Текст книги "Скрещение судеб"
Автор книги: Мария Белкина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
А с первого января 1938 г. она была зачислена в штаты журнала, который давал ей до этого переводы на дом. Спустя тридцать лет Аля напишет об этом Антокольскому:
«Когда в 1937 г. приехала я из Франции сюда, то стала работать в жургазовском журнальчике «Revue de Moscou», выходившем на фр. языке для заграницы. Время было то самое; бедный журнал на мелованной бумаге подчинял свое врожденное убожество требованием сталинской цензуры; лет мне было еще совсем немного и все меня за это любили, т. ч. жила я радостно и на все грозноелишь дивилась, comme une vache regardant passer les trains… [18]18
Как корова на проходящие поезда. ( фр.).
[Закрыть]
За все бралась с легкостью; все на свете переводила на французский; – «А стихи можете?» – Могу, ответила я, И дали мне: «Ночь листвою чуть колышет, серебрится диск луны» и т. д., чтобы потенциальным французским читателям тоже, как и нам, жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи! Я и перевела ничтоже сумняшеся…
На последней странице обложки была в красках изображена – как живая – бутылка шампанского и помещен призыв: «Buvez le champagne soviétique!» [19]19
Пейте советское шампанское. ( фр.).
[Закрыть]Французы быстро откликнулись: стали приходить письма, в которых они клялись нам, что jamais de la vie не будут boire le champagne soviétique, когда есть le champagne français. [20]20
Что никогда – не будут пить советское шампанское, когда есть французское шампанское. ( фр.).
[Закрыть]Помню, какой-то паренек «оттуда» прислал в редакцию Revue письмо: он собирал бабочек и предлагал échanger des papillons français contre des papillons russes [21]21
Менять французских бабочек на русских бабочек. ( фр.).
[Закрыть], я было хотела ответить, но редактор не разрешил; сказал, что это – явная провокация и могут посадить. И правда, посадили вскорости; и даже не за бабочек… Впрочем, и редактора тоже; и тоже не за них.»
Но писала это Аля в 1966 году, а тогда в 1937 – «убогий журнальчик» казался ей прекрасным и она с радостью в нем работала. Она была в полете, она любила. Он тоже работал в том же жургазовском особнячке, напротив Нарышкинского скверика. «…Счастливой я была – за всю свою жизнь – только в тот период… в Москве, именно в Москве и только в Москве. До этого счастья я не знала, после этого узнала несчастье.»
…Рано поутру Аля сбегает с террасы и по ржавой дорожке между соснами бежит к калитке в летнем пестром платье, в босоножках, размахивая сумками, обратно она потащит их набитыми продуктами, а сейчас налегке она успевает догнать уже приближающийся к станции поезд и, вскочив в вагон, высовывается из окна, подставляя лицо ветру, улыбаясь навстречу дню. И день ее не обманывает.
Еще в 1913 году Марина Ивановна написала стихи маленькой Але:
Аля! Маленькая тень
На огромном горизонте:
Тщетно творю: «Не троньте!»
Будет день —
Милый, грустный и большой, —
День, когда от жизни рядом
Вся ты отвернешься взглядом
И душой…
День, когда с пером в руке
Ты на ласку не ответишь,
День, который ты отметишь
В дневнике…
И это случилось, и именно теперь. И Марина Ивановна с пристрастием допытывала: любит ли она его? И Аля, захлебываясь, произносила все слова в превосходной степени, и Марина Ивановна сердито ее обрывала, утверждая со свойственной ей категоричностью, что любовь не терпит степенейи не нуждается в эпитетах. Важно только – да или нет.
Аля! Будет все, что было:
Так же ново и старо,
Так же мило!
Будет – сердце, не воюй,
И не возмущайтесь, нервы! —
Будет первый бал и первый
Поцелуй.
Будет «он». (Ему сейчас
Года три или четыре)…
Марина Ивановна ошиблась только в одном – ему тогда было не три или четыре, а больше. Кажется, он был старше Али лет на семь-восемь. Ну, а что касается, «сердце, не воюй и не возмущайтесь, нервы…», то заклятия эти не действовали.
В любой семье бывает непросто, когда дочь выходит замуж или сын женится, и как часто мать или отец относятся к этому событию ревниво. А у Марины Ивановны никогда ничего не было в жизни просто, и потом, как говорила Аля, она была: «великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев». И как сама Марина Ивановна писала: «Чувство собственности ограничивается детьми и тетрадями».
А тут появился не только совладелец Алиной души, но и просто владелец ее – Али, которая была дитя ее души… Которую она когда-то творила, и это неважно, что она уже творилаМура, а с Алей у нее были сложные и зачастую чрезмерно трудные отношения, и Аля давно от нее отошла, о чем сама Марина Ивановна не раз поминала в письмах. Все равно – это была ееАля, которая стала егоАлей! И она не могла к этому не относиться ревниво и не могла не ревновать к тому огромному чувству, буквально захлестнувшему Алю, и к тому ответному чувству… А меня – так мало любили, так – вяло… И потом еще мать, у которой дочь выходит замуж, не может не ощутить первого дуновения надвигающейся старости… «Дочь – всегда соперница», – замечает Марина Ивановна в своем повествовании «Дом у старого Пимена». Не надо понимать эти слова в буквальном смысле, это ревность отживающего к нарождающемуся, уходящего к остающемуся, несбывшегося – к сбывающемуся у других и наконец просто неутоленная жажда жить!..
– «Этой малостью
Разве будешь сыт?
Что над тем костром
Я – холодная,
Что за тем столом
Я – голодная»…
Ну, а если к этому добавить еще и чисто бытовые неурядицы, перспектива зимы, отсутствие школы для Мура, невозможность общения со старыми друзьями, литераторами и ужас обстоятельств, этого «болшевского заточения» – то можно легко себе представить, в каком состоянии находилась Марина Ивановна… Когда и при более нормальных условиях она все окружающее воспринимала на свой особый и всегда мучительно трагический лад, и в душе ее все, что перевидала, что перечувствовала, что пережила, горело адовым пламенем, обжигая ее, чтобы потом жечь других, чтобы стать стихом… «Я – одна секунда в жизни читателя, толчок…»
Но тут и этого не было, стихов не было…
Правда там в Болшево Марина Ивановна перевела несколько стихотворений Лермонтова, думается, эти переводы устроила ей Лида Бать, которая работала вместе с Алей в журнале «Revue de Moscou».
Есть запись Крученых:
«С 21-го июля 1939 по 19 августа 1939 г. переведены:
1. Сон (В полдневный жар…)
2. Казачья колыбельная песня.
3. Выхожу один я на дорогу.
4. И скучно и грустно.
5. Любовь мертвеца.
6. Прощай, немытая Россия.
7. Эпиграмма (под фирмой иностр.).
8. Отчизна.
9. Предсказание.
10. Опять вы, гордые, восстали.
11. Нет, я не Байрон.
12. На смерть поэта.
…По заказу журнала («Revue de Moscou») NN 9, 10, 11.
Все остальное переводила для себя (и Лермонтова) [22]22
Среди книг Тарасенкова, уже после смерти Али, я случайно обнаружила тоненькую книжицу (2-й машинописный экземпляр), одетую в блекло-розовый ситец:
«Встречи с Мариной Цветаевой. Тетрадь XIV. Переводы двенадцати стихотворений Лермонтова на французский язык. Вступительная заметка А. Крученых. Послесловие Б. Казанского. Москва. 1944»
В примечаниях к книге переводов «Просто сердце», составленной А. Эфрон и А. Саакянц, говорится, что Марина Ивановна перевела тристихотворения Лермонтова на французский язык. Аля черпает эти сведения явно из тетради матери, где есть тексты только этих трехстихотворений. Девять остальных стихотворений обнаружены в Ленинграде у одного из коллекционеров. Если судить по дате на тетради Крученых – «1944 год», а Крученых, получив материал, тут же выпускал свои тетради, – то можно предположить, что это Мур, находясь недолгое время в Москве между прибытием своим из Ташкента и отправкой на фронт, продал их Крученых.»
[Закрыть]
Дачный поезд увозил Алю из Болшева, и в окне мелькали перелески, лужайки, овраги, березнячки, ельнички – милое Подмосковье! И колеса весело стучали и приближали Алю к Москве, и Аля все чаще смотрела на часы, высчитывая, сколько еще минут осталось до встречи с ним…
Но кто же был он? Какой был он? Марине Ивановне он очень понравился, она сразу приняла его душой. Мур писал ему потом из Ташкента, в 1943: «Знай, что я к тебе всегда очень хорошо относился и считаю тебя прекрасным человеком, прекрасных качеств и свойств…». «Если бы ты был около меня, то все было бы по-иному, тебе я поверил бы, тебя бы послушался, ты – мне друг, и тебя в эти подлинно трагические для меня дни, тебя-то мне очень недоставало…» Сергей Яковлевич кажется относился хорошо. Он любил дочь, а дочь любила того. Говорят Муля был хорош собой. Я никогда его не видела. Только на маленькой и плохой фотографии, что стояла за стеклом на книжной полке над письменным столом Али.
Он был брюнет, волосы коротко стрижены, глаза темно-карие, выразительные, правильные черты лица, красиво очерченный рот, белозубая покоряющая улыбка. Он был умен, остроумен, ум – математически точный, юмор злой. Эмоций, как говорят, был лишен, творческого начала тоже, но был блестящим организатором, а как известно, без таких работников ни одна газета, ни один журнал не обходится. Так мне его описывали его друзья.
Он работал сначала в правлении Жургаза вместе с Кольцовым. Жургаз объединял 45 изданий: газеты, журналы, издательства. Кольцов был председателем, Муля Гуревич – секретарем. Потом Жургаз расформировали, и Муля перешел работать в журнал «За рубежом» опять же вместе с Кольцовым. Он блестяще знал языки и английским владел, как родным. Он ребенком долго жил за границей, в Америке, где работал его отчим.
Все, кто знали Мулю, утверждали, что он был компанейским парнем, остряком, незаменимым в застолье и отличным работником. И еще он был отчаянным ловеласом и не мог пропустить ни одной женщины, и женщины ему охотно уступали… Он был женат на Шуре Левинсон, психиатре, и у них был сын. Шуретта, как звали ее друзья, его зверски ревновала. Но все романы его были кратковременными, увлекался он не долго и хитрая Шуретта, хотя и переживала, но знала, что он все равно останется при ней. Так, по крайней мере, было до приезда Али. Его друзья уверяли, что Алю он действительно полюбил, и это не было просто увлечением.
«Барышня на работу ездит в город»… Барышня выскакивает из метро на площади Свердлова и несется вверх по Большой Димитровке, ловя на себе взгляды прохожих. Мужчины заглядываются на нее, женщины косятся на ее явно «не нашу» одежду. И она, довольная собой и всем миром, торопится туда, где по другую сторону Страстного бульвара, или как он раньше назывался – Нарышкинского сквера, – за трамвайной линией, стоит уютный особняк с шестью зеркальными окнами по фасаду, с дубовой парадной дверью, по бокам которой на стенах прибиты доски с названием журналов, обитавших в этом особняке. А левее, ближе к площади Пушкина за глухим каменным забором в садике под тентами, под развесистыми деревьями – ресторанчик, куда так любили забегать писатели, художники, где всегда было людно и где вкусно кормили.
Аля входит в парадную дверь, поднимается по ступенькам широкой лестницы и застывает на минуту перед огромным во всю стену зеркалом, мимо невозможно пройти. Направо с лестничной площадки дверь открыта в просторную, светлую и очень уютную обставленную комнату, где за роялем не раз сидел молодой Шостакович, Прокофьев, еще не успевшие быть обруганными ЦК партии и лично товарищем Ждановым за формализм и сумбур в музыке. Где часто собирались поэты, читали стихи.
Аля боковым коридорчиком проходит в глубь особняка и поднимается на второй этаж. Она знает: сейчас там наверху в коридоре она столкнется с ним. Или, пройдя мимо открытой двери, увидит его за столом в кабинете, и он выскочит к ней или она войдет к нему. А если его не будет, если он был вынужден уже отлучиться, то в ящике своего письменного стола она непременно обнаружит записку. И потом целый день они будут перекидываться записками или курить в коридоре у окна, или он будет заходить к ней или она к нему. Вся редакция уже знала об их романе, и скрывать было нечего.
На ее рабочем столе уже стояли цветы, а над открытым окном свисали тяжелые ветки старого дерева, которое давало тень столикам в ресторанчике, и воробьи, эти ресторанные завсегдатаи, оживленно и без умолку трещали на ветках.
Обедать Аля пойдет с ним вниз, в ресторанчик, где все его знают, где он будет раскланиваться направо-налево, знакомить ее, явно гордясь ею, и их будут оглядывать, оглаживать взглядами. Они хорошо смотрятся вместе, оба высокие, стройные, молодые, она блондинка, голубоглазая, он брюнет, с темными глазами.
Они долго будут сидеть за столиком. А потом он поедет ее провожать и останется на даче. Или она останется в городе…
В Болшево на даче бывали только Нина и Муля. Однажды Аля расхрабрилась и привезла с собой Лиду Бать. «Мы работали с ней вместе в «Revue de Moscou», хорошо относились друг к другу, настолько, что она была, кажется, единственной знакомой, которую я решилась, несмотря на все запреты познакомить со своими «законспирированными» родителями на нашей болшевской даче в 1939 г. Лида, как помню, привезла тогда кому-то из нас в подарок большую, красивую фарфоровую чашку василькового цвета… Почему-то запомнилась мне эта чашка. Был тогда красивый, солнечный, теплый август, сидели мы на террасе, мама была в темном с цветочками ситцевом платье, длинном, в талию, с широкосборчатой юбкой – платье любимого ею на всю жизнь, с ранней юности, фасона «бауэрлькляйт».
Да, это было уже в августе… 21 августа Марина Ивановна получила на руки советский паспорт.
Потом в том же августе где-то уже совсем незадолго до ареста была у Али встреча с Борисом Леонидовичем. Он зашел в редакцию и они вышли посидеть в Нарышкинский скверик. Осень в том году была ранняя, после засушливого и чрезмерно знойного лета листья уже успели пожелтеть и осыпались на дорожки. А мимо скверика проносились трамваи, заслоняя на минуту милый и уютный жургазовский особняк. Трамвай «А» бежал по кольцу к Страстной площади, к площади имени Пушкина, а 27-й сворачивал на Малую Димитровку. И пешеходы, кому надо было пересечь трамвайные рельсы и перейти туда, где жургазовский особняк, застывали у чугунного вертящегося турникета, когда в листве зажигалась сигнальная лампочка, предупреждавшая – «Осторожно, трамвай!»
И Але и в голову не могло прийти в тот еще жаркий августовский день, что «Аннушка уже купила подсолнечное масло и не только купила, но даже и разлила…» и что вот-вот ей, Але, суждено будет поскользнуться…
Спустя много лет в 1955 году Аля напомнит в письме Борису Леонидовичу эту их встречу: «…мы с тобой сидели в скверике против Жургаза, вскоре после отъезда Вс. Эм. [23]23
В. Э. Мейерхольд был арестован 14 июня 1939.
[Закрыть]Кругом была осень и дети, кругом было мило и мирно, и все равно это был сад Гефсиманский и моление о чаше. Через несколько дней и я пригубила ее…»
Но тогда никаких предчувствий. Все так радостно и светло. И радость от ясного дня, и радость встречи с Борисом Леонидовичем, и радость от того, что может сообщить об этой встрече Марине Ивановне, отцу, Муле. Уже окончательно все было решено: он уходит из семьи и они будут жить вместе в своей комнате, которая у них уже была…
Шуретте наконец пришлось уступить. Она все тянула. Просила повременить, пока она сама не сделает первого шага, то есть не выйдет замуж за своего поклонника-врача. Она была очень самолюбива и хотела, чтобы считалось, что это она ушла от Мули, а не Муля от нее, так, по крайней мере, говорили ее друзья. Но, быть может, она просто надеялась, что время Мулю излечит и все обойдется, как бывало и раньше. Но ничего не обходилось, время шло, а Муля был по-прежнему влюблен, и Шуретта с ним совладать не могла…
И еще, уже потом совсем впритык к тому роковому воскресенью 27 августа – Аля с Мариной Ивановной были на Сельскохозяйственной выставке. Выставка только недавно открылась и каждый день в газетах помещали снимки и репортажи. Было даже специально организовано пресс-бюро, которое должно было во всех газетах страны и по радио освещать это грандиозное, небывалое событие. А все события в нашей стране всегда были грандиозные, небывалые и первые в мире, и о них кричали, бия в барабаны, в литавры, должно быть, для того, чтобы заглушить скудость и трудность повседневной жизни. Попасть на выставку было трудно, билеты продавались по учреждениям. Видно, и Аля получила билеты в своем журнале и повела Марину Ивановну.
Гремели оркестры. Плескались фонтаны. Крутились карусели. Гигантские позолоченные снопы колосьев вздымались до неба. Колхозницы в три обхвата, тоже позолоченные или посеребренные, застыли на своих пьедесталах. Портреты вождя были выложены из цветов, яблок, персиков, Изобилие, довольство, благодать!
Поэты надрывались с трибун: Сурков, Гусев, Сельвинский, Алтаузен, Сергей Васильев, Уткин, Жаров, Безыменский, Долматовский, сколько поэтов! А в толпе не замеченная бродила Цветаева…
«Забыла: последнее счастливое видение ее (Али – М.Б.) – дня за 4 – на Сельскохоз. выставке, «колхозницей», в красном чешском платке – моем подарке. Сияла…» запишет потом, год спустя Марина Ивановна.
Наступило 26 августа, суббота. Аля приехала вместе с Мулей, и допоздна они бродили как всегда по заснувшему уже дачному поселку. Как-то в августе, когда они вот так же гуляли ночью, Муля вдруг у самой дачи оставил Алю посреди дороги и пошел прямо на кусты – из кустов, как ни в чем не бывало, вылез детина и, насвистывая удалился.
– За дачей следят, – сказал Муля.
Взволновало ли это Алю? Вряд ли. Она была так счастлива и за этим своим счастьем была как за бронированной стеной, от которой должны были отскакивать даже пули, и потом ведь она знала, что она так чиста, так безгрешна перед Советской властью, а отец ее так предан… Случайность? «Небрежен ветер: в вечной книге жизни мог и не той страницей шевельнуть…» Но молодость требует утех, и так не хочется верить, что где-то там, за углом, тебя может подстерегать судьба. И потом – на все грозноеона еще дивилась!
Аля с Мулей тихонько пробрались в дом. Марина Ивановна любила читать лежа в постели, был ли у нее уже потушен свет или она еще читала; успели ли заснуть Аля и Муля, когда у калитки затормозила машина и по дорожке раздались шаги и топот ног по террасе, и бесцеремонный стук в окна, и в дверь.
«(Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче:)
27-го в ночь арест Али. Аля – веселая, держится браво. Отшучивается.
…Уходит, не прощаясь. Я – Что же ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо – отмахивается. Комендант (старик, с добротой) – Так – лучше. Долгие проводы – лишние слезы…»
И Аля идет, вернее, ее ведут «ранним-ранним утром» по ржавой от хвои дорожке между сосен к калитке, по той самой дорожке, по которой она каждое утро торопилась на поезд…
Аля! Маленькая тень
На огромном горизонте!
Тщетно говорю: «Не троньте…»
Муля забежал вперед, он хотел еще раз увидеть ее лицо. Она шла и плакала.
Когда захлопнулась дверца эмгебешной машины, увозившей Алю – те, кто оставался на болшевской даче, долго не могли прийти в себя и бродили, как лунатики… Потом Муля уехал в город. Он позвонил Нине и спустился к ней из своей квартиры.
– Алю арестовали… – сказал он.
На следующий день Сергей Яковлевич отправился на Лубянку добиваться приема у высокого начальства. Приняло ли его то начальство в тот же день или через несколько дней, но факт, что приняло. И там, действительно, Сергей Яковлевич требовал, чтобы немедля освободили его дочь, и там он сказал:
– Ни одна разведка в мире так бы не поступила!!.
Но он не понимал, что имеет дело с первой в мире разведкой социалистического государства, с первой в мире Лубянкой! Потом эту Лубянку будут экспортировать в другие социалистические страны и будут с Лубянки выезжать специалисты, будут ставить процессы и учить, какие усовершенствованные методы надо применять при следствии, чтобы все во всем сознавались. Словом, так сказать, делиться опытом. А пока эта Лубянка, как и все в нашей стране, была первой в мире.
Муля, узнав об этом разговоре Сергея Яковлевича, сказал Нине:
– Зря он! Ему этого никогда не простят!
Но дело было вовсе не в том, простят ему или не простят, все это не имело ни малейшего значения, Сергей Яковлевич давно уже ходил «на коротком поводке», и участь его была предрешена.
Той же ночью того же 27 августа в Ленинграде была арестована Тамара Сланская [24]24
Она сама мне все рассказала.
[Закрыть]. Ни Аля, ни Сергей Яковлевич никогда ничего о ней не слышали и никогда в жизни не видели ее. Так же, как и она их. Но и им, и ей придется услышать друг о друге. Тамара была диспетчером Ленинградского морского порта. Очень маленького росточка, светленькая, голубоглазая. У нее был хороший голос, и накануне ареста, первого своего ареста, еще в 1938 году она должна была выступать в опере «Снегурочка» и даже без грима, так внешне она подходила к этой роли. Но на свое несчастье она несколько лет прожила в Париже. Ее отец был послан в 1924 году вместе с Красиным за границу и через год он вызвал в Париж жену и детей. Тамара к тому времени уже успела окончить школу и мечтала о самостоятельной жизни и ехать в Париж ей совсем не хотелось, но в стране у нас была безработица и ей пришлось последовать за семьей. Там в Париже ей сразу предоставили работу в торгпредстве и ее мечта о самостоятельности сбылась. Она жила полностью не завися от родителей. А когда в 1929 году отец и мать решили не возвращаться в Россию и остаться во Франции, она тут же подала заявление о своем желании уехать в Ленинград. Где она и устроилась работать диспетчером в порту. Моряки за ней ухаживали, привозили ей всякие сувениры из дальних плаваний, но она ни от кого не принимала никаких подарков и не делала никому исключения; держалась независимо, гордо, работала отлично, на работе ее уважали, и еще она славилась своим голосом – выступала в самодеятельности.
И так было до 12 июня 1938 года, когда ей позвонили из районного НКВД и попросили явиться. Она сказала, что она может приехать только после того, как сдаст дежурство, и приехала на трамвае. Ее принимали молодые парни, которые, видно, недавно приступили к исполнению своих эмгебистских обязанностей и почему-то извинялись перед ней, что не смогли прислать машину, что не хватает машин, все в разгоне, и они совсем зашились.
Тамара просила не задерживать ее долго, так как она вечером идет в театр на гастроли Московского художественного театра, у них коллективный просмотр. Но ей сказали, что она вряд ли успеет.
– Ну, тогда пусть кто-нибудь из вас пойдет, жаль, пропадет билет, так трудно было его достать, – сказала Тамара, не понимая, с кем она имеет дело и что ее ждет.
Один из них действительно оказался на ее месте в театре, и сотрудники сразу поняли, что с Тамарой что-то стряслось. Ее стали разыскивать и обнаружили в НКВД, где ее и задержали до 21 мая 1939 года. Никакого дела ей не было предъявлено, никто ею не занимался, и видно, взяли для ровного счета, для выполнения плана, по анкетным данным, а в анкете значилось, что она была в Париже.
А 27 августа того же 1939 года ее снова забрали уже по всем правилам, ночью с машиной, и на этот раз сразу же ей было предъявлено обвинение в шпионаже… Да. Она через моряков, отправляющихся на торговых суднах в Европу, пересылала секретные шпионские сведения в Париж некоему эмигранту, бывшему белогвардейцу Сергею Яковлевичу Эфрону. И была связана с его дочерью Ариадной. Обоих – и дочь, и отца – она знала по Парижу.
Тамара утверждала, что она никогда в Париже с Эфронами, ни с ним, ни с ней, не встречалась и не была с ними знакома. И если Тамаре было трудно убедить в этом следователя, то и следователю было нелегко, несмотря на все приемы и методы, учитывая твердость характера Тамары, – убедить ее! Она ведь только внешностью походила на Снегурочку… Тогда ей была устроена очная ставка с человеком, который якобы передавал ей в Ленинграде шпионские сведения, и она отправляла их через моряков.
Очная ставка была уже в Москве на Лубянке, куда ее сразу же привезли из Ленинграда. За столом следователя напротив нее сидел Павел Николаевич Толстой. Его отец был эмигрантом и проживал в Париже. Кажется году в тридцать втором или тридцать третьем, Тамара точно не помнила, она получила из Парижа письмо от друзей, и они просили ее встретить на вокзале в Ленинграде этого самого Павла Николаевича, приехавшего из Парижа, и отвезти к его прославленному дядюшке в Царское, то бишь в Детское село, ибо он, Павел Николаевич, не знает, как ему ехать. Тамара встретила Павла Николаевича на вокзале и отвезла его по месту назначения и сдала с рук на руки дядюшке на даче в Детском селе, и ее даже не догадались пригласить зайти в дом, и она тут же от порога вернулась в город. Несколько раз этот Павел Николаевич ей звонил, раз или два заходил к ней на работу. Вот и все.
И теперь он сидел напротив нее, чисто выбритый, в белоснежной рубашке, видно, с воли, а не оттуда, откуда она, так по крайней мере ей представлялось, – и спокойно повествовал о том, какие секретные сведения он ей передавал, где и когда они встречались и сколько раз и что эти сведения предназначались для Сергея Яковлевича Эфрона, находившегося в Париже.
– Подлец! Вы лжете! – крикнула Тамара.
Следователь ее остановил, а Павел Николаевич продолжал повествовать. И когда под конец он сказал ей:
– Ну, что вы упираетесь, хватит, ну, раз делали дело – надо сознаваться! Ведь я же сознаюсь!..
Тамара не выдержала и, схватив чернильницу со стола, запустила ею в Павла Николаевича. Попала ли она в него, покалечила ли его, она не видела, успела только заметить, как чернила разлились по белой рубашке. Ее поволокли в карцер.
Она так и не узнает, что он будет расстрелян, и что на суде откажется от своих показаний. Тамара потом как-то выпадет из этого «шпионского дела», как и Аля. И получат они свои восемь лет просто так… А Сергею Яковлевичу, который ходил еще на воле, будет заготовлена ответственная роль – он окажется французским шпионом, пробравшимся в НКВД с целью передавать сведения о работе НКВД французской разведке, и через «Союз возвращения на родину» он засылал сюда в Россию террористов, шпионов, собирать шпионские сведения и в итоге сам под чужим паспортом пробрался в Москву для той же шпионской деятельности… И целая шпионская организация будет создана сценаристами Лубянки, в которую войдут и супруги Клепинины, и Эмилия Литауэр и другие.
Конечно, подобного Сергей Яковлевич ожидать никак не мог, и все же начал ли он уже там, в Болшево, понимать, как он ошибся и кому он служил, и во что он так верил… Или прозрение пришло только в застенке?!
Дина Канель, – мы с ней еще встретимся, она будет сидеть вместе с Алей на Лубянке, – рассказывала, что одной из ее первых сокамерниц была немка, бежавшая от Гитлера во Францию. Стала коммунисткой, работала на Советский Союз, была связана с нашей разведкой. Ей даже пришлось участвовать в «устранении» одного человека, она с содроганием об этом вспоминала. «Но я сделала это ради вашей страны, он стал предателем, он слишком много знал, он мог выдать секреты!» Но разговор этот произошел, когда немка уже «раскололась» после бани. Немку на допросы не вызывали, Дину на допросах били.
– Вы что, ничего немке не говорили о том, что вас бьют? – спросила я Дину.
– Да нет, – ответила она, – неудобно как-то было, она иностранка, а били свои…
И вот их повели в баню. Баня была в подвале. И когда их заперли вдвоем и они разделись, немка вдруг дико закричала, в ужасе уставившись на Дину. Дина не сразу поняла в чем дело, но скосившись через плечо на свою спину, увидела, что плечи были сине-лиловыми… «Как вас бьют?!» – «Бьют…» И немка, закрыв лицо ладонями, зарыдала. «Боже мой! Я, кажется, зря прожила свою жизнь!»
…Вся жизнь – черновик, даже самая гладкая…
Это слова Марины Ивановны. А жизнь Сергея Яковлевича? Не была ли она так страшно и так трагически прожита начерно.
И опять ночью у болшевской дачи затормозила машина, но вряд ли кто теперь спал по ночам на этой даче… Разве что дети да пес. И настороженное ухо сразу уловило и тихо подкатившую машину, и скрип калитки, и шаги…
Что могло быть в те годы —
Неотвратимее ночного стука —
В полную тишь…
Это напишет потом Марина Ивановна.
На этот раз очередь была Сергея Яковлевича.
Было это 10 октября. Ранним-ранним утром, по той же самой дорожке, засыпанной ржавыми иглами, по которой ушла Аля, уходил и Сергей Яковлевич. Теперь уже окончательно и навсегда из жизни Марины Ивановны.
Я с вызовом ношу его кольцо!
– Да, в Вечности – жена, не на бумаге! —
Чрезмерно узкое его лицо
Подобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В его лице я рыцарству верна,
– Всем вам, кто жил и умирал без страху! —
Такие – в роковые времена —
Слагают стансы – и идут на плаху.
Ну, а дальше? Что было дальше на этой болшевской даче? Стояла уже осень. И по ночам были заморозки. И было холодно и сыро. И надо было топить печь. И Марина Ивановна и Мур собирали днем на участке хворост и сучья. И дни были короткими и слишком рано за окном становилось темно, и слишком темными были эти осенние ночи, и слишком долго надо было ждать рассвета…
«Ночные звуки и страхи…» – ждала ли Марина Ивановна, что могут приехать и за ней? Ждала. Год спустя она записала в тетради: «Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением…»
…И снова у калитки затормозила машина, и снова в ночи, как галлюцинация, топот ног, и стук в окна и в дверь! Это было под праздник, под седьмое ноября, под двадцать вторую годовщину Великого Октября.
ЗА КЕМ?
Забрали Клепинина. Его жена была в Москве и ее арестовали там в то же время, как и ее старшего сына Андрея Сеземана.
Марина Ивановна рассказывала Нине Гордон об этой страшной ночи. Пока шел обыск, Клепинин сидел в кресле в растерзанной на груди пижаме, уставившись в одну точку, безучастный, равнодушный ко всему, нетутошний уже. Он судорожно прижимал к себе последнее живое существо – бульдога! Бульдог взгромоздился к нему на колени и в предчувствии разлуки подвывал, скуля, лизал ему лицо, шею, уши… Чекистам пришлось несколько раз повторить, что надо одеться. Клепинин не слышал. Собака не давала одеваться, кидалась не чекистов, не давала увести. Ее заперли. Она выла, скреблась когтями, билась о дверь.
На даче остались Марина Ивановна и Мур.
– В эти страшные годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт! – говорил Борис Леонидович Тарасенкову.
К счастью, карта Марина Ивановны выпала и затерялась!
В Болшево приехала Нина. Она приезжала и тогда, сразу после ареста Али, когда был еще Сергей Яковлевич. Теперь Нина бродила с Мариной Ивановной по пустой даче, совсем пустой. Мур отсутствовал. Они зашли на Алину терраску, где та так старалась создать грошовый уют. Там были ее вещи. Безделушки из уральских камней на подоконнике покрылись толстым слоем пыли.
– Уйдемте отсюда, – сказала Нина.
– Да… – сказала Марина Ивановна. – Я тоже сюда не могу заходить…
Потом она еще сказала:
– Я всех боюсь, всех… – и глаза у нее дико блуждали.
И она не выдержала и ушла с той проклятой дачи, ушла 10 ноября с Муром, захватив с собой из вещей только то, что они могли унести.