевича, ожидая, что и его дело будет решено.
Есть открытка, которую пишет Марина Ивановна Кваниной:
«Кажется, 6-го дек., наверное, пятница и 1940 г.
Моя дорогая Танечка!
УмоляюВас возможно скорее узнать насчет шерстяноговатина (NB! нешерстяной есть – всюду, и это – гадость) и полушубка.
И тотчасже позвонить мне: К-7-96-23. Дело – спешное.Если меня, случайно, не будет – скажите Муру и настойте, чтобы он всё записал. Жалею, что вчера сразу не дала Вам денег – покаони есть, если шерст. ватин или полушубок имеются, назначьте мне сразу место и время, чтобы я могла передать Вам деньги. Повторяю, дело – спешное, и я нынче не спала всю ночь. Танечка! Мы должны (помимо дел) увидеться раньшечетверга. Найдите время! Я – для Вас– всегда свободна. Пишу Вам письмо – о совсем другом. («В просторах души моей», где нет – ватинов). Обнимаю Вас, жду звонка.
М.
P.S. Узнайте точные цены: 1 м ватина и полушубка (если есть).
Найдите время – раньше четверга! Я Вас нежно и спешнолюблю.
Я недолго буду жить. Знаю».
Продаются книги, и на проданные книги покупаются новые нужные Муру книги по теории и истории литературы. Он собирал книги стихов советских поэтов. Он интересовался Маяковским, Багрицким, Асеевым. «Я составляю себе неплохую библиотечку нужных мне книг. Твой альманах с Маяковским давно взят у Лили и красуется у меня на полке», – напишет Мур потом в лагерь Але.
Мне помнятся эти бесконечные разговоры об обмене книг, о продаже их через букинистов, с которыми Тарасенков был связан, так как был книжником и коллекционером. Добываются какие-то старые книги, которые давно не переиздавались и заполучить их было уже не так просто. Есть записка к Мочаловой, у которой Марина Ивановна видела Державина, и ей очень хочется его иметь:
«Воскресенье 8-го декабря 1940 г.
Милая Ольга Алексеевна, хотите – меняться? Мне дозарезу нужен полный Державин, – хотите взамен мое нефритовое кольцо (жука), оно счастливое, и в нем вся мудрость Китая. Или на что бы Вы, вообще, обменялись?
Назовите породу вещи, а я соображу.
Я бы Вам не предлагала, если бы Вы очень его любили, а я его очень люблю.
Есть у меня и чудное ожерелье богемского хрусталя, – вдвое или втрое крупнее Вашего. Раз Вы эти вещи – любите.




























