Текст книги "Скрещение судеб"
Автор книги: Мария Белкина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Она как-то, когда мы было лет пятнадцать, затащила меня к себе за перегородку. Ей отгородили кусок той бывшей купеческой столовой, где в углу висел Николай Угодник и стояла засохшая пальма. Там, за перегородкой, помещались кровать и сундук. И, подняв крышку сундука, Саша стала показывать мне свое «приданое» – белое одеяние и белые тапочки, доставшиеся ей от Ивана Сергеевича, от его гробового заведения. И в этом «свадебном» наряде она должна будет предстать перед своим небесным женихом! Она объясняла мне, что она тоже девушка и дала обет безбрачия, и она готова скорее умереть, чем допустить к себе мужчину, ибо должна чистой и непорочной явиться к своему жениху… И я с жестокостью молодости спросила, а не боится ли она, что там все невесты вцепятся друг другу в волосы и передерутся: ведь их-то много, а он один?! И потом, как он их сразу скопом возьмет или будет выбирать?… – Дура ты, Муська, – вздохнула Саша, – учат тебя, а понятия в тебе нет. Я ж здесь только испытание прохожу, срок мне этот на земле отпущен. Жизнь моя только там и начнется! Я ж там, знаешь, какой красавицей обернусь, красивше тебя буду…
А так как Тарасенков не возвращался, я и рассказала Марине Ивановне об этих старухах и еще о том, как, когда я была совсем маленькая, в соседней комнате, дверь в которую была теперь заклеена обоями и заставлена книжным шкапом и где теперь жил шофер, соборовали кухарку хозяев особняка. Два священника в полном церковном облачении, в затканных золотом и серебром ризах, занимали почти всю комнату, и я была зажата между ними, как между двумя колоколами, один из которых был золотым, другой серебряным. Горели свечи, кадили кадилом, приглушенно басили голоса священников, и тоненько вторили им женские… Кухарка лежала на диване, вся в белом. Огромная, толстая, и в больших руках, скрещенных на груди, горела восковая свечка. Кухарка лежала такая спокойная, довольная, и мне даже казалось, что она улыбается, глядя на огонек свечи, и, когда она обычным своим голосом, называя каждого по имени, просила прощения и очередь дошла до меня и она сказала: «Марусенька, прости меня», я хотела к ней броситься, но убогая Саша вовремя ущипнула меня, и я произнесла, как и все: «Бог вас простит…» Мне на всю жизнь врезалось в память это тихое, спокойное и такое нестрашное умирание…
– Да, – сказала Марина Ивановна, терпеливо выслушав меня, – надо обладать высочайшим умением – жить, но еще, быть может, большим умением – умереть! От человека слишком многое требуется!.. Жить я никогда не умела и не хотела, я терялась в жизни, она меня не устраивала, даже смолоду!..
И она разразилась целым монологом о жизни, о смерти, который, конечно, я не сумела записать. Есть еще только одна фраза:
– Я ненавижу это христианское «Бог дал – Бог взял!» Раз дал – значит, мое! Значит, я имею право распоряжаться сама!.. И потом спрашивал ли Он меня – хочу ли я именно этой жизни…
Она умела интонацией подчеркивать слова.
За стеной опять кто-то расставлял лестницу, и в устье камина прозвучал голос Тарасенкова:
– Идите сюда с Мариной Ивановной, здесь столько книг! Захвати с собой побольше веревок…
Я разозлилась, это в конце концов было невежливо по отношению к Марине Ивановне, но, правда, надо было знать Тарасенкова, когда дело касалось книг…
– Какие там могут быть книги! Они отродясь ничего не читали, кроме «Будильника» и «Нивы», – сказала я.
– Все равно интересно, пойдемте, – оживилась Марина Ивановна.
Мы облачились в шубы и вышли на улицу. Под ногами скрипел, искрился снег, огромная бутафорская луна была наклеена на небо.
Мы дошли до ворот. Высокая, из сплошных досок калитка, на калитке медное кольцо. Марина Ивановна взялась за это медное кольцо, щеколда звякнула, и калитка отворилась.
– Совсем как в крещенскую ночь! За ворота башмачок, сняв с ноги, бросали, – сказала Марина Ивановна.
Тарасенкова мы застали в пыли и паутине, в застекленной галерейке, где стоял огромный ларь, в котором купцы когда-то хранили муку. На этом ларе лежали навалом книги, и убогонькая Саша выгребала из чуланчика последние. Выяснилось, что, когда Тарасенков полез открывать трубу, он попросил Сашу дать ему газету, так как забыл захватить с собой и боялся запачкать рукав сажей. Саша дала ему листы, вырванные из книги, и это были стихи…
Когда у Ивана Сергеевича забрали его гробовое заведение, он стал торговать на Смоленском рынке с лотка всякой мелочью: пуговицами, кнопками, иголками – и, чтобы заворачивать этот товар, покупал книги на вес. Книги эти были свалены в чулане, и Саша ими растапливала голландскую печь в комнате старой хозяйки. Тарасенков сиял – он обнаружил какую-то крохотную книжечку в несколько страничек, которая не значилась в его дезидерате. А дезидерата всегда была при нем.
«В дезидерате не значится!..» – это особенно ценно, значит, и в «Книжной летописи» не значится. И ни в каких каталогах не значится, значит, проскочила мимо библиографов, не заметили, затерялась. Значит, это его, Тарасенкова, открытие…
Я оставила Марину Ивановну, побежала обратно, опасаясь за камин, так как моих стариков не было дома. Я приготовила ужин, а Марина Ивановна и Тарасенков все не шли, и я решила пойти их поторопить, а кстати и закрыть трубу. Тарасенков уже увязывал последние книги. Марину Ивановну я застала у Саши за перегородкой. Они сидели обе на сундуке, Саша что-то говорила, а Марина Ивановна слушала внимательно, склонив голову, держа в руке незажженную папиросу и коробок спичек, а в углу теплилась лампадка и висел все тот же грозный, с укоризненно поднятым пальцем Николай Угодник, которого я так боялась в детстве и перед ликом которого Марина Ивановна, видно, не решалась закурить. Когда мы шли обратно через двор, нагруженные книгами, Марина Ивановна вдруг остановилась и сказала:
– И это хотели у нее отнять! Интересно, каким бы лозунгом могли ей заменить эту веру?! Чем бы она стала жить? Как бы она жила?… Ведь вера – это редчайший, божий дар!..
И Марина Ивановна унеслась в своем монологе, где, собственно говоря, Саши уже и не было. Мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, и не смели ее перебить. У меня в руках был тот самый «Будильник» из моего детства, оказавшийся весьма увесистым.
Ужинать Марина Ивановна не осталась. Сунула в сумочку что-то со стола – пирожок, печенье, – она всегда, когда бывала без сына, не забывала взять ему гостинец, говоря: – это Муру! – и заторопилась домой. Тарасенков ее проводил. Вернувшись, он сказал:
– Ты бы записывала, что она говорит.
– А ты бы мог записать ее сегодняшний монолог?
– Пожалуй, что нет.
– Так что же ты говоришь мне!
Но это было потом – и встречи на Конюшках, и на Покровском бульваре, и у Вильмонтов, и прогулки по Воробьевым горам, а до этого ведь были еще Болшево, Голицыно, где я не присутствовала. Тогда я даже не была знакома с Мариной Ивановной.
…Воскресить прошедшее, бывшее когда-то, но давно уже минувшее, погребенное под, грузом прожитых лет, позабытое, канувшее в вечность, воскресить по листкам пожелтевших записок, писем, документов, по обрывкам разговоров и воспоминаний живых и мертвых уже, воскресить, – как говорила Марина Ивановна, – чтобы увидеть самойи дать увидеть другим…
БОЛШЕВСКОЕ ЗАТОЧЕНИЕ
«Обертон – унтертон всего жуть…» – напишет Марина Ивановна о Болшево, о болшевской даче, порог которой она переступит 19 июня 1939 года.
А 12 июня она еще в Париже. Был вокзал. «Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад – и чего в нем не растет! – На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г. – ну, когда-нибудь со всем расстаешься: совсем! А это – урок, чтобы потом – не страшно – и даже не странно – было!..) Кончается жизнь 17 лет…»
Кончается эмиграция, Марина Ивановна возвращается в Россию. «Сейчас уже – судьба». Судьбу не выбирают, судьбу принимают…
Хотела ли она возвращаться или не хотела?! Мне думается об этом можно написать два совершенно противоположных трактата. Можно доказывать – хотела, мечтала, тосковала, и все будет точно! А можно доказывать – не хотела, не рвалась, сопротивлялась, и опять все будет точно!.. Ведь почти все последние годы эмиграции Марину Ивановну мучил все тот же вопрос – ехать, не ехать?! Она жила в постоянном противоборстве – «с самим собой, с самим собой»!..
Россию она любила, Россия всегда была в ней. «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Но…
С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет.
Той страны на карте
Нет, в пространстве – нет.
Выпита как с блюдца,
Донышко блестит!
Можно ли вернуться
В дом, который – срыт?..
А во Франции, в Париже, Марина Ивановна не прижилась. «Не люблю залюбленное!» Не любит Париж, не любит Францию. «Мы с ней разные!..» Но России, той ее России, старой России – нет. «Как и той меня…»! Ей чудится Чехия, те деревеньки под Прагой, ее гора, там бы ей было хорошо, но ведь это все только мираж… А Сергей Яковлевич давно уже рвется назад, в Россию, и Аля рвется. «С.Я. разрывается между своейстраной – и семьей: я твердо нееду, а разорвать двадцатилетнюю совместность, даже с «новыми идеями» – трудно…» «А не еду я, п.ч. уже раз уехала… Саломея, видели фильм «Je suis un evadé» [6]6
«Я сбежавший». ( фр.).
[Закрыть], где каторжник добровольно возвращается на каторгу, – так вот!» Это из письма Андрониковой-Гальперн в 1933 году.
А Мур уже подрастает, он уже вторит отцу и сестре, уже надо думать о будущем Мура, о его судьбе. Здесь, во Франции, он будет вечным эмигрантом! И вот в 1936: «Живу под тучей – отъезда. Еще ничего реального, но мне – для чувства – реального не надо.
Чувствую, что моя жизнь преламливается пополам и что это ее – последний конец.
Завтра или через год – я все равно уже не здесь («на время не стоит труда…») и все равно уже не живу. Страх за рукописи – что-то с ними будет? Половинунельзя взять! а какая забота (любовь) – безумная жалость к последним друзьям: книгам – тоже половину нельзя взять! – какие оставить?? – и какие взять?..»
И еще ранее: «С.Я. и Аля, и Мур – рвутся. Вокруг – угроза войны и революции, вообще – катастрофических событий. Жить мне – одной – здесь не на что. Эмиграция меня не любит».
«У Мура здесь никаких перспектив…»
И еще когда он совсем крохотный был, она: «я ему насказываю: – Мур, ты дурак, ты ничего не понимаешь, Мур, – только еду… И еще: ты – эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя волчий…»
«Мур там будет счастлив… – Это в том же 1936 году. – Но сохранит ли душу живу (всю!).
Вот франц. писатель Мальро вернулся – в восторге. М.Л. [7]7
М. Л. Слоним.
[Закрыть]ему:
– А свобода творчества? Тот: – О! Сейчас не время…
Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас: часа – сего!»
Но Марине Ивановне страшно в Москву – «я с моей Furchtlosigkeit [8]8
Бесстрашие. ( нем.).
[Закрыть], я не умеющаяне-ответить, и немогущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и – если даже велик – это не мое величие и м. б. важней всего – ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь…»
И ей страшно, что она может там, в России, потерять Мура: «Мне от него ничегоне останется, во-первых, п.ч. все – во времени: здесь после школы он – мой, со мной, там он – их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом – лагеря, и все – с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д…!»
«Не знаете ли Вы, дорогая Анна Антоновна, – это пишет она Тесковой в 1936 году, – хорошей гадалки в Праге? Ибо без гадалки мне, кажется, не обойтись. Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать – так навсегда).»
«С.Я. держать здесь дольше не могу – да и не держу – без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения») не понимая, что я – такой умру.
Я бы на его месте: либо – либо. Летом еду. Едете?
И я бы, конечно, сказала – да, ибо не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.
Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно– сожгла корабли (по нему: распустила все паруса)…»
Но быть может, у Сергея Яковлевича нет этой возможности – вот так просто сказать: «летом еду»! Он зависит от Москвы, а Москве он не очень то нужен в Москве. Москве он нужен здесь в Париже, он один из руководителей «Союза возвращения на родину». А о тайной работе этого Союза Марина Ивановна и не подозревает…
Все разразится как гром среди ясногонеба, впрочем, ясного неба давно уже не было над ее головой! Это произойдет осенью 1937 года. Она только с Муром вернется с моря в Париж…
А Аля уже в Москве. Ее проводили в марте. Ей нанесли столько подарков. «Настоящее приданое» – писала Марина Ивановна. «У нее вдруг стало все: и шуба, и белье, и постельное белье, и часы, и чемоданы, и зажигалки – и все это лучшего качества… Я в жизни не видела столько новых вещей сразу… В вагоне подарила ей последний подарок – серебряный браслет и брошку – камею и еще – крестик – на всякий случай…»
И Сергей Яковлевич так радовавшейся за Алю, что она едет в Москву, – мог ли он тогда подумать, что дочь его отныне становится заложницей?! А Але вполне было достаточно быть дочерью своего отца, чтобы ее впустили в Москву. У нас любили заложников…
18 марта, нагруженная чемоданами, элегантная, красивая, полная надежды и веры в свое непременно счастливое будущее, – Аля ступила на пирон московского вокзала, и Москва празднующая День Парижской коммуны, разукрашенная флагами, гремя из репродукторов Марсельезой и маршами, – встречала ее.
– Я знала, когда приехать, – говорила Аля, – в день моего приезда всегда будут вывешивать флаги!
И вывешивали… И полетели в Париж восторженные письма и домой и «к нашей équipe» – нашей компании – Наташе Зайцевой, дочери писателя Бориса Зайцева, с которой Аля дружила еще в Москве, в детстве, в двадцатых годах, к ее мужу Андрею Соллогубу, к брату и сестре – Вове и Лене Бараш. (В. Бараш погибнет при немецкой оккупации!)
«Дорогие все! Приехала вчера. Ехала и доехала чудно. Ваши все подарки, все ваше внимание так мне дорого и близко, что не могу передать… Первое впечатление о Москве – мне вспомнился чудесный фильм «Цирк» и наши о нем разговоры…»
«Уже немного познакомилась с Москвой – это нерассказуемо!..»
«Приняла станцию метро «Арбат» за… мавзолей! но никому не рассказала…»
«Была на Красной площади – я ваша Алища, та самая с обмороками, капризами, голодовками и аптеками, я, неряха, растяпа, я ваша парижская, несносная, и так хорошо вами любимая – ваша! На Красной площади, по которой проходили на парижских экранах первомайские парады – Кремль со звездами, мавзолей Ленина – портрет Пушкина в нечеловеческий рост – все своими глазами, своим сердцем, нашими глазами, нашими общими сердцами…»
Это восхищение Али парадами на Красной площади, напомнило мне как в 1945 году я была в Париже на Первом международном женском конгрессе. Я задержалась у Эльзы Триоле и опоздала на просмотр наших фильмов, села где-то в задних рядах, и оказалась с молодыми переводчиками, русскими, их отцы эмигрировали. И как раз показывали физкультурный парад на Красной площади. Нам эти парады так набили оскомину, их вечно крутили перед началом сеансов в кино, а эти молодые люди аплодировали, были в восторге, а одна девушка заплакав, проговорила: «Господи, как я хочу туда!» Так что Аля и ее équipe были не одиноки.
Приподнятость Алиного настроения, ее «захлеб» объясняется еще и тем, что она наконец вырвалась на волю, из дома! Она давно мечтала о самостоятельной жизни. Она любила мать и чтила в ней поэта, и все же стремилась уйти из под ее опеки… А Марина Ивановна, когда Аля сказала, что хочет снять комнату и жить одна, восприняла это почти как личное оскорбление. Хотя, конечно, понимала, должна была понимать, что рано или поздно дети уходят в свою жизнь и сами должны ее строить… «Она (Аля) любила меня до четырнадцати лет – до ужаса. Я бояласьэтой любви, видя, что умру – умрет. Она жила только мной. И послеэтого… Наш с ней случай был необычайный и м. б. даже единственный. (У меня есть ее тетради). Да и мое материнство в ней – необычайный случай…» Да, Аля была удивительным ребенком, она была как-бы двойником матери, жила ею, она угадывала – что именно надо сказать матери, что та хочет чтобы ей сказали, она была ее наперсницей в семь лет и поднималась на ее высоты, и писала о ней стихи, и подражала ей во всем. И детство ее хотя и было удивительным, но все же неестественным! И может потому становление ее, как личности проходило так болезненно. Она впадала в депрессию, могла часами ничего не делать, ни подмести сор, ни сбегать в лавку, ни пришить пуговицу, дерзила. Много хворала, убегала из дома, Марина Ивановна раздражалась. Происходили ссоры, а с характером Марины Ивановны перерастали в трагедию. Обстановка была тяжелой. Виноватых и правых тут не было.
И вот Аля наконец на свободе, она может жить как хочет!.. Но Марина Ивановна еще нагонитее и у Али ничего не останется в жизни кроме матери…
«По вечерам на Кремлевских башнях горят звезды, – писала она друзьям, – и все так же, как в нашем детстве бьют часы…»
Конечно же она вспоминала свое детство, холодную, голодную Москву двадцатых годов! И она спешила сообщить: «Магазинов много, не хуже парижских – факт!.. Таких булочных и кондитерских как здесь, нет в Париже…»
Все верно. В 1935 году отменили карточки и в магазинах, по крайней мере московских, было все, и в булочной Филиппова, мы так и называли ее, и в Елисеевском (никто не говорил Гастроном № 1!).
Правда, как раз почти в это время я познакомилась с Тарасенковым на теннисном корте. Он пришел без носок и натер ногу. Носки все изодрались, а новых нигде в магазине не мог нейти. Но подобные особенности социалистического быта и бытия приезжим бросались в глаза не сразу!
«С первых моих шагов по московской мостовой, – писала Аля, – я выяснила, что из всех моих друзей и знакомых, находящихся здесь, мне больше всего хочется увидеть именно Юза… И вот уже сразу его голос по телефону, сердечный и взволнованный, а вы знаете его сдержанность!.. [9]9
Юз – Иосиф Давидович Гордон – тоже был из их «équipe», ни он никогда не был эмигрантом. В 1926 году, после окончания школы в Ленинграде, Советское правительство разрешило ему поехать к тетке, сестре матери, в Париж лечиться и продолжить там образование. И совершенно официально ему был выдан советский паспорт сроком на десять лет. И когда в 1936 году эти десять лет истекли, то он вернулся в Россию, будучи уже специалистом в области киномонтажа. И тут же был принят на Мосфильм. Женился.
[Закрыть].
«Послезавтра Первое Мая, Москва невероятно готовится к празднику и все так красиво и чудесно!» Аля так ждала того первого Первого мая в тот первый год своего приезда в Москву. Год 1937. Первая демонстрация, гуляния на площадях, музыка, выступления артистов на эстрадах, улицы, разукрашенные гирляндами разноцветных лампочек. Ей было любопытно смотреть, как готовятся к празднику, сколачивают трибуны, украшают дома. Аля договорилась с Юзом и его женой Ниной, с которой она подружилась, что праздник проведут они вместе, вместе пойдут на демонстрацию, потом вместе пообедают и вечером Нина с Юзом поведут ее по улицам вечерней Москвы, залитой огнями иллюминации, ей покажут площади, Центральный телеграф, где всегда сооружают что-нибудь особенное и где беспрерывно меняются движущиеся огненные силуэты, покажут мосты, освещенные по контуру, и пароходики на Москва-реке, и Могэс, отражающуюся в воде своими сине-красно-зелеными огнями – словом, введут ее в ее первый Первомай.
Но ни Нина, ни Юз даже не предупредили Алю, что их планы изменились и они хотят провести праздничные дни без нее. Аля была обижена. И когда утром третьего мая она пришла в Жургазовский особняк и увидела Нину на ее обычном месте за письменным столом перед кабинетом Кольцова, Нина была его секретарем, – Аля подошла и села рядом на подоконник.
И Нина, не поворачиваясь к ней, глядя перед собой пустыми глазами, еле слышно промолвила:
– Тридцатого ночью арестовали Юза…
Они были женаты только четыре месяца.
Ни Нина, ни Юз, ни Аля, как и многие и многие из нас, кого это не коснулось лично, не знали тогда, что давным-давно уже сложилась «революционная» традиция под праздники не только украшать столичные города, но и очищатьих. Об этом догадался Юз сразу же, когда его привезли в тюрьму и когда он в «приемной» увидел большой ящик, доверху наполненный орденами… А ордена в то время были редкостью, и по улицам никто не расхаживал с иконостасом на груди.
Аля пришла и приходила в предпразднично разгромленную комнату Нины. Нина боялась людей, и люди боялись ее, и даже родственники просили не заходить и не заходили к ней. Все было так, как было обычно в таких случаях… Только Аля, необдержанная нашими страхами, бывала у Нины, и не боялась с ней показываться в общественных местах.
Аля получала на дом переводы для журнала «Revue de Moscou», который помещался в том же Жургазовском особняке. Потом в комнате Нины она познакомится с Мулей Гуревичем, который забежит к Нине пососедству, они жили в одном доме. И будут у Али еще и демонстрации и праздничные гуляния, и толкотня на площади Пушкина, где ставились киоски, в которых торговали масками, воздушными шарами и смешными надувными свистульками, которые жалобно кричали «уди-уди». Будет и иллюминация, и ночные хождения до утра, но Аля никогда не будет забывать в эти праздничные дни Нину, которая пряталась от людей.
Аля жила в Мерзляковском переулке у тетки Лили, сестры отца. Елизавета Яковлевна была красива, как и ее брат, У нее были выразительные, приковывающие внимание большие серые глаза, седая голова, она рано поседела. Она была обаятельным, умным, очень живым, всем интересующимся человеком, и вокруг нее всегда было много народу – актеры, чтецы, художники теснились в ее крохотной, перегороженной комнатенке, где она жила вдвоем тоже с больной, хромой от рождения, очень преданной ей Зинаидой Митрофановной Ширкевич, которая в те годы ведала ее хозяйством.
«Я приютилась у Лили с Зиной, – писала Аля, – в их крохотной темной (окна упирались в стену. – М.Б.) и неизменно доброй норке – теткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать – их вытесняли, отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне реально громоздившиеся и ввысь и вширь».
Там, в полутемной, в полусветлой «норке», стояли два лежачих места и между ними был узкий проход. Там был втиснут шкап, секретерчик, там всюду, где только можно, стоял фамильный фарфор, сохранившийся еще от деда Дурново, полки с книгами, семейные фотографии на стенах, и старинное зеркало в раме подковой, приданое Зинаиды Митрофановны, и еще две потрясающие картины Фалька, подаренные хозяйке самим художником. Не знаю, висели ли они уже тогда, в 1937 году, я видела их значительно позже…
Стол для еды раскладывался при надобности между этими лежачими местами. Лежачими местами– ибо это были и не совсем кровати, и не совсем диваны. На сундуках, на ящиках, где хранились вещи, рукописи, книги, семейные альбомы, были приспособлены матрацы.
Аля спала в темном проходном закутке, под книжными полками на сундуке, где потом приютятся и Марина Ивановна с Муром…
Лето 1937 года она провела с тетками на даче, а когда осенью они вернулись в Мерзляковский, то в Москве вдруг неожиданно появился Сергей Яковлевич. Один, без Марины Ивановны, без Мура, и не Эфрон, а Андреев… Сергей Яковлевич Андреев, так значилось в его документах. Как он объяснил это Лиле, Але? Что сказал? Что мог сказать? А что сказал он там в Париже Марине Ивановне?!..
10 октября Марина Ивановна и Мур спешно проводили Сергея Яковлевича, не доехав с ним до Гавра. Конечно, она знала, что он едет в Москву, но, видно, как и было условленно, полиции она сообщила – муж срочно уехал в Испанию, в Испании шла война… Полиция явилась к ней в Ванв 22 октября, подняв ее в семь утра. Был произведен обыск, забрали все бумаги Сергея Яковлевича. А затем ее пригласили в полицейский участок, в «сюртэ националь».
26 октября она писала Ариадне Берг:
«Если я Вам не написала до сих пор – то потому что не могла. Но я о Вас сквозь все и через все – думала.
Знайте, что в Вашей беде [10]10
У А. Берг 12 октября умерла дочь.
[Закрыть]я с Вами рядом.
Сейчас больше писать не могу потому-что совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина. Скажу Вам, как сказала на допросе:
– C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes.
– Mais sa bonne foi a pu être abusée. – La mienne en lui-jamais. [11]11
Он самый честный, самый благородный, самый человечный человек. Его доверие могло быть обмануто, мое – к нему никогда. ( фр.).
[Закрыть]
И 2 ноября той же Ариадне Берг:
«Вижу перед собой Ваше строгое, открытое, смелое лицо, и говорю Вам: что бы Вы о моем муже ни слышали и ни читали дурного – не верьте, как не верит этому ни один(хотя бы самый «правый») из его – не только знавших, но – встречавших. Один такой мне недавно сказал: – Если бы С.Я. сейчас вошел ко мне в комнату – я бы не только обрадовался, а без малейшего сомнения сделал бы для него все, что мог. (Это в ответ на анонимную статью в Возрождении).
Обо мне же: Вы же знаете, что я никаких «дел» не делала (это между прочим, знают и в сюртэ, где нас с Муром продержали с утра до вечера) – и не только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике, которую всю– за редчайшими исключениями – считаю грязью…»
Статья в «Возрождении» действительно была мерзкой. Но в том, что никто не поверит – Марина Ивановна ошибалась. Вся пресса гудела сообщениями о раскрытии шпионской организации в центре Парижа на rue de Bussie, где помещался «Союз возвращения на родину» и о причастности этого Союза к похищению генерала Миллера и к убийству под Лозанной [12]12
В Швейцарии, под Лозанной 4 сентября 1937 года был найден труп советского резидента Игнатия Рейсса (Людвига Порецкого). Он около 20 лет работал в советской разведке в Европе, а одно время и в аппарате в Москве. Сам он был родом из какого-то польского местечка и с юных лет был убежденным коммунистом и боролся за построение социализма. Среди лубянской «элиты» у него были связи и он был осведомлен о том как создаются процессы, которые в то время шли в Москве. И понимал, что и он сам может быть в любое время втянут в один из подобных же процессов. В конце 1936 года он отправляет на разведку в Москву жену, выяснить ситуацию. Потом она напишет в своих воспоминаниях, как все их друзья, кто был связан работой за рубежом – дрожали в ожидании своего часа и она боялась, что ее могут задержать, и чувствовала себя в безопасности только на улице в толпе. Все советовали Рейссу не возвращаться. Что он с женой и сделал. Но Рейсс хотел не просто скрыться, но, еще и уходя, хлопнуть дверью. Он хотел высказать Сталину все, что думает о нем, об его измене Ленинским принципам, о терроре. Он заявил в своем письме в ЦК, что собирается продолжить борьбу за построение социализма, за Пролетарскую революцию в рядах IV Интернационала, и переходит к Троцкому. Реакция Лубянки – ясна. Расследованием убийства занималась швейцарская полиция и обнаружила, что следы ведут в Париж, в «Союз возвращения на родину», французская полиция не очень торопится заняться этим делом. И только, когда 22 сентября исчезает из Парижа генерал Миллер и выясняется, что и в том и в другом деле замешан некто Кондратьев из «Союза Возвращенцев», полиция проявляет активность, но все, кто нужен, уже успели скрыться.
[Закрыть]. И всюду поминалось имя Эфрона, активного деятеля этого Союза…
Эмиграция отвернулась от Марины Ивановны (итак не очень-то ее любившая)! Ее перестали замечать, с ней не раскланивались, встречаясь на улице, отворачивались, ее не приглашали ни на какие литературные вечера; ну, а о журналах, о печатании ее и речи не могло быть. Но, пожалуй, самым тяжким для нее было – это когда она стояла в церкви на панихиде по кн. Волконскому, которого так любила, и плакала. И никто из знакомых не подошел к ней, все прошли мимо…
Оставались друзья. Друзей всегда бывает немного. Они вспоминали: она сразу так изменилась, постарела, осунулась, могла расплакаться, была такой непохожей на себя, такой растерянной. Потом как-то свыклась, свыкаешься со всем… Но прежней уже не была. Тому, что писали в газетах, не верила, да и газет, должно быть, не читала. Емуверила до конца своих дней. То была беда… Политику ненавидела – «всю за редчайшим исключением – считаю грязью». И в то же время с такой теплотой и уважением относилась к матери Сергея Яковлевича, к Елизавете Петровне Дурново-Эфрон, которая всю жизнь только и занималась политикой, неустанно боролась против царизма, сидела в Петропавловской крепости, в Бутырках… Успев, правда, родить девять детей! А про Савинкова Марина Ивановна писала: «Террорист – коммунист – самоубийца – и православная панихида – как по-русски! Любопытно, кто пришел? Будь я в Праге, я бы пришла. Есть чувства – над всеми: взаимочувствие личностей, тайный уговор единиц против масс, каковы бы эти единицы, каковы бы эти массы ни были. И в каком-то смысле Борис Савинков мне – брат».
Она умела смотреть «поверх барьера»! У нее не было той узости взглядов, которая так свойственна большинству и особенно политикам – смотреть на все только с точки зрения своих собственных убеждений. Для нее была важна, прежде всего, личность – человек.
Она хорошо знала о симпатиях Сергея Яковлевича к Советскому Союзу. Она писала, говорила о том, что он видит там только то, что хочет видеть, а не то, что есть на самом деле. Она пыталась переубедить его и не могла… Он все больше и больше увлекается идеями коммунизма. Что ж, и великий Пикассо становится членом Коммунистической партии! «Призрак коммунизма бродит по Европе…» К нам, в Советский Союз, приезжают: Барбюс, Мальро, Ромен Роллан, Бернард Шоу, Фейхтвангер, и в общем-то одобрительно относятся, с некоторыми «но», к тому эксперименту, который проделывает над нами история. А мы сами?! Кто-то сказал: человек осужден на обман…
Марина Ивановна, должно быть, давно уже привыкла к тому, что Сергей Яковлевич все время ввязывался в политические споры и драки. Еще со времен Евразийства, с двадцатых годов, когда его столько ругали за его «большевизм», за симпатию к Советскому Союзу, за то, что в журнале «Версты» он печатал советских писателей: Бабеля, Есенина, Артема Веселого. А теперь он с головой ушел в работу в «Союзе возвращения на родину». Союз содействовал тем, кто хотел вернуться в Россию, помогал оформлять документы в посольстве. Вел просветительскую работу, знакомил с жизнью в Советской России. Там, на rue de Bussie вечерами собирались те, кто решил уже уехать и те, кто раздумывал еще. Читались лекции, устраивались литературные вечера. Там читала стихи и Марина Ивановна. Кажется, крутили советские фильмы. Там даже был организован кружок то ли политграмоты, то ли политэкономии (те, кто приезжал жить в Советский Союз, должны были быть «подкованными»!), его вел бывший полковник царской армии Глиноедский. Он и жил там. Может, их-то и путали, утверждая, что Сергей Яковлевич не живет дома, а живет на rue de Bussie. По описанию внешне они были похожи. Глиноедский геройски погибнет в Испании и его будет хоронить вся Барселона. Эренбург напишет о нем в своих воспоминаниях.
Сергей Яковлевич одно время даже носился с идеей создать театр. У него всегда было столько идей, которые не осуществлялись! Он писал Лиле в Москву в 1936 г.: «Я сейчас ношусь с мыслью организовать советскую театральную студию. Есть много первоклассных сил. Пока что дело навертывается. Если удастся – буду счастлив». (Он сам когда-то играл в Камерном театре в Москве, снимался в кино в Париже статистом, в Чехии играл в любительских спектаклях) – Эта деятельность Союза была, конечно, известна Марине Ивановне, но кто-бы стал посвящать ее в работу, которая велась с «черного хода»…
Сергей Яковлевич принимал деятельное участие и в издании журнала «Наш Союз», явно пропагандистского толка, который мог издаваться только на деньги Советского посольства. (Может отсюда и пошли слухи по Москве, что муж Цветаевой работал в Советском посольстве!) Марина Ивановна понимала, что это советский журнал, ну, и что из того – они же собирались переехать в Москву. Но о том, что Сергей Яковлевич стал секретным сотрудником НКВД?! О той тайной работе, которая велась этим «Союзом Возвращенцев»?!
Никому, кто знал Марину Ивановну, кто писал о ней воспоминания, кто изучал ее биографию, творчество, писал книги о ней, статьи – никому и в голову не приходила мысль, что это могло быть ей известно!..
И странно прозвучало в 1990 году высказывание Дмитрия Сеземана: «Марина Ивановна была поэтом, она не была сумасшедшей…» и потому, мол, она должна была знать, откуда шли деньги Сергею Яковлевичу, он ведь последние годы каждый месяц приносил деньги домой. «Зачем нам нужна еще и эта ложь?» – восклицает он.