444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Белкина » Скрещение судеб » Текст книги (страница 17)
Скрещение судеб
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:29

Текст книги "Скрещение судеб"


Автор книги: Мария Белкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Теперь Яковлева зарабатывала на жизнь переводами, вела общественную работу в групкоме при Гослитиздате и по субботам собирала у себя молодых поэтов-переводчиков. Она идеализирует отношения Марины Ивановны и Тарковского. Тарковский был лет на пятнадцать моложе Марины Ивановны и был ею увлечен, как поэтом, он любил ее стихи, хотя и не раз ей говорил:

– Марина, вы кончились в шестнадцатом году!..

Ему нравились ее ранние стихи, а ее поэмы казались ему многословными.

А Марине Ивановне, как всегда, была нужна игра воображения! Ей нужно было заполнить «сердца пустоту», она боялась этой пустоты.

Однажды она об этом прямо говорит, и разговор этот происходит где-то в конце августа 1940 года во Вспольном переулке, во дворе у Вильмонта, которым она тогда еще увлечена. Она с Муром зашла за Тарасенковым, за мной на Конюшки, и мы все вместе отправились к Вильмонтам, куда были званы. Это было совсем неподалеку от нас – требовалось только пересечь площадь Восстания и по Садовой свернуть направо, на Малую Никитскую, а там первый переулок налево и был Вспольный, где в самом конце его, в доме 18, на втором этаже жили и Вильмонт и Тата Ман.

А на углу Вспольного и Малой Никитской (нынешней улицы Качалова) в особняке за высокой каменной стеной обитал не кто иной, как сам всемогущий Берия! Жил ли он тогда уже там в сороковом, мы с Татой теперь никак не могли вспомнить; я узнала о том, что он там живет, уже после войны, когда моему сыну было лет шесть и мы гуляли с ним там, и ему приспичило встать по нужде у этой каменной стены, и сразу из-за угла Вспольного на меня выскочил военный, как я потом уже догадалась, один из охранников Берия, и стал орать, что я нарушаю правила общественного порядка» Я, обозленная тем, что он испугал сына, в свою очередь налетела на него, мы обменялись весьма нелестными комплиментами, и он мне пригрозил, что если еще раз меня заметит тут, то отправит куда следует… Придя домой, все еще разгоряченная перепалкой, я рассказала о происшедшем отцу, на что было замечено, что для прогулок я бы могла выбрать подальше закоулок и что мне следовало бы знать, кто там живет!.. А у Таты Ман иное летосчисление, она была неисправимая кошатница и счет времени вела по кошкам – она помнила только, что в тот год, когда там поселился Берия, заколотили все чердаки во Вспольном переулке и в округе и не разрешали жильцам сушить белье на чердаках и пользоваться чердаками. А кошка Таты не подчинялась распоряжению властей, она отыскивала лаз и забиралась на чердак, но выбраться оттуда не могла и оглашала переулок отчаянным кошачьим ором, и Тате приходилось звонить в районное отделение милиции и умолять отпереть чердак и вызволить ее кошку. И милиционер приходил, и отпирал чердак, и выпускал ее кошку, и снова запирал дверь на чердак. И уж, конечно, не из любви к животным он приходил…

Но жил ли Берия тогда уже во Вспольном?! Во всяком случае, мы с Мариной Ивановной проходили мимо без трепета и опасения то ли потому, что он там не жил, то ли потому, что мы этого не знали. Мы шли гуляючи, не торопясь и все же прибыли к дому Вильмонтов минут за пятнадцать до назначенного срока.

У Марины Ивановны и Тарасенкова была привычка приходить в гости, как на премьеру, загодя. Я стала уговаривать их подождать и не подниматься на второй этаж к Вильмонтам, а посидеть пока во дворике, памятуя, как прошлый раз мы вот так же пришли чуть раньше и застали Тату в комбинации. Стол был накрыт для приема гостей, но она не успела одеться и, смущаясь, пряталась за ширмой, Вильмонты жили, как и большинство из москвичей, в коммунальной квартире, в одной комнате, служившей им и спальней, и столовой, и гостиной, и кабинетом на двоих, ибо они работали дома: переводили и писали. Мур поддержал меня, и мы остались во дворе. Марина Ивановна уселась на скамейку под тополем: там тоже рос огромный тополь, который рухнул неожиданно в ночь объявления войны. На колени к Марине Ивановне прыгнула неизвестно откуда взявшаяся очередная кошка Таты и, свернувшись клубочком, блаженно замурлыкала, а Марина Ивановна заговорила о том, что она любит кошек и кошки любят ее и что это единственная уготованная ей на земле взаимность. Но, впрочем, кошки поступают, как и люди, и тоже уходят от нее, и она стала рассказывать про какую-то дикую бродячую кошку, с которой у нее был не так давно роман (я так и не поняла, было ли это в Голицыно, или еще в Болшево, или, быть может, уже на улице Герцена в Москве). Кошка та приходила к ней регулярно на свидания, она кормила ее и разговаривала с ней, ибо ей не с кем было больше говорить, и кошка ее понимала.

Мур, который не терпел подобных разговоров матери и не скрывал этого, демонстративно отошел в сторону и, повернувшись к нам спиной, сшибал прутиком листья с кустов. А Марина Ивановна продолжала говорить, что это ведь совсем неважно, с кем роман, роман может быть с мужчиной, с женщиной, с ребенком; у нее был роман с дочерью Алей, когда та была совсем маленькой девочкой, роман может быть с книгой, она столько раз перечитывала Сигрид Ундсет, ей не хотелось расставаться с Кристин… В конечном итоге это все равно, с кем, ведь важно только, чтобы не было этой устрашающей пустоты! Душа не терпит пустоты, а для нее, для Марины Ивановны, пустота – это просто погибель…

Было что-то безысходно трагическое и в ее позе, в том, как она сидела с кошкой на коленях под деревом, и в том, как она говорила, и, казалось, даже и не нам говорила, а сама с собой говорила. И Мур, стоявший спиной и косивший прутом крапиву…

Когда ночью мы возвращались домой, проводив Марину Ивановну и Мура, Тарасенков вдруг неожиданно спросил меня:

– Ты бы согласилась писать такие стихи, как Марина Ивановна, но с условием быть такой, как она, прожить ее жизнь?

И я не задумываясь сказала:

– Да…

Я была молода и, конечно же, мечтала жить в вечности и была готова пожертвовать «сегодня» во имя «завтра». Писать такие стихи! Я понимала, что Марина Ивановна платит за все слишком дорогой ценой, как она и сама об этом поминала, но постичь до конца всей мучительной сложности тот, как и из чего рождаются ее стихи, – не могла.

Все увлечения Марины Ивановны тех последних лет проходили на глазах у всех нас. Она их не таила. Она была всегда напряжена и сдержанна, но не маскировалась, не скрывала, кому в данный момент царственно дарила свое внимание.

Когда это был Вильмонт, она могла зайти за ним в редакцию «Интернациональной литературы», чтобы пообщаться на обратном пути. Впрочем, будучи верной себе, она писала ему письма. Писала по-немецки, готическим шрифтом [70]70
  Письма, по словам Н. Н. Вильмонта, не сохранились.


[Закрыть]
. Она говорила, что Вильмонт похож на Рильке, он напоминает ей Рильке, которого, кстати, она никогда и не видела. Вильмонт сердился: причем тут Рильке? Но она ведь увлекалась Вильям-Вильмонтом, каким он представлялся ее воображению, – каким она его творила!

Вильмонт был отпрыском древнего рода, он сам мне рассказывал, что по одной линии он даже восходил к Мартину Лютеру, по другой – к митрополиту Филиппу. Тот был правдолюбец, правдоборец и благочестив и, не приемля безобразий и беззаконий, чинимых опричниками, требовал отмены опричнины! Чем и вызвал гнев Ивана Грозного и был низложен в монахи и заточен в Тверском Отрочь-монастыре, где в 1569 году Малюта Скуратов и удушил его по велению царя. За мученичество свое митрополит Филипп был причислен к лику святых…

Таковыми были предки. А потомок столь прославленных искателей правды и борцов за правду и истинную веру был просто милый, тихий московский интеллигент. В душе, быть может, и искавший все ту же истинную правду, но лишь в душе! Ибо житие его пришлось на времена тоже суровые, и если бы он и был замучен, то посмертно к лику святых его бы не причислили, а разве что только к лику реабилитированных…

Да, Николаю Николаевичу досталась странная фамилия – Вильям да еще Вильмонт! Но что поделаешь, если пра-пра-бабки и пра-пра-деды вели себя столь непозволительно вольно, женясь и выходя замуж за кого им вздумалось, и теперь в их потомке текла кровь и французов, и поляков, и немцев, и шотландцев, и русских – словом, как он сам шутил: «Не кровь – коктейль!!!»

Он был блондинистый, голубоглазый, склонный тогда уже, в годы знакомства с Мариной Ивановной, к несколько излишней полноте. В нем было одновременно что-то и от Пьера Безухова, и от мистера Пиквика. Голос у него был какой-то особый, очень тонкий, капризный, и, казалось, вот-вот сломится на высокой ноте.

Он был близорук, рассеян и, должно быть, позже всех догадался о чувствах, питаемых к нему Мариной Ивановной, и был этим, как казалось нам, смущен и иной раз сердился на Бориса Леонидовича, когда тот перепоручил ему заботы о Марине Ивановне, говоря: «Коля это сделает, Коля все знает, он все может…» Николай Николаевич был эрудитом, знатоком поэзии, сам в молодости писал стихи и с юных лет был не просто дружески, но семейно связан с Пастернаком. Он был специалистом по немецкой литературе, переводил, писал статьи; в то время как раз появилась в печати одна из его работ о Томасе Манне, а для Марины Ивановны немецкая литература – дом родной! Да и вообще ей должно было быть интересно с Николаем Николаевичем…

Интересно было Марина Ивановне и с Тарковским… Тарковский рассказывал, как однажды Марина Ивановна позвонила ему в два часа ночи. Он только проводил ее из гостей и был напуган, думая, что с ней что-нибудь случилось, но ничего с ней не случилось, а у нее просто оказался его платок. Какой платок? И что за надобность звонить об этом ночью?! Его носовой платок, и метка его, «А.Т.» Но у него нет платков с меткой – его платки никто никогда не метил! Нет, у нее в руках его платок, и на нем его метка, и она сейчас же должна вернуть ему платок.

– Но вы с ума сошли, Марина, уже два часа ночи, пока вы доберетесь, будет три, а потом вас надо провожать!.. И зачем мне этот платок, я приду за ним к вам завтра, если вы этого хотите.

Нет, она сейчас должна вернуть платок, пусть ждет. И положила трубку. И принесла платок, на котором действительно стояла метка, были вышиты инициалы «А.Т.»

Должно быть, ей было нужно, необходимо видеть его именно в тот момент, а не завтра – так она задумала, так ей вообразилось…

Когда-то давно Марина Ивановна сказала:

 
Ко мне не ревнуют жены:
Я голос и взгляд.
 

Но это было все же не всегда и не совсем так. Умница Тата легко и просто смотрела на увлечение Марины Ивановны, но все же и она (как мне казалось) время от времени «поскрипывала».

А Тоня Тарковская [71]71
  Тоня – Антонина Александровна Тренина была второй женой Тарковского в 1938–1946 годах. Не надо путать с Таней – Татьяной Алексеевной Озерской – последней женой Тарковского, (что к сожалению уже произошло в прессе!) Озерская никогда не встречалась с Цветаевой. Тарковского впервые увидала в 1943, а познакомилась с ним в 1944 году.


[Закрыть]
, должно быть, и вправду ревновала. Это было милое, доброе и, видно, наивное существо. Она уверяла, что ожерелье, которое ей подарила Марина Ивановна – душит и она не может его носить, и что Марина Ивановна чернокнижница и знает наговор и что достаточно только взглянуть в ее колдовские зеленые глаза, чтобы понять это.

Как-то у нас на Конюшках зашел разговор о той самой книге Сигрид Ундсет «Кристин, дочь Лавранса», которую Марина Ивановна так любила. Мы все тогда читали этот роман, и я сказала, что любовь Кристин кажется мне несколько надуманной: эта безумная страсть, убийство, колдовство – все ради того, чтобы любимый мужчина был с тобой! Марина Ивановна возразила, что в наш век любовь просто выродилась и люди разучились любить… Это как если бы художник рисовал не красками, а водой, которой он смыл палитру. И добавила, что, по ее мнению, образ Кристин самый яркий из женских образов, созданных во всей мировой литературе за все века.

Кто-то заметил, что в этом романе, собственно говоря, и есть только одна Кристин, а мужчины там, как тени, и играют подсобную роль, они статисты.

– Как и в жизни! – сказала Марина Ивановна. – В любви главная роль принадлежит женщине, она ведет игру, не вы, она вас выбирает, вы не ведущие, ведомые!..

– Но, Марина Ивановна, оставьте нам хотя бы иллюзию того, что мы вас все же завоевываем!..

– Ну, если вам доставляет удовольствие жить ложью и верить кошачьим уловкам тех женщин, которые, потакая вам, притворствуют, – живите самообманом!

Но самообманом, в общем-то, жила она сама, придумывала людей, придумывала отношения, придумывала ситуации. Она была и автором, и постановщиком этих ненаписанных пьес! И заглавную роль в них исполняла сама.

Она, должно быть, и правда верила, что видела однажды ночью лицо Тони, жены Тарковского, прильнувшее к ее окну на Покровском бульваре, и ее метнувшуюся тень..» И это на седьмом этаже, на узеньком декоративном балкончике, который по прихоти архитектора опоясывал фасад, так что на балкончик этот выходили окна всех квартир, но ни одной двери! [72]72
  Теперь фасад дома переделан.


[Закрыть]

Каждое новое увлечение она переживала, словно бы все было в первый раз, в ней жила неистребимая молодость чувств и восприятия. «Во мне – таинственно! – уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением – изумлением – и доверием…» Это она записала все в той же тетради 1940 года, когда ей уже было сорок восемь лет.

Она была женщиной, и, быть может, в большей степени, чем другие! И более уязвимой, и более ранимой, и более других нуждавшейся в любви, но в силу своего характера, темперамента, тех бурь, которые бушевали в ней, она, – столь гениально умевшая выразить себя в стихах и в прозе, – не очень-то, видно, умела «выразить» себя в жизни, в жизненных ситуациях, в отношениях и столкновениях с людьми, она была вне нормы той принятой и устоявшейся обыденности, средственности отношений, она была инопланетянином. Она и те, с кем она сталкивалась, шли по разным параллелям. И она страдала от отсутствия взаимности. Она пыталась уговорить себя, что «презрение ко мне есть презрение к себе, к лучшему в себе, к лучшему себе…» Но это не приносило ей успокоения и счастья. Она писала: «Когда мы молоды, они нам не дают проходу. Когда мы уже… они идут на нас как на вещь (личный опыт)». Она видела себя в зеркале, себя сорокового года: «…убитую, и такую плачевную… просто смеюсь! – ( Этоя???)». И еще раньше: «Я очень постарела… почти вся голова седая… и морда зеленая: в цвет глаз, никакого отличия…» Но «мне все еще нужно, чтобы меня любили: давали мне любить себя: во мне нуждались – какв хлебе.(И скромно – и безумнопо требовательности)».

Говорила она это Тесковой в 1936 году, могла это сказать и в 1940-м…

По словам Яковлевой, Тарковский – «последний всплеск Марины»; быть может, и так – времени у нее уже оставалось слишком мало… После того, как весной 1941 года на книжном базаре Тарковский не подошел к Марине Ивановне и она на него рассердилась, то, по заверению Яковлевой, они больше уже не встречались. Но мы как-то разговорились с Арсением и он сказал, что виделись они с Мариной Ивановной почти до самого ее отъезда, и однажды, уже в дни войны, столкнулись на Арбатской площади, и их настигла бомбежка, и они укрылись в бомбоубежище. Марина Ивановна была в паническом состоянии. Она сидела в бомбоубежище, обхватив руками колени, и, раскачиваясь, повторяла все одну и ту же фразу:

– А он все идет и идет…

Октябрь 1940 года.

У Мура в дневнике есть запись:

«6.X.40… Возьму у Тарасенкова Олдингтона и Хаксли.

8.X.40… Взял у Тарасенкова Грина и «Закономерность» Вирты.

17.X.40… Тарасенков – полезнейший человек – живая библиотека: я питаюсь его книгами…»

Теперь, проглядывая письма Мура, я узнаю книги, которые он брал у нас.

«…C величайшим удовольствием прочел рассказы и стихотворения в прозе Тургенева, «Матросскую песнь» Мак-Орлана, стихи Мандельштама и Долматовского (между прочим, Долматовский – превосходный поэт), перечел Чехова, попытался читать Толстого (Ал. Ник.) и Федина, но безуспешно – бросил. Сейчас читаю «Детство» П. Вайян Кутюрье; очень нравится (потому что похоже на Арагона, а я поклонник Арагона). Прочел также «Рыжика» Ж. Ренара (помнишь фильм?), потом сочинение Шеллера-Михайлова «Ртищев» (мрачно, 80-е годы), «Мелкого Беса» Сологуба (тоже мрачно, затхло). Из русских прозаиков впереди всех идут Лермонтов, Тургенев, Достоевский и Чехов. Не Пушкин, а Лермонтов – подлинный родоначальник русской прозы. У Тургенева – замечательный язык; он неподражаем. Достоевский – могуч и умен, как дьявол. Чехов же показал подлинного, обнаженного человека. Какие писатели! Они, по крайней мере, равны великим писателям Запада: Достоевский же, а отчасти и Чехов, и выше этих писателей. Бальзак тяжел и напичкан нелепым мировоззрением. Стендаль устарел со своим навязчивым антиклерикализмом (как и А. Франс), Гюго – не читаем сейчас, Флобер скатился в артистицизм, Золя назойлив со своими дегенератами…» – И это все пишет шестнадцатилетний мальчишка!

Тарасенков был скуп на книги, не говоря уже о поэтической коллекции, из которой книги никогда никому не выдавались, но и вообще книгу из дому – это было свыше его сил. Однако он жалел Мура, этого не по возрасту огромного и не по возрасту развитого парня, который, по словам Марины Ивановны, был там, во Франции, слишком русский, а здесь, в России, представлялся нам слишком французом.

Он появлялся у нас на Конюшках с большим портфелем, в костюме, который отлично на нем сидел не потому, что был сшит у хорошего портного, а потому, что Мур умел носить костюм. При галстуке, аккуратно подстриженный, волосы разобраны на косой пробор, туфли начищены до блеска. Очень деловой, официальный, солидный. Ничего от мальчишки, школьника, от пятнадцати лет! Даже безусость, безбородость – золотистый пушок на розовых, пухлых щеках – не делали его мальчишкой, и Тарасенков в свои тридцать, в мятых брюках с торчащими вихрами, экспансивный, увлекающийся, выглядел мальчишестее его!

В Ташкенте, в эвакуации, школьники прозовут Мура Печориным. Он действительно носил печоринскую маску, а может быть, это была и не маска… Я не видела его смеющимся, веселым, оживленным, непосредственным. И как-то, вспоминая его и проверяя себя, я написала об этом Але, и она мне ответила: «Мур был очень умен, очень красив, сдержан, одинок, горек; с большим чувством юмора, но невесел. «Веселым» – не был даже в раннем детстве. Встречались с ним, когда ему было пятнадцать лет, и могли с ним говорить «на равных» – обо всем. Он очень стремился слиться с окружающими, но был иным; очень об этом – о «чужеродности» своей – тосковал».

Горек– Аля умела найти точное слово: он действительно был горек и неприкаян! Теперь мне даже иной раз кажется, что на нем лежала печать рока, того рока, который преследовал всю их семью…

Он был ужасно одинок – к мальчишкам-школьникам он не пристал. По своему развитию, по внешнему облику ему было бы впору быть студентом, а по годам он еще не успел окончить школу и был всего лишь школьник, хотя за партой не умещался.

Он рассказывал, как однажды пришел в очередную школу и его приняли за преподавателя. Он вполне мог сойти за молодого педагога! Представить себе, что он гоняет мяч по школьному двору или носится вперегонки с мальчишками, было невозможно. Он, должно быть, всю переменку стоял где-нибудь, подпирая стену, уткнув нос в книгу, и старался быть незамеченным, что, впрочем, мало ему удавалось, ибо был он не только высок, но и громоздок; он был в те годы слишком упитанным.

Он боялся обнаружить перед сверстниками свое интеллектуальное превосходство и свою физическую слабость, при всей своей огромности он явно был не силен и вряд ли умел драться и дать как следует сдачу мальчишкам. Его сразу выдавали руки, маленькие, женские, неумелые руки, он был из тех, кто, вбивая гвоздь, обязательно должен был отбить себе пальцы, и рукопожатие у него было вялое, мягкое, и как-то очень это контрастировало с рукопожатием Марины Ивановны, с ее руками, сильными, привыкшими к любой черной работе.

Он всегда и всюду появлялся с Мариной Ивановной, и не только потому, что она не любила и боялась оставлять его одного дома, ей всегда казалось, что без нее с ним обязательно что-нибудь должно случиться, и водила его за собой, но, должно быть, он и сам шел за ней, ему некуда было деться, у него не было товарищей, сверстников, не было своей компании, и он явно предпочитал общество взрослых мальчишкам-одногодкам, которых давно перерос и с которыми не находил общего языка и ему было с ними скучно. Но и среди взрослых он тоже был чужероден, здесь, наоборот, он стремился скрыть свое мальчишество, свои пятнадцать лет, он хотел казаться взрослым, солидным, рассудительным и опять же был неестественным. Он был отчаянно самолюбив и хотел быть самим по себе, хотел, чтобы его воспринимали как самостоятельную личность, а его терпели как сына Цветаевой! И он понимал, что его порою только терпят, и это озлобляло его. Он часто встревал в разговоры взрослых бесцеремонно, безапелляционно, поправлял, если кто сбивался в цитате или путал даты, но делал это бестактно, и его очень недолюбливали…

Когда Мур бывал у нас без Марины Ивановны, мне казалось, что он вроде бы более естествен, и проще, и даже более воспитанно себя держит; так, например, во время одного из его посещений в нашу комнату вошел мой отец, Мур встал и не садился, пока не сел отец. Я не преминула сказать об этом Марине Ивановне, когда в очередной раз она жаловалась на Мура. Она нам часто жаловалась на него, должно быть, потому, что мы брали его под защиту и это не могло не доставлять ей удовольствия. Выслушав этот эпизод с моим отцом, она сказала:

– Не похоже! Когда приходит ко мне Мочалова или кто-нибудь из моих знакомых дам, он не отрывает носа от книги и не только не встает, но даже и не здоровается… За глаза он их зовет «ваши кикиморы». Впрочем, не сомневаюсь, что он все может, и все делает наоборот! Узнаю породу…

Октябрь. Казалось, в октябре жизнь Марины Ивановны как-то более или менее нормализуется: есть жилье, и не надо опасаться, что завтра она очутится на улице, деньги за комнату внесены за год вперед, контракт подписан на два года. Заканчивается работа над книгой, надежд, конечно, мало, что книга пойдет, но все же.

24 октября Марина Ивановна записала в тетради:

«Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю, и – почти уверена, что невозьмут, диву далась бы – если бы взяли. Ну́ – Я свое сделала, проявила полную добрую волю (послушалась) – я знаю, что стихи – хорошие и кому-то – нужные (может быть, даже – как хлеб).

Ну – не выйдет, буду переводить, зажму рот тем, которые говорят: – Почему Вы не пишете? – Потому что время – одно, и его мало, и писать себе в тетрадку – Luxe [73]73
  Роскошь ( фр.).


[Закрыть]
. Потому что за переводы платят, а за свое – нет.

По крайней мере – постаралась».

Первого ноября книга сдана в редакцию, отвезена на угол Большого Черкасского и улицы 25 Октября, бывшей Никольской, в тот дом, что стоит за спиной станции метро на площади Дзержинского.

В октябре идут разговоры, что вот-вот должен состояться творческий вечер Цветаевой в клубе писателей, закрытый вечер, только для литераторов. Говорят, что даже вечер, может, устроят в дубовом зале, ибо в восьмой комнате на втором этаже (кажется, тогда она называлась гостиной, – там был камин, и стоял мраморный бюст Шота Руставели) мало места и всех желающих не разместить.

В октябре, а может, еще в сентябре – журналы всегда опаздывали – вышел 7–8 номер «Интернациональной литературы», где были впервые после возвращения Марины Ивановны в Россию напечатаны ее переводы на русский язык [74]74
  В 1939 г. в N 10 журнала «Revue de Moscou» были опубликованы три стихотворения Лермонтова, переведенные М.И. на французский язык.


[Закрыть]
.

Одни – оптимисты вроде Тарасенкова – видели в том, что имя Марины Ивановны появилось на страницах журнала, хорошее предзнаменование и верили, что это только начало и недалеко то время, когда начнут печатать и ее собственные стихи. Другие, наоборот, опасались, что как бы ее имя не привлекло внимания кого не следует и как бы не было ей от этого хуже…

Опубликованы были переводы Елисаветы Багряны, Николы Ланкова, Людмила Стоянова – тех самых болгар, которых она начала переводить еще в Голицыно, а в последних номерах того же журнала «Интернациональная литература», в 11–12 номерам, будут помещены переводы с ляшского Ондры Лысогорского, целая подборка, включая и «Балладу о кривой хате», в которой описывалась смерть старухи, повесившейся на крюке:

 
– Простите, други, за сказ мой грубый, —
Висит Калорка и скалит зубы…
 

Это впоследствии даст повод для разговоров о том, что баллада была последним переводом Марины Ивановны, как бы предсказавшим ее собственную кончину. Но это все досужие вымыслы любителей выписывать сюжетные восьмерки. Баллада эта не была последним переводом Марины Ивановны, ей многое и многое еще предстоит перевести перед своим уходом и оставить нам блистательные образцы переводческой работы…

А пока набирается Лысогорский в журнале «Интернациональная литература», Марина Ивановна успевает еще в сентябре перевести и другое его стихотворение «Сон вагонов», и в сентябре же, как мы знаем, она срочно переводит немецкие песенки, которые приносит Николай Николаевич Вильмонт и которые, как и «Сон вагонов», как и многие, многие другие переводы, так и не будут напечатаны при ее жизни.

И тогда же, в сентябре, она возвращается к переводу «Плаванья» Бодлера; она начала этот перевод еще в июне, но в летние месяцы у нее не было времени всерьез работать. 31 августа она писала Меркурьевой: «Уже больше месяца не перевожу ничего, просто не притрагиваюсь к тетради: таможня, багаж, продажи, подарки (кому – что), беготня по объявлениям (дала четыре – и ничегоне вышло) – семья – переезд…» И только теперь на Покровском бульваре она снова возвращается к Бодлеру. И хотя в октябре она всецело занята составлением своей книги, а Бодлера «придется отложить», но все же она работает и над переводом, и в ноябре работает, и делает вариант за вариантом – 12 вариантов! Пока не добивается единственного мыслимого для нее варианта.

В ту осень 1940-го, да, собственно говоря, уже и с лета, с переезда Марины Ивановны из Голицыно в Москву, круг ее знакомых сильно расширяется, как вспоминает впоследствии Борис Леонидович: «Она была на очень высоком счету в лит(ературном) обществе и среди понимающих входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья Гаррик [75]75
  Г. Г. Нейгауз.


[Закрыть]
, Асмусы, Коля Вильям [76]76
  Н. Н. Вильям-Вильмонт.


[Закрыть]
, наконец, Асеев…» И хотя ей всегда и во все времена с людьми – «почти со всеми – сосуще-скучно», и в каждом кругу – «я чужая», но все вечера у нее расписаны, и она где-нибудь, у кого-нибудь. И обязательно с Муром, она, должно быть, бежит от одиночества с ним вдвоем в той комнате на Покровском бульваре, где так неуютно и сиро. Бежит от дум своих, от тоски, и потом, может, ей действительно была нужна хотя бы такая, хотя бы камерная аудитория, но все же аудитория, и это ей заменяло гласность… Но, может, она еще так охотно принимала приглашения, ибо знала – в московских домах ужин будет, и отпадает забота, чем накормить Мура.

Я не могу перечислить всех домов, в которых Марина Ивановна тогда бывала, и всех, с кем она встречалась. Я видела ее у Асмусов, у Вильмонтов, у Асеева.

Марина Ивановна бывает часто в Телеграфном переулке у Яковлевой, это почти рядом с ее домом. Она видится там с Надеждой Павлович, Вилле Левиком, Арсением Тарковским, Элизбаром Ананиашвили, Ярополком Семеновым и другими – всех я не знаю. Об этих вечерах рассказывает сама Яковлева:

«С МЦ я встретилась в групкоме писателей в Гослитиздате. В сумрачном старом здании на углу улицы 25 Октября и Бол. Черкасского переулка. Было это ранней весной 1940 года. Встретившись в Гослитиздате в рабочей обстановке, мы вскоре сблизились и стали часто встречаться. У МИ была всего один раз. Незадолго до войны. Она же бывала у меня часто и запросто, и по субботам, когда у меня собирались поэты в дружеской обстановке почитать свои новые стихи, побеседовать. С появлением на этих «субботниках» МИ все наше внимание сосредоточивалось на ней. МИ, сидя на старинном диване, за красного дерева овальным столом, на зеленом фоне стен и гравюр Пиранези XVIII века – прямая, собранная, близкая и отчужденная, как будто здесь и не здесь, – читала стихи и прозу. Какие стихи и поэмы… Какую прозу!»

Бывает Марина Ивановна и в Малом Кисловском переулке, в доме номер 4 на третьем этаже в огромной коммунальной квартире, где обитает чуть не сорок человек и где в двух третях бывшего кабинета своего отца-юриста живет за перегородкой Тагер со своей женой Еленой Ефимовной и где все стены завешаны картинами, которые собирают он и его жена. Марина Ивановна после голицынских обид и неурядиц продолжает встречаться с Тагером, бывает у него в доме и с Муром, и одна, и когда приглашена в гости, и заходит просто так. Кирсанов очень хочет познакомиться с Мариной Ивановной и ищет встречи с ней, хочет услышать ее стихи, он говорит об этом Тагеру, и тот советует ему просто подойти к Марине Ивановне, когда они столкнутся с ней где-нибудь в редакции или в клубе писателей, представиться, она его знает, и, если он пригласит ее к себе домой, она придет, а упрашивать читать стихи ее не приходится, но Кирсанов, узнав, что Марина Ивановна собирается читать у Тагера «Молодца», просится к тому в гости и там знакомится с Мариной Ивановной. Кирсанов еще в 1926 году, когда впервые ему в руки попала поэма «Крысолов», писал своему другу взахлеб об этой поэме. Теперь он и вовсе сражен и говорит Асееву, что после Цветаевой невозможно читать свои стихи! Но все же где-то, в каком-то доме, где они совпадают, он читает, и Мур замечает, что Кирсанов пишет «ловкие стишки».

Асеев очень высоко ценит Марину Ивановну. Они дружески сходятся. Асеев сыплет эпитетами: гениально, грандиозно, потрясающе, какая сила, какой талантище! – и ставит ее имя рядом с Маяковским, но это все в частных беседах, в застолье, в кулуарах. А когда говорят ему, что надо было бы поднять вопрос перед секретариатом о приеме Марины Ивановны в Союз писателей и что кому как не ему, другу Маяковского, ее представить секретариату, то Асеев ускользает от ответа.

– Помилуйте, как я могу представить Цветаеву?! Какое я имею на это право? Она должна нас представлять!

Бывает Марина Ивановна у Виктора Гольцева, который так активно помогает ей с переводами; бывает у Веры Звягинцевой, с которой связывала ее дружба еще в двадцатых годах. У Звягинцевой Марина Ивановна знакомится с поэтом и переводчиком Семеном Липкиным. Липкин блестяще перевел на русский язык калмыцкий народный эпос «Джангар», а Марина Ивановна как раз осенью 1940 года – в сентябре или в начале октября – редактирует французский перевод этой героико-романтической народной поэмы. Проведя целый вечер у Звягинцевой, они договариваются с Липкиным встретиться на другой день.

Мур доставляет Марину Ивановну к метро «Охотный ряд», и она с Липкиным отправляется через Красную площадь в Замоскворечье. Заходят в Музей Пушкина, гуляют по старым московским улицам, сидят в сквериках. Когда они проголодались, Семен Израилевич предложил пойти в ресторан, но Марина Ивановна предпочла рабочую метростроевскую столовую. Потом они снова гуляют допоздна. Словом, проводят время, как это любит Марина Ивановна: бродить, говорить, читать стихи и снова бродить, не ограничивая себя временем и пространством.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю