412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариам Юзефовская » Разлад » Текст книги (страница 6)
Разлад
  • Текст добавлен: 30 апреля 2017, 23:32

Текст книги "Разлад"


Автор книги: Мариам Юзефовская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

С той поры как ушел на пенсию – переселился с женой на дачу. Жили безвыездно с мая месяца. И теперь твердо решил зазимовать. Вставал, как обычно, в семь утра. Растапливал паровой котел, установленный в подвале. Завтракал. А после уходил в мастерскую. И там, среди железного хлама, плотницкого и слесарного скарба, отходил душой. Еще в начале лета наметил перечень работ. Составил список. Против каждого пункта проставил срок исполнения. И после, вычеркивая пункт за пунктом, проборматывал с ехидцей: «Рапортую – выполнено досрочно».

В последнее время обрел новые привычки, чудачества. Наблюдал за собой как бы со стороны и не знал, радоваться этому или огорчаться. «Я вроде старого пня, что мохом обрастает». Стал прост в одежде. Раньше ничего, кроме белых туго накрахмаленных рубашек, не признавал. А теперь ветхую косоворотку донашивал. Разобрал старье, что валялось в сундуках с незапамятных времен. Лежалое. Пронафталиненное. Каждую вещь ощупал. Осмотрел, привел в порядок и к делу приспособил. Жена, Олимпиада Матвеевна, чуть ли не в рев: «Антон, не позорься». Смолоду падка была на слезу, а нынче и подавно. Цыкнул на нее раз, другой. Умолкла. Но нет-нет да и вздохнет тяжело. Слышать не мог этих вздохов. Глубоких. Со слезой. Сатанел прямо. Тотчас обрывал: «Ты по ком это панихиду справляешь?» Нет, не получалось у них разговора. Может, оттого и начал сам с собой калякать. И не раз, и не два уже ловил себя на этом. Вот и сейчас, расчищая дорожку от снега, приговаривал в такт: «Выкуси! Здесь меня не достанешь. Руки коротки. Сам себе теперь хозяин». К кому обращался, с кем препирался, и сам не мог понять. Но с этой присказкой работа спорилась. Лопата так и ходила в его еще крепких руках. Под конец притомился. Остановился передохнуть. Посмотрел на сиротливо зябнущий сад. Каждое дерево было аккуратно, по пояс, обернуто рогожей. В просветах, между голых ветвей, виднелся высокий глухой забор. Крытая беседка, летняя кухня, сарай – все выглядело маленьким, неказистым. Они словно нахохлились и присели под нахлобученными снежными шапками. По серому небу неслись низко нависшие, темные, пухлые тучи. Казалось, острая пика флюгера, установленного на бельведере, цепляется за их лохматые, неровные края. Флюгарка надсадно поскрипывала от порывов ветра, без устали месила хлопья снега, и чудилось, будто свивает из них толстые белые нити, которые у самой земли шелестели поземкой. Все вокруг было заснежено: стены дома,обложенные диким камнем, дубовые толстые ставни с железными пробоями, тесовый купол бельведера. Тупая, беспросветная тоска вдруг охватила Можейко. На короткий миг ему почудилось, что жизнь угасла всюду. И здесь, в заснеженном саду, и там, за высоким забором. Стояла та зимняя тишина, когда каждый шорох как бы приглушается, гасится снегом.

Можейко прислушался. Ни один звук не долетал к нему сюда. Ни скрип полозьев, ни человечьи голоса, ни урчанье моторов. «Будто все в саван запеленуто, – он уныло оглядел подворье, – да и сам я то ли жив, то ли уже умер. Не разберешь».

Дом стоял далеко на отшибе. До ближайшей деревни было километров пять с гаком. В свое время радовался этому. Считал большой удачей. «Подальше, подальше от людей. Чужой глаз завистлив». Но теперь стало жутко. «Пропаду, пропаду я здесь. Ни людей, ни дела, – он зябко поежился, – а зима еще вся впереди. Что зима! Целый кусок жизни впереди. Так и буду тлеть, как та головешка. Ни жара, ни огня – один чад. Тут уж ничего не попишешь, Антанай».

Он назвал себя этим полузабытым певучим именем, Антанай, и невесело усмехнулся: «Совсем в детство впал». Было оно таким давнишним, напрочь забытым, что иной раз самому не верилось: «Неужто это был я?» Будто в заброшенной кладовой шарил наощупь. Натыкался то на одно, то на другое. В первый момент казалось пустячное, чужое, ненужное. Но сердце начинало сладко ныть. Он пристально вглядывался, вслушивался, ворошил старое и признавал: «Мое, мое, мое».

Тут была и белая кружевная накидка, которую отец надевал в дни престольных праздников. Обычно обходил вместе с ксендзом всех прихожан, чинно, с легким поклоном собирал на поднос приношения. И грубая, колючая клетчатая шаль. Мать куталась в нее в зимнюю пору. И приземистая отцовская сапожничья табуретка с сиденьем из сыромятных ремней. И купленная на барахолке рубашка с пристегивающимся воротничком. До этого носил домотканные косоворотки. И девчонка Кристя, веснушчатая, рыжая до оторопи. Даже губы, и те были в веснушках. Все, бывало, шпыняла его, высмеивала. А однажды ляпнула прилюдно на собрании: «Наш Антоська как в раж войдет, чисто твой кроль, так и стрижет губой, так и стрижет». Она далеко вперед выпятила мелкие белые зубы. Пухлая верхняя губа поползла к самому носу. И быстро, по-кроличьи, стала кусать невидимую травинку.

Доклад довел до конца. В ту пору возглавлял комсомольскую ячейку местечка. «Какой же это был год? – Можейко наморщил лоб. – Да, кажется, тридцатый. И доклад был о захвате Японией Маньчжурии». Он дернул себя за коротковатую верхнюю губу: «Надо же. Точно подметила, чертовка». Сейчас, конечно, смешно. А тогда мучался, стеснялся. Начал контролировать каждое слово, жест. И даже взял себе за правило по полчаса в день перед зеркалом произносить речи.

Обычно выбирал время, когда дома оставался один. Становился в позу: левой рукой цеплялся за тонкий витой поясок косоворотки, правую – выбрасывал вперед, резко разрубая ею воздух, словно острой казачьей шашкой. Пристально, долго разглядывал себя в мутном волнистом стекле зеркала. В тот вечер, видно, увлекся. Не слышал ни скрипа половицы, ни тяжелого отцовского шага. Увесистая оплеуха чуть не сбила с ног: «Легкой жизни захотел? Решил на хлеб языком зарабатывать? В нашем роду таких не было и не будет». Посадил его на всю ночь сучить дратву, строгать мелкие деревянные гвоздики: «Ремесло кормит человека. Руки. Власть – она как ветер. Сегодня в одну сторону дует, завтра – в другую. Ей верить нельзя. А сапог есть сапог, что при панах, что при комиссарах».

Можейко обидчиво поджал губы: «Многие считали этот хлеб легким. Многие. По сию пору такие не перевелись. Чужой кусок всегда слаще кажется. А сколько сил вложено! Сколько ночей не доспано! Всегда работа была на первом плане. Честно тянул свой воз. Всю жизнь себя обтесывал, корнал без жалости. А вот теперь не у дел!» – Неожиданно для самого себя почувствовал, что из глаза выкатилась слезинка. Он вытер лицо рукавицей. «Прекрати! Этого еще не хватало! Распустился совсем. Раньше времени в гроб лечь захотел? Кому, что докажешь? Чего неймется? Чего не хватает? Или еще не наигрался в эти игрушки-побрякушки? Неужели по сию пору не понял – единственное,что имеет смысл – жить как можно дольше. Пользуйся! Разве не заслужил? Даже только ради того, что имеешь, стоило карабкаться вверх. Сейчас расчистишь дорожку к сараю. Возьмешь десяток-другой поленьев. Растопишь камин. Чем не благодать?» – он представил себе уютный жар огня, отблеск узорной решетки камина, долгое тепло камня грубой кладки. «Хорошо хоть гнездо догадался себе свить заранее. Давно предвидел, чем эта катавасия может кончиться. Молодцом, Антанай! Молодцом. Поумнее многих оказался. А что выперли, не обессудь. Так принято у нас испокон века. Традиция, тут уж ничего не попишешь. У каждого своя братва, своя команда. Кому нужны чужие грехи! Свои бы расхлебать». Он снова взял в руки лопату. Споро, ловко начал поддевать снег пласт за пластом. Экономно, точными движениями наметывал сугробы по обе стороны дорожки. «А ты еще хоть куда!» – похвалил он себя вполголоса.

Снег был расчищен почти до сарая, когда у ворот и на крыльце дома зазвонили колокольчики. Вначале робко, вразброд,словно пробуя звук. А после без остановки как заведенные.

Когда-то эти колокольчики были привезены ему с Валдая. Не какая-нибудь модная дешевая подделка, а старина истинная. Звук у них был высокий, чистый. Первое время, как подвесил, все никак не мог нарадоваться. Нет-нет да и выйдет к воротам, дернет за медную ярко начищенную ручку. А после долго слушает, наклонив голову. Чужие звонили редко. Гостей сюда не приваживал. И жену пресекал: «Ни к чему это. Пойдут разговоры, пересуды». Разве только молочница наведывается или ее муж. Они и по хозяйству иногда помогали. Сад, огород, дом – все требовало рабочих рук.

Антон Петрович подошел к железной калитке, глянул в щелку. «Кого это по такой пурге принесло?» У ворот стояла женщина, закутанная в пуховый платок. Антон Петрович с натугой отодвинул железный засов. Зорко оглядел женщину с ног до головы. «Чем обязан?» – сухо, неприветливо спросил он. Та как-то сразу оробела, сникла: «Простите, вы хозяин дома?» Можейко тотчас насторожился: «А в чем, собственно, дело? С кем имею честь? Ваши полномочия?» Он вбивал эти вопросы один за другим, как колья ограды, которая должна была стать его укрытием, а рука уже лежала на засове. Еще миг, другой и захлопнутся ворота дома. Тогда уж не достучаться, не дозвониться. Женщина искательно зачастила: «Извините, не представилась. Я учительница. По поручению Романюка. Сверяю списки для выборов».

Романюка Антон Петрович знал. Это был местный председатель колхоза.Через него оформляли купчую на хибару, что раньше стояла здесь, на хуторе. «Какого черта прислал неизвестно кого? – с раздражением подумал он. – Раньше бы сам пришел, за честь бы посчитал. Видно, пронюхал о моей отставке. Такие всегда нос по ветру держат. Тем и живут». С той поры, как вышел на пенсию, не раз и не два убеждался в этом. Сплошь и рядом замечал – этот едва раскланивается, так и норовит не заметить. Тот если и протянул руку, то глаза его тебя едят поедом. В самую душу норовит нырнуть. Чувствуешь, как у него на языке вертится: «Ну что, сладко тебе внизу? То-то. А мы всю жизнь здесь. И ничего. Живы».

Женщина, неловко суетясь, вынула из сумочки тощую ученическую тетрадку. Начала ее листать. «А может быть, подослана?» – мелькнула тревожная обжигающая мысль. Но он не подал виду. Ноздри его тонковатого костистого носа чуть дрогнули. Губы сомкнулись в узкую щель. Он словно ящерица застыл перед надвигающейся опасностью. Ветер рвал из рук и загибал углами листы. Снег пятнал страницы фиолетовыми кляксами. А рука женщины в варежке грубой домашней вязки копошилась и копошилась, что-то выискивая.

– Вы Лебеденко? – уточнила она, неловко улыбаясь. Протянула два бланка.—Приходите на выборы. Ждем вас тридцатого числа, – она еще хотела что-то добавить. Но Можейко резко, словно рассекая ножом нить разговора, бросил: «Благодарю». Тотчас захлопнул железную калитку. Закрыл ее на засов. Долго смотрел в щель вслед удаляющейся женской фигуре. «Если свернет направо, значит, действительно от избирательной комиссии. Налево…» О том, что будет, если свернет налево, думать не хотелось. Он машинально комкал в кармане полушубка жесткие бланки. Женщина свернула направо, к деревне.

«Чего всполошился? – начал укорять себя Можейко. – Так, неровен час, ударит кондрашка, и все. В конце концов, кого люблю, тому дарю.—Он вынул из кармана бланки, разгладил их. – Все верно. Хозяин здесь Лебеденко И.И. А ты – никто. Приживал. Завтра захотят – выкинут. И пикнуть не сможешь».

Дом был записан на зятя Илью Ильича. Это сидело занозой в сердце. Не то чтоб не доверял. Но все-таки не зря ведь говорят: «Береженого и Б-г бережет». А тут еще жена, что ни день стала подзуживать: «Перепиши дом. Перепиши. Не приведи Б-г, разойдутся Ирина с Ильей, плакали тогда денежки. А ведь здесь за каждый гвоздик, за каждую досточку плачено». Конечно, срезал тотчас: «Не твоего ума дело. Не тобой заработано, не тебе печалиться». Но все равно где-то в глубине души саднило, скребло. И от этого еще больше ярился на жену. Раньше, когда целые дни проводил на службе, частенько и вечера, и праздники прихватывал, многого не замечал. На многое закрывал глаза. Службе отдавался весь, без остатка. А теперь целый день вместе, словно привязанные. Всякое лыко шло в строку. Как тараканы из щелей ползли со всех сторон недобрые мысли о жене. Закипал от малейшего пустяка, раздражался. Понимал, как часто мелочны бывают его придирки. Пытался себя сдержать, обуздать. И от этого еще больше ярился. Вот и сейчас мысли покатились по проторенной дорожке. «Всю жизнь за копейку держится, – привычно-раздражительно подумал о жене, – то, что вчерашний рубль сегодня и полушки не стоит, этого ей никак не втолкуешь. А гвоздочки, досточки, нынче ахнуть не успеешь, могут тюрьмой обернуться. Время горячее. Разбираться не будут. Мало того, вчерашние друзья еще подставят, чтоб себя выгородить. А ведь я давно знал, чем вся эта ярмарка должна кончиться. Рано или поздно начнут кричать: «Держи вора!» Тут уж берегись! Первого, кто под руку попадется, схватят. Абсолютно честных нет. За каждым хоть маленький грешок, да водится. Когда у котла стоишь, поневоле оскоромишься, особенно если на черпаке руку держишь. Но ведь во всем нужно знать меру. Ну раз приложился! Два! Три! Но не до икоты, не до блевотины. Пока был в стране хозяин, за это сразу голову отсекали, не стало его, и превратили все в свинарник. Визжат, хрюкают, друг друга отталкивают. Сраму не оберешься. Мы же на высоте! На виду! Народ не слепой. Ему снизу хорошо все видно! Хорошо!» От этих невеселых дум он как-то скис. Работа разладилась. Вяло, кое-как расчистил дорожку до сарая. Открыл тугую примерзшую дверь. На него пахнуло березовыми поленьями. Можейко с силой втянул в себя чуть горьковатый морозный запах дерева. Окинул взглядом правильную строгость деревянной кладки. Казалось бы эка невидаль! Поленница! Но отчего-то вдруг умилился. И почудилось, словно тяжелый камень с души своротил. Второй раз за это утро подумал: «А все-таки молодцом, что свил гнездо. Молодцом! А что на Илью записано – ничего не поделаешь. Как говорится, жена Цезаря должна быть вне подозрений. Положение обязывало. Вот и изворачивался, как мог. Зато на всех пленумах, собраниях глаз не опускал, не прятался. Хотя, если разобраться, черт знает что! Не крал, не грабил, а хоронюсь, вроде тать из татей! Уж сколько лет как отстроился, а квитанции все до одной под замком прячу. Дороже чем зеница ока стали. Потому что если захотят – закопают. Конечно, обидно! Да и Илья, если разобраться. не сахар. Сколько пришлось уламывать, уговаривать. Нет, не копеечник. Не жмот. Но с принципами, – Можейко недобро усмехнулся. Зятя недолюбливал. Чуть ли не с первого дня понял, что за крепкий орешек попался, – такие, как он, на барахло не размениваются. Им все подавай по-крупному. В мировом масштабе проблемы решают. В молодости хотел весь мир перевернуть. Чтобы ни пастухов, ни собак, ни волков. Одни только овечки, вольно пасущиеся на траве. Конечно, жизнь посадила на шесток. Понял, что ни он сам, ни принципы его никому не нужны. Сейчас, небось, опять расшебуршился. Думает – его время пришло. – С ехидцей пробормотал: – нет, брат, шалишь. Во все времена нужны верные и покладистые. Любая власть только таких и любит, и голубит. – Когда-то спорил, убеждал. Хотелось обратить в свою веру. По торной дорожке направить. Не вышло, что ж теперь? Снявши голову, по волосам не плачут». Можейко отобрал толстые сухие поленья. Увязал их веревкой. Потом подошел к люку, ведущему в подпол. Резко рванул на себя кольцо, вделанное в крышку. Там, в закроме, хранилась укрытая мешковиной и сеном, отобранная еще ранней осенью картошка. В углу, в песке, была зарыта морковь. На полках белели аккуратно разложенные ядреные кочаны капусты. Пахло землей, застоявшимся теплом и яблочной прелью. «Никак, опять шафран подгнивает?» Он тотчас спустился вниз. Начал озабоченно перебирать яблоки, уложенные в ящики, после внимательно оглядел кадушки с соленьями. Вынул огурец, пахнущий укропом, смородиновым листом и чесноком. Маленький, не больше мизинца, с пупырчатыми бочками. Не удержался, откусил половину. Огурец аппетитно захрустел на зубах. Он даже чуть прижмурил глаза от удовольствия. И в этом добротном доме, построенном на долгие годы, и в этом подполе, наполненном отборной снедью, и даже в поленнице он любил ту прочность бытия, без которой давно уже не представлял своей жизни. И мысль о том, что может все потерять в один миг, казалась ему бездонной, черной пропастью. Частенько в думах своих он глядел в эту провальную страшную яму и цепенел от страха. Вот и сейчас припугнул себя для острастки. «Не ропщи, не ерепенься! И без этих крох можешь остаться. Сам знаешь, в нашей буче боевой и кипучей от сумы да тюрьмы никто еще не зарекался! – Сердце почему-то ёкнуло и покатилось вниз. Внезапное предчувствие опасности охватило его. – А что! Очень даже может быть. Экспроприация – это словечко для нас родней родного. Нет, сделано верно. Дом с Ильи на себя переписывать не буду. Еще неизвестно, куда всё может повернуться».

Он выбрался из подвала, выглянул во двор. Пурга мела всё злей и злей. «Надолго», – подумал он. С грохотом бросил вязанку у крыльца. Обмёл бурки берёзовым голиком. Входя в дом, громко крикнул: «Мать, накрывай на стол». Олимпиада Матвеевна будто ждала этого окрика. Тотчас засеменила с супницей из кухни. И вдруг остановилась как вкопанная: «Отец, погляди на себя!»

Можейко подошел к зеркалу. Конфедератка с опущенными ушами чуть сбита на затылок. Нагольный полушубок туго обтягивал еще прямые плечи. Синие диагоналевые галифе были заправлены в белые бурки.

– Ты мне знаешь что напомнил? Сорок пятый год. Точь-в-точь в таком обмундировании по районам ездил. Чего я, бывало, не передумаю, пока тебя дождусь. Помнишь, округа так и кишела лесными братьями. А ты без охраны. Только с Петром-шофером. Накрывай, накрывай, а то суп остынет, – насмешливо оборвал жену, – вспомнила бабушка, как в девках ходила.

Он прошел в кабинет. Сел в мягкое кожаное кресло. «Было. Было такое. Земельная реформа в самом разгаре. Брат шел на брата с обрезом, а у нас один пистолет на двоих. В эмке. Если ночь на хуторе заставала – спали по очереди. Ни языка, ни обычаев, ни местности – ничегошеньки не знал. А числился национальным кадром».

Действительно, по паспорту был литовец, а в графе место рождения писал – город Алитус, но где это и что – ни сном ни духом не ведал. Давным-давно из Антанаса Антоном сделался, да и фамилию носил не Мажейка, как отец, а Можейко. Жили в местечке у самой границы с панской Польшей. Первого мая залезали на звонницу, размахивали красным флагом, надсадно, во всю силу молодых глоток орали: «Волность».

В детстве и не подозревал, что чем-то отличается от других. А что лабасом обзывают, так на то и местечко, чтоб у каждого своя кличка была. Рос, как тот чертополох под забором. Да и кому был нужен? Мать помнил смутно. Умерла не то от тифа, не то от голода. Отец с утра до вечера тюкал молотком, был холодным сапожником. Старые опорки, разбитые вдрызг сапоги, запах вара и прелой кожи. В ту ночь, когда по отцовскому указу сучил дратву и строгал мелкие деревянные гвоздики, впервые задумался: «А кто отец?» И тут будто обухом по голове ударило: «Враг. Враг Советской власти». Конечно, и раньше занозой в сердце сидело – частник, да еще и ксёндзов дружок. И раньше не раз и не два слышал, как костерит втихую нынешние порядки. Как цедит сквозь зубы: «Тариба – Советы». Но в ту ночь словно прозрел. С той поры и начал приглядываться, прислушиваться. Каждое отцово словечко словно через сито просеивать. Однажды выследил, как тот под стреху тайком узелок припрятывает. Никому ни слова, ни полслова не обронил. Долго выжидал. Наконец выбрал время, когда отец уехал в город за кожей. Вот тогда и вытащил узелок. А там кругляши металлические. На одной стороне бородатый мужик, на другой всадник со щитом. «Литовские литы! Значит притаился и ждет своего часа!» В тот же вечер резанул напрямик: «Панов дожидаешься!» – и кивнул на то место под стрехой, где был припрятан узелок. Хорошо, вовремя успел увернуться. Сапожная колодка просвистела у самого уха. «Иди, доноси! Доноси, ишгама! Выродок, – повторил он по-русски и с яростью прохрипел: – жаль! Промахнулся!»

Вот тогда и ушел на собственные хлеба. Оторвался от родительского корня и понесло по жизни как перекати– поле. Мыкался по стройкам. Брался за любую работу. Многое перепробовал: был и землекопом, и тачечником, и гвоздодёром. Ломил не щадя себя, еще и других подхлёстывал. В иные дни до барака еле доползал. А вскоре приметили – пошел в гору по комсомольской линии. И даже направили учиться на курсы организаторов. Конечно, возликовал. Вознёсся. Купил себе холщовую толстовку, парусиновый портфель и сорочку с пристегивающимся воротничком…

Можейко усмехнулся: «Молодо-зелено. Решил тогда, что ухватил Б-га за бороду и ворота в рай для тебя настежь открыты. Ан нет! Шалишь! У нас не только из грязи в князи возносят, но и князей в грязь втаптывают. Так-то. Не успеешь оглянуться, а ты уже ничто. Прах, пыль под ногами. Потому и цепляешься зубами, ногтями за своё место. На всё идешь, только бы удержаться…»

Той весной природа словно взбесилась. В мае жара была под тридцать градусов. Буйные гроздья сирени бесстыдно вываливались из-за изгородей, заборов, садовых решеток. Казалось, весь город утонул в их лиловом мареве. Даже в зале, где обычно кисло пахло свинцовым набором, клеем, типографской краской, нет-нет да и врывался тайком, по-воровски через открытые окна дурманящий сладковатый запах воли. Он стоял на трибуне. И сотни глаз смотрели на него. Одни угрюмо-покорно. Другие – с любопытством. Как волновался тогда. Как чеканил торжественно-приподнято слово за словом: «Предлагаю от нашего избирательного участка выдвинуть ближайшего соратника великого Сталина, кристально честного партийца, любимого сына нашего народа – Ежова Николая Ивановича». Он переждал громкие нестройные хлопки, сам хлопал, не жалея ладоней. Чувство праздника нарастало в нем лавиной. Хотелось выплеснуть его туда, в этот хмуро-безразличный зал. Переломить тусклую покорность и извечную усталость изработавшегося люда. «Ура», – бросил он в толпу. И она, словно подчинившись его напору, ответила многоголосым эхом «Ура!»

Ведал в ту пору вопросами агитации и пропаганды. И было это его первым серьёзным делом.

Домой, в общежитие, шел кружным путем, через весь город. Хмелел от пьяняще-сладковатого запаха сирени, улыбался встречным девушкам. А душа ликовала и пела: «Молодцом, парень! Молодцом! Справился!» Он свернул на Балашиху, где стеной стояли бывшие купеческие лабазы и лавки. Из полумрака кирпичной арки дохнуло прохладой. Мельком глянул на жестяную вывеску. «Распродажа случайных вещей». И замер: «Войти?»

Уже с год по городу ходили слухи об этом магазине. С той самой поры, как приговоры стали дополняться короткой суровой строкой: «С конфискацией всего имущества». Ночами по булыжной мостовой тарахтели колеса фургонов. Вполголоса переругивались ломовики. Товар стекался сюда со всей округи, но особенно много везли из центра города.

Он толкнул оббитую кованными углами дверь. И тотчас пахнуло мебелью, траченной шашелем, пылью лежалых вещей. Ходил среди потёртых громоздких кожаных кресел и диванов, кушеток с залоснившейся штофной обивкой, вытертых ковров и картин в потрескавшихся, облупленных рамах. «Это же надо, сколько барахла натаскали эти гады в свои норы», – подумал он с ненавистью. И, словно подслушав его мысли, прошелестел сзади старушечий злорадный шепоток: «Отрыгнулось чужое добро. Не пошло впрок награбленное. Не пошло». Он обернулся. Из-под полей мятой соломенной шляпки на него смотрели в упор злые ненавидящие глаза. «Гражданка, вы о чем?» – сурово оборвал Можейко. Старуха внимательно посмотрела на него, мстительно усмехнулась: «Вы тоже из этих. Сразу видно. Ну так попомните мое слово, до седьмого колена вам хлебать это хлёбово, – она ткнула скрюченным узловатым пальцем в развал вещей. Близко, вплотную подошла к Можейко. С ненавистью прошептала: – Россию до нитки разворуете, друг у друга изо рта кусок рвать станете. А всё потому, что ничем не брезгуете. Сила, обман – все в ход у вас идёт». Она круто повернулась и уже на ходу, не таясь, кинула через плечо: «Попомните моё слово! До седьмого колена». И тотчас юркнула за чью-то спину. Можейко заиграл желваками: «Контра недобитая!» Начал выглядывать с высоты своего роста мятую соломенную шляпку, крапчатую кофтёнку. Но старуха словно сгинула. Уже пробираясь к выходу, наткнулся на полку, где навалом лежали портсигары, трубки, подставки для ручек, пресс-папье. «Есть приличная вещица», – шепнул продавец и нырнул под прилавок. Можейко холодно посмотрел на него: «И когда мы это лакейство из людей вытравим?» Но лишь только увидел портфель тиснёной кожи, тотчас обо всём забыл. Щелкнул металлическим блестящим замочком и на него пахнуло дорогим трубочным табаком. Он обшаривал отделение за отделением. Рука скользила по шелковистой подкладке, по выпуклостям тиснёной кожи. «Заграничная штучка», – вполголоса сказал продавец. «Зачем он тебе? – шепнул внутренний рассудочный суровый голос. – Не по Сеньке шапка, куда замахнулся?» Но что-то цепкое, ухватистое вдруг проснулось в нём. Посмотрел на свой парусиновый портфель с кожаными застежками.

Еще сегодня он ему казался вполне добротным, приличным, и занимая место в президиуме, положил его перед собой на стол. Но теперь, рядом с кожаным, выглядел таким убогим, нищенским. И Можейко решился: «Беру». Продавец одобрительно кивнул: «Вещь наркомовского пошиба. Да и продаётся за бесценок. Вам повезло».

А вечером сидел в кабинете перед следователем. Рука нет-нет да и сползала в карман толстовки, где лежал пропуск. Словно ощупывал спасительную, тонкую, как паутина, нить. «Пустяки. Раз выписали пропуск, значит, отпустят». Но почему-то эта мысль не успокаивала. Он смотрел на блестящие шпалы в петлицах гимнастерки, и тревога нарастала как снежный ком: «Такой высокий чин пустяками заниматься не будет. Но в чём моя вина? В чём?» Вечер был по-летнему душный, но ему казалось нестерпимо зябко, и он поминутно ёжился. «С какой целью эмигрировали к нам?» – спросил устало тихим бесцветным голосом следователь. Можейко оторопел: «В СССР проживаю с годовалого возраста». Следователь пристально посмотрел на него. И он обмер. Взгляд был тяжелый, недоверчивый, сторожащий: «Вы поляк?» – «Нет. Литовец!» – поспешно ответил Можейко и почувствовал, как лоб его покрывает испарина. «Но мать вашу звали Софья». Можейко заискивающе-поспешно кивнул. Следователь испытующе посмотрел на него: «А ведь это не литовское имя». Они долго молча сидели друг против друга. Первый раз в жизни Можейко почувствовал, что тишина может захлёстывать и душить, словно петля. И не выдержал. Заговорил быстро, взахлёб: «Я готов вам рассказать всё, что помню и знаю о родителях. Но почему мать звали Софьей, на этот вопрос мне трудно ответить. Да и какое это имеет значение?» Он нервничал, путался, но не лукавил. В этот момент искренне готов был выложить всю подноготную. И не только о себе или о родителях. О каждом, кого знал. Только бы побыстрей вырваться отсюда на волю, в душную тьму засыпающего города. Но следователь не торопился. Он сухо кивнул и, словно сжалившись, пояснил: «Поступил сигнал, что ваша семья связана с панской Польшей».

Жуткий леденящий холод пополз по его телу. Он захватывал в свои безжалостные прочные тиски голову, шею, плечи. Медленно стекал к ногам. Будто громадная рука не торопясь погружала его в прорубь. И сердце зашлось от страха: «Значит, отец – враг». Ни на минуту не усомнился. Тотчас поверил. И в тот же миг почувствовал себя смятым, раздавленным. Казалось, чей-то гигантский каблук пригвоздил его к булыжной мостовой. Растоптал, размазал внутренности. Вялые, холодные, как дождевые черви, мысли шевелились в мозгу. – «Сам виноват. Сам. Давно нужно было прийти с повинной и всё рассказать». А память услужливо подбрасывала то узелок под стрехой, то тихое злобное «Тарибине».

Он ненароком прикоснулся к холодной коже портфеля, и острая, почти физическая боль обожгла его: «Если меня… – У него не достало сил даже мысленно произнести это жуткое, зловещее слово. И он скомкал, смял его в своем сознании. – То портфель опять попадет туда же, под прилавок». Внезапно словно пронзило: «А ведь это улика! Вещь-то заграничная». Дикий страх охватил его. Тихо, стараясь ни единым шорохом не привлекать к себе внимание следователя, он снял портфель с колен, поставил на пол. Начал ногой его запихивать под стул. Следователь оторвался от бумаг. Вскинул белобрысую с залысинами голову. Бросил на Можейко по-ястребиному зоркий взгляд.

Отпустили только перед рассветом.

Бежал, крадучись словно вор, по спящему городу. Подальше, подальше от этого страшного дома с колоннами. Остановился у какого-то забора на самой окраине, хватал ртом воздух как рыба, выброшенная на песок. Запах сирени, припорошенный уличной пылью ударил ему в лёгкие. Внезапно тугая волна рвоты взорвала его внутренности. Будто чужая, холодная сила выворачивала его наизнанку. Ощупывал, осматривал каждый уголок беззащитного тела. Он долго не мог прийти в себя. Цеплялся за шершавые жерди, отирал холодный пот, выступавший на лбу бисером…

С той поры возненавидел этот приторный сладкий запах сирени. И здесь, вокруг дома, всю вырубил до единого куста. Даже молодые побеги выкорчевал за забором. Чтобы и близко этого духа не было.

Антон Петрович скорбно усмехнулся: «Эх, Антанай! Поверил. И отца ни за что ни про что клял на чем свет стоит. Верно, не раз в гробу его кости перевернулись». Через год случайно узнал, что отец уже давно умер. И стыдно сказать – обрадовался. «К лучшему. Надёжней. Ни за кого ответ держать не нужно». Ему вдруг до слез стало жаль себя. Бездомного, насмерть испуганного, в потертой холщевой толстовке.

Первое время от каждого стука вскидывался. От каждой машины шарахался. Когда слышал позади себя шуршание шин по булыжной мостовой – тотчас замирал. Вжимался в стену ближайшего дома. В душе был твёрдо уверен – обречен. И даже назначил для себя срок ареста – сентябрь. Отчего сентябрь, и сам понять не мог. Но с каждым днем уходящего лета как-то скукоживался, оседал. И даже седина на висках стала пробиваться. Ни с кем своими страхами не делился. Все переживал молча. В себе. Миновала осень, зима. И будто успокоился. А после уверовал – пронесло. Но для себя решил твердо. «Зря, без причины не хватают. Нет дыма без огня. Вот со мной же в конце концов разобрались. Значит, есть справедливость. А то, что многие твердят: «невиновен» – ерунда. Может, сам и невиновен, а родственники – контра…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю