Текст книги "Разлад"
Автор книги: Мариам Юзефовская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Был он мужик в самой поре, хоть и прихрамывал на одну ногу, но высокий, кряжистый, собой видный. И ведь не первый год работали вместе. Знала о каждом из обслуги все доподлинно. Знала и о Пранасе, и о жене его Марите, которая работала здесь же уборщицей. Работник Пранас был золотой, тут слова против не скажешь. За что ни брался, все делал аккуратно, чисто, на совесть. Но с норовом. Какой-то хмурый, нелюдимый, вечно волком глядит и все молчком да молчком. А если уж слово скажешь против, глянет исподлобья, развернется и уйдет. Тут уж кричи не кричи – ничего не поможет. Первое время нашла у них коса на камень: что ни день, то стычка. Как-то не выдержала, напрямик резанула:
– Ты чем недоволен? Чего косоротишься? Больше того, что положено, платить не могу.
Он глянул на нее хмуро:
– Я у тебя не денег прошу, человеком будь. Не кричи, не командуй, я здесь тоже хозяин. – Круто повернулся и пошел. «Ишь ты какой, нежный, – со злостью подумала она тогда, – не кричи на него! – И вдруг – как осенило ее, – а может – он из тех, кто по лесам после войны шастал? Уж больно подозрительная хромота у него». Пошла, переговорила с Шилотасом.
– Нет. По личному делу все чисто, – отвечает. Но тут же посоветовал: – Ты попробуй у жены его разузнай. Женщины – они ведь все болтливые, – и рассыпался мелким смехом. – Нет, это не про тебя. Ты – кремень, так, кажется, у русских говорят?
Стала она с Марите дружбу водить. Про свою дочь кое-что рассказывать, про ее детей выспрашивать. Та вначале дичилась, конфузилась, но вскоре приручила. Оказалась бабой бесхитростной: что на уме, то и на языке. Все до донышка про Пранаса выложила: и что хром с детства, и что бирюк, и что ни детям, ни ей от него ни тепла, ни радости. «Известное дело, – подумывала иногда Быстрова, слушая Марите, – умная жена мужа людям хвалит, а глупая – хает. Тебе бы мое счастье, сразу бы запела по-другому». Она уж не рада была, что привадила ее. Чуть что случится, Марите сразу к ней бежит, совета спрашивает. «Да уж, завела я себе подружку закадычную. Надо же, как смола липучая пристала». У самой своих бед было по горло: дочь замуж вышла, да так неудачно, что душа болела, глядючи на все это. Чуть ли не каждый месяц сходились-расходились. Как обычно – носила в себе, никому ни слова, ни полслова о своей беде не рассказывала. И без того тошно, а тут еще Марите придет, рассядется и заведет свое: «Не знаю, что делать, поне виршининке».
В общежитии вся обслуга была из литовцев и называла Быстрову «поне виршининке», – госпожа начальница. Так уж здесь заведено было издавна, и Быстрова откликалась, хоть первое время было чудно. Но после привыкла и сама уже считала, что так надо. Что ни говори, а она – начальство. Пусть небольшое, но все равно начальство, а начальство нужно уважать. И Марите, хоть и считала себя подружкой, звала Быстрову «поне виршининке». Вот и в этот раз пришла, завела свое:
– Помогите, поне виршининке, – и сразу в слезы.
Быстрова насторожилась: «Видно, что-то стряслось у них серьезное». А Марите уже плакала чуть не навзрыд: – Может, он хоть вас послушается. Решил уехать к отцу на хутор. Не может больше со мной жить.
Тут уж Быстрова встрепенулась: остаться без слесаря, плотника, столяра и еще бог знает кого – ведь на все руки мастер! Не было дела, которого бы не умел Пранас. А тут еще осень на носу, котельная барахлит – одна надежда на него. Да и Марите тоже жалко терять: с виду неповоротлива, но работящая, аккуратная, и что главное – честная. Чужую пылинку без спросу не возьмет. И хоть что-то ей подсказывало: «Не лезь ты в это дело. Не лезь. Сами разберутся, муж да жена – одна сатана», – но, скрепя сердце, пообещала: «Поговорю». О Пранасе думала со злостью: «Ишь ты, детей настрогал, а теперь на хутор – парное молочко пить, умник какой».
Увидела его на другой день в боковушке, где он столярку устроил, и тут же, не откладывая в долгий ящик, приступила к разговору. Вначале о делах, о том, что осень скоро, нужно окна, двери чинить, об этой зубной боли – котельной. А после с маху рубанула:
– Ты что это семью рушишь? Безотцовщину хочешь плодить?
Ведь знала, что вспыльчив – и хотела подойти исподволь, но не выдержала. Уж больно ее все эти своды– разводы дочкины допекли. Вчера вечером опять домой с чемоданом заявилась. Потому, видно, напрямик и сказанула без всякой дипломатии. Пранас, конечно, сразу вспыхнул, желваками заиграл:
– Марите наболтала, да? Язык ей надо отрезать, – и, набычившись, пошел к выходу.
Быстрова струхнула: «Как бы беды не было, рука-то у него не приведи бог, изувечит бабу, после – отвечай». Она рывком прикрыла дверь и стала у косяка. Сама от себя такой прыти не ожидала, да и он, видно, тоже. Вначале опешил, а после подошел, легонько так отодвинул и за ручку двери взялся. «Что же будет-то! Ведь здоров, как бык, не удержать мне его», – подумала Быстрова и вцепилась в Пранаса:
– Постой, погоди, послушай, Пранас! – Старушечья дулька ее развалилась, волосы рассыпались, и шпильки на пол попадали. «Не дай бог – кто войдет, черт знает что подумает», – промелькнула у нее мысль.
Видно, уж больно испуганное у нее лицо было, потому что он засмеялся и сразу как-то обмяк:
– Боишься, что я пойду жену бить? Не бойся. У нас женщину не бьют.
Стал помогать ей шпильки с полу собирать, а она все никак не может с волосами своими справиться. Всю жизнь – что дурная трава росли, сколько их гребнем не драла, ничего им не делалось, только вроде бы еще гуще становились. Он стоит, подсмеивается:
– Я и не думал, поне виршининке, что ты такая шустрая.
А она даже слова в ответ сказать не может – полный рот шпилек. Наконец управилась и начала полегоньку, потихоньку упрашивать:
– Пранас, опомнись. Ну куда в такие годы жизнь ломать? Разве от добра добро ищут?
Он сразу поскучнел, с тоской в окошко глянул:
– Какое добро? О чем ты говоришь? Не люблю я ее.
Не люблю. Да и я ей не нужен. Держится за меня, а не любит. Понимаешь?
А она – как услышала это слово, любовь, так будто за живое задели. Всю ночь ей дочка талдычила про эту любовь, мол, нет у них любви с мужем. «А когда сходились, – вспылила тогда Быстрова, – была эта самая любовь у вас?» Может, потому опять и сорвалась:
– Пан хцет кохаць? Привыкли к этому распутству. – Чего на польский перешла, сама не могла понять, видно, на ум пришел зять-поляк, вот и выплеснулось.
– Любовь – распутство? – удивился по-детски Пранас. – А ты, поне виршининке, не любила, нет? Жаль. Красивая женщина. Жаль, – повторил распевно. И первый раз за все время, что знали друг друга, посмотрел ей прямо в глаза. Да так чисто, открыто – у нее даже кольнуло сердце. Будто деревенское летнее небо в легких облаках проплыло перед ней. «Глаза-то у него какие красивые», – невольно вдруг подумала она и словно испугалась этой мысли, заторопилась, забормотала снова о Марите, о детях. Он молча, пристально смотрел на нее. А потом сказал просто и буднично, словно не было меж ними никакого другого разговора:
– Нужно краску для полов выписать.
На том и разошлись. И покатилось все по-старому. Только Марите перестала к ней захаживать, но и на том спасибо, больно уж в тягость стали ей все эти разговоры. Ни слышать, ни знать о Пранасе ничего не хотела. Как-то раз увидела ее на улице без черного халата, который она всегда носила на работе. Шла, переваливаясь уточкой, сама тумба тумбой – и ноги толстые, отечные. «Да, не пара они, не пара. Он-то – орел орлом, а она – вон какая развалюха. – Но тут же себя и одернула: – Тебе что за дело? Чего в чужую жизнь лезешь? В своей разберись». Что-что, а умела себя взнуздать. Не только других школила, но и себе спуску не давала. Через некоторое время помогла устроиться Марите на завод табельщицей – и работа полегче, и платят погуще. Та уж и не знала, как благодарить. А сама Быстрова все никак не могла себя понять, то ли из жалости это сделала, то ли потому что теперь, где бы с Пранасом ни встречалась, всегда чувствовала на себе его взгляд. Злилась, краснела до пота, но ничего с собой не могла поделать. Дело дошло до того, что начала избегать его, а если уж сталкивалась где-нибудь, то разговаривала, не глядя в лицо. «Вдруг что-то заподозрят, разговоров вовек не оберешься, да и с работы могут погнать», – мучилась она.
Но судьбу, говорят, на коне не объедешь. Чему бывать, того не миновать. Случилось это в той же боковушке, где он столярничал. Не хотела идти, прямо ноги не несли. Но нужно было. Пожарник акт пригрозил составить, стружек там собрал Пранас целую гору, того и гляди – беда может приключиться, тем более что курил он нещадно, одну от другой сигареты прикуривал. Пришла, начала втолковывать ему, словно дитенку неразумному:
– Составит пожарник акт, тогда нам несдобровать, Шилотас такую головомойку устроит, только держись.
А дух стоит в столярке от стружки – голова кругом идет, сызмальства любила этот запах. В углу ее целая гора золотится. Он знай помалкивает, да рубанком шоркает. Не вытерпела, повысила голос:
– Что молчишь? К тебе обращаюсь!
Тут словно бы очнулся, отложил рубанок, посмотрел на нее так задумчиво и спрашивает:
– Чего это ты всех боишься? Пожарника боишься, Шилотаса боишься, меня боишься?
Она смутилась:
– С чего ты взял, что тебя боюсь? Нисколечко.
А он улыбнулся вдруг так ласково:
– А почему от меня бегаешь? Почему в глаза мне не смотришь?
Она покраснела, как девчонка, стоит, молчит. Да и что тут скажешь? А он улыбается, вроде бы и смущенно, а сам все ближе и ближе подходит. Не успела оглянуться – обошел ее со спины и поцеловал в шею, в то место, где старушечья дулька нависла. И тихонько так шпильки стал вынимать. Она будто одурманенная стоит, пальцем пошевелить не может. Только чувствует, как сердце вверх взмыло, а после – камнем тяжелым упало, словно жаворонок над хлебами. Как это все случилось – и по сию пору не знает. Но только подхватил он ее на руки и целует, и слова разные по-литовски говорит. И крегждуте, ласточка значит, и гражина, красивая по-ихнему. Господи, да ее отродясь никто на руки не брал. Ну, может, только когда совсем несмышленышем была, так ведь она этого не помнила вовсе. После, когда все произошло, он ей и говорит:
– Чувствуешь, Нинуте, как стружка вкусно пахнет? А ты меня ругала.
И как сказал он ей это «Нинуте», так будто прорвало в ней что-то, лежала, как окаменевшая, а тут вдруг заплакала, да не тихо, по-бабьи, а в голос, как в детстве. Ее уже давным-давно никто ласково не называл. Степан Егорыч все Нинка да Нинка, Николай с первых дней уважительно – Ефимовна, а чужие, ясное дело: Быстрова. А тут Нинуте.
Он на локте приподнялся, начал по голове гладить, слезы ее щепоткой собирать. И все приговаривает:
– Бедная моя девочка…
Что тут с ней началось! Дрожь пошла по всему телу – и трясется, и плачет, и смеется. Прямо помешательство какое-то, ничего с собой поделать не могла. Начала она его гладить по лицу и такие слова говорить, какие и дочке-то не говаривала. А он возьми да и поцелуй ее в грудь, нежно так, как ребятенок малый. Тут-то все у нее и перемешалось в голове, обхватила его руками, и кажется ей, будто это дитя кровное.
И ведь до чего дело дошло у нее. Стала она богу молиться. Вспомнились бабкины молитвы, и по ночам, как проснется, сразу начинает молиться, чтоб он ее не бросил. И все срок назначает. Вначале месяц просила, потом год, а пришло время – стала молиться, чтоб не оставил ее до конца жизни. Одно только смущало, что Пранас католик. Боялась, ее молитвы на него действия не имеют. А то, что она член партии, что не пристало ей все это, напрочь из головы вылетело. Днем летала, как птица, любое дело в руках ладилось. Иной раз казалось: наконец и к ней жизнь повернулась другой, праздничной стороной. Как-то вечером дома открыли двери, окна, чтоб проветрить, – уж сколько лет жили в этой квартире, а дух плесени все равно держался, – и вдруг почувствовала какой-то знакомый цветочный запах. «Никак это ночная фиалка где-то цветет?» – спросила у дочери. Та как-то странно посмотрела на нее: «Мам, ты чего? Николай уже лет шесть из года в год для тебя ее сажает в палисаднике, а ты и не замечала?» Хотела ей ответить: «Разве я раньше жила?» – но промолчала.
Зато ночами стала одолевать ее бессонница. Раньше только бы до подушки добраться, а теперь ворочается, вздыхает. А уснет, так такое приснится, не приведи бог. Все снилось ей – уходит от нее Пранас, уходит. И хоть идет не так чтоб уж очень скоро, – все-таки на одну ногу хром, – но догнать его не может, а ведь бежит за ним изо всей силы, задыхаясь и падая. Просыпалась и помнила сон до мельчайших подробностей, потому изо дня в день вбивала себе: «Не удержать тебе своего счастья, не удержать». Инстинкт у нее появился прямо звериный. Где какая опасность для их любви – сразу чует. И ведь научилась на девять ходов вперед все продумывать. Да так складно врать – сама себе дивилась. Каждый шаг свой под контролем теперь держала, лишнего слова не проронит. Если люди рядом, она на него и не смотрит, кинет через плечо: «Пранас, зайди ко мне». Только он через порог, она дверь на защелку – ему на шею кидается. Как дитя малое, ноги подожмет, а он носит ее и на ухо песню поет – нашептывает. Очень петь любил и ее заставлял: «Спой мне, спой!» А какая она песенница? Девчонкой в деревне пела, конечно, а после – не до того уж было. Да и боязно: считай, у всех на виду, хоть дверь и на замке, но ведь вокруг глаза, уши, тут уж не до песен. И решили они ту боковушку, где все началось, своей сделать. Благо у нее вход отдельный со двора был. Нашла табличку «кладовая», Пранас ставни на окна изнутри навесил – и все. Стали жить вроде бы своим домом. В обед ему еду носила, да не что ни попадя, а самые любимые его блюда научилась готовить, хоть сама чуть ли не всю жизнь всухомятку питалась. А Пранас так и вовсе сюда перебрался, редко когда домой уходил.
Раньше Быстрова все мечтала: «Выйду на пенсию и уеду к себе на Рязанщину». Все не могла прижиться в Литве, хоть и прошло уже столько лет. «Там хоть все по-нашему говорят. Все свои, русские». А теперь вроде и Литва стала родней. Даже язык начала учить понемногу. Пранас заставлял: «Раз меня любишь – значит и Литву, и литовский язык должна полюбить». Начнет ее мучить: «Скажи по-литовски «мой любимый», тогда поцелую». Она и так, и сяк. Стеснялась очень. Пока не скажет, до тех пор и поцелуя не получит. А за ласку его не только что литовский готова была выучить, на брюхе поползла бы за ним. Совсем гордость потеряла, что хотел, то с ней и делал. Просто сама себя не узнавала.
Так шло время, жила, словно вор на ярмарке, ловчила, крутилась и главное – старалась о завтрашнем дне не очень-то задумываться. А осенью посыпались беды, как из худого мешка. Первой ласточкой была любимая дочь. Разошлась со своим мужем окончательно и решила поехать за счастьем в дальние края по вербовке. Да не куда-нибудь, а в Сибирь. Уж как ее просила Быстрова, как умоляла – ничего не помогло. «Поеду – и все». Мало того – еще и матери в душу наплевала, расщедрилась напоследок: «Это ты виновата в том, что я неудачно замуж вышла, ты. Сама привыкла что ни попадя хватать, лишь бы на бобах не остаться, и меня к тому же приучила. Ты зачем за Николая замуж вышла, – без всякой пощады карала ее дочь, – зачем?» Быстрова сидела, обхватив руками голову, и молчала. А что она могла ответить, разве им, молодым, объяснишь? «Ты же его не любила, он, может, с другой женщиной был бы счастлив, ты сгубила его». Умом Быстрова понимала, что в дочери говорит своя боль, но от обиды казалось, сердце вот-вот из груди выскочит. «А меня ты разве любила? – продолжала наступать дочь. – Помнишь, неделями жила одна? Кому я была нужна? Соседи как узнали, где ты работаешь, стали от меня, как от чумной, шарахаться! Да я трижды на дню проклинала тогда и твой хлеб, и то, как ты его зарабатывала. Ты не думай, я хоть маленькая была, но уже все понимала». На том и расстались. Правда, деньги у матери взяла, не побрезговала. «И на этом спасибо», – с горечью подумала Быстрова.
На перроне, уже перед отходом поезда, дочь пошутила: «Что крестникам твоим передать?» Быстрова промолчала. А что скажешь, слов из песни не выкинешь, хоть и не дочери попрекать ее, но ведь как водится – никто тебе так душу не ранит, как родной человек, потому что бьет по самому больному, по самому затаенному – и бьет без промаха. Знает, куда бить.
А через неделю вызвал к себе Шилотас. Конечно, добра не ждала. Слишком хорошо знала – любит по поводу и без повода школить всех, кто зависим. Сам признавал в хорошие минуты, посмеивался: «Или всех грызи, или лежи в грязи». И хоть ей поблажка была, но все равно перепадало частенько. Вот и ждала выволочки, тем более что знала, есть у нее промашка в работе. Не по ее вине, но все равно спрос с нее. Слишком уж много развелось в общежитии мертвых душ. И прописаны, и платят – но не живут. Раз в месяц переночуют, чтоб числиться – только их и видели. Уж она и проверяла, и следила, а все равно вокруг пальца обводят. Что ж делать? Люди десятками лет ни кола ни двора не имеют, вот и устраиваются каждый как может, вьют гнезда, кто на квартире, кто у родственников. А коечник из общежития, известное дело, в очереди на квартиру всегда первый. Да она и сама сочувствовала таким, помнила – каково это, когда своего угла не имеешь.
Против обыкновения Шилотас встретил ласково. Сначала разговор о семье, о здоровье завел, чего сроду за ним не водилось. И главное – взгляд такой, что прямо обмерла: «Неужели за старое опять принялся?» Было время, проходу не давал. Но тут она твердо стояла на своем: расплатилась – и квиты. А он молчит, то очки протирает, то карандаши на столе перекладывает, она уж истомилась вся. Чувствует, что время тянет, а чего – понять не может. Встать бы да уйти – но духу не хватает. Вот и сидела, а в душе тревога нарастала и нарастала. Чувствует, уже красными пятнами пошла. Наконец сказал, не торопясь:
– Тут один небольшой вопросик. Сигнал на тебя поступил. Аморалку на рабочем месте разводишь.
Ее будто кипятком ошпарило:
– Кто это наплел такое? – Конечно, знала, рано или поздно раскроется, но все равно не ожидала.
Шилотас усмехнулся:
– Кто, сказать не могу, сама понимаешь, но сигнал поступил.
Она оправдываться не стала, давно про себя решила, если что станет известно, начисто все отрицать. Потому хмуро сказала, вставая:
– Если за этим вызывали, так я пойду.
Он положил ей руку на плечо и начал не то извиняться, не то сомнениями делиться:
– Вот и я так думаю, если уж баба в молодости ни рыба ни мясо, неужели к старости кровь в ней вдруг заиграет? – Она угрюмо молчала. – Но ведь дыма без огня не бывает, а? Как считаешь? – продолжал допытываться Шилотас, а рука его уже скользнула к шее.
«Да что же такое? – Огнем полыхнула в ней ненависть и гадливость. – Этот слизняк меня лапает, а я стою, как овца? Верно Пранас говорит – всех боюсь!» Она резко сбросила с себя его руку и пошла к двери.
– Стой, Быстрова! Слышишь, стой! Еще не все сказал. Человек, который этот сигнал дал, не балалайка какая– нибудь, я ему доверяю. Если подтвердится – по всей строгости ответишь. Как член партии. И с работой распрощаешься, и с квартирой. Ты не забыла, что квартира у тебя ведомственная?
И так обидно ей стало – до слез. Подвал этот с плесенью по углам, без воды, без туалета – квартира? Да сколько трудов, денег ею вколочено за эти годы, чтоб обжить, в божий вид привести, а теперь, выходит, выгоняют? Сам-то в хоромах живет. Только на ее памяти вторая квартира, не считая той, что дочери-сопливке выхлопотал. Видно, накопилось в ней по самый краешек, подошла чуть ли не вплотную:
– Вы мне не угрожайте. Пуганая-перепуганая. Вначале докажите мою вину. А что до работы, то была бы шея, а хомут найдется.
Шилотас отступил, недобро усмехаясь:
– Ишь ты – какая смелая стала! Не узнаю я тебя, Быстрова, не узнаю. И работой уже не дорожишь. Может, крупное наследство из-за границы ожидаешь? Ладно. Иди, – круто оборвал он себя.
«Неужто и про Степана Егорыча пронюхал? А может – просто так сболтнул? Нет. Он не из таких, он зря слов на ветер не бросает. Кто же донес? Кто? Ведь ни одной живой душе не сказала». Уже ночью, мучаясь в бессоннице, вдруг подумала: «Я ведь тоже ему служу. Так и раскидывает свою паутину».
Конечно, Пранасу ни слова о своих бедах. «Известное дело, – думала она, – и мужик любит бабу красивую да счастливую». Долго в одиночку мозговала-прикидывала и решила найти где-нибудь комнатенку на окраине. Почти неделю бегала, искала, страху натерпелась. Городок маленький, чуть ли не все друг друга в лицо знают, а не в лицо, так через общих знакомых, родственников. Наконец нашла, и о цене сговорились. Заломили втридорога, но зато на отшибе, и хозяева в отъезде. Теперь нужно было еще Пранаса уломать. Последние дни почти не виделись. Все нездоровьем отговаривалась, он то ли верил, то ли нет – не поймешь. Утром зазвала к себе в кабинет, сунула записку, только и успела шепнуть: «Приходи вечером», – как в дверь вошла кастелянша. Быстрова слушала ее жалобы на недостачу белья, а сама все прикидывала в уме: «Может, эта ко мне приставлена?» Теперь чуть ли не каждого из обслуги подозревала. Вечером встретилась с Пранасом на квартире. Прибежала пораньше, чтобы хоть чуть-чуть грязь разгрести. Постелила чистое белье. В стакан с водой астры поставила, на пол половик домашний бросила, окна занавеской зашторила, а между бревен, где торчал мох, воткнула кленовые красные листья. И так ей показалось празднично и красиво, точно в лесу. Хотела еще стол прибрать, да не успела, Пранас пришел.
– Ты чего это в шпионов играешь? – сумрачно спросил на пороге.
– Нужно так, нужно, Пранай, – бросилась к нему и целует его, и ласкается, будто в последний раз видятся.
Обычно он тотчас от ее огня вспыхивал, но тут холодно сказал:
– Палаук (подожди).
– Кодел, Пранай, кодел (почему)? – шептала она, еще больше разгораясь счастливым жаром.
– Ня норю (не хочу), – отстранился он грубо.
Она испуганно посмотрела на него. Села за стол, начала рисовать пальцем узоры на грязной клеенке, машинально думая: «Скатерть не забыть бы в следующий раз принести». И вдруг поняла: «Все. Конец». И такая усталость на нее навалилась, такое безразличие, одного хотелось: лечь и уснуть.
– Чего привела меня в эту грязную конуру? – Он брезгливо осмотрелся вокруг, вытащил лист клена, бросил на пол. – Твоя придумка? – Она кивнула головой. – Что за баба? Не пойму, – сказал он, словно ее тут и не было. – Иногда кажется – душу за меня готова отдать, родней матери, а иногда – совсем чужая. Скрывает что-то, молчит. – Взял ее за подбородок, посмотрел в глаза, полные слез, сказал с горечью: – Пранас только для кровати нужен, да?
Надел плащ, накинул капюшон, на улице дождь с утра лил, как из ведра. И тут будто что-то толкнуло ее в грудь: «Ведь уходит, насовсем уходит».
Она повисла у него на шее:
– Пранай, Пранай…
Чуть не до полуночи проговорили.
– Разве это жизнь? – тосковал Пранас. – С оглядкой, в страхе. Нет! Хочу сам себе хозяином быть!
Сидела у него на коленях, вглядываясь в высокий лоб, изрезанный морщинами, в раннюю седину, и боль жалила ее душу: «Ох, нелегко ему жизнь дается. Нелегко».
Расходились порознь, еле-еле упросила.
– Ладно, – буркнул Пранас, выходя в сени. И, держась за скобку, сказал: – Поедем в субботу к отцу картошку копать.
Уже и дверь за ним захлопнулась, и шаги за окном отзвучали, а она все не могла от косяка оторваться, в себя прийти. «Ведь неспроста он меня на хутор зовет. Неспроста. До сегодняшнего дня об отце ни слова». Но тут же ужаснулась своих мыслей. «Что задумала? У меня Николай на шее висит и… Да это ладно. Но ведь у него дети. Гляди, покарает тебя за это Бог». Она подошла к кровати, поправила так и не смятые подушки и простыню, счастливо засмеялась и вдруг неожиданно для самой себя запела:
– Миленький ты мой, ты Возьми меня с собой. Там, в стране далекой, Буду тебе сестрой.
Пела громко, взахлеб, как когда-то певала в девках, возвращаясь вечером домой с посиделок.
В субботу встала еще затемно, напекла пирогов с грибами, напаковала всякой снеди полную сумку – и бегом на вокзал. В вокзальной суете растерялась, но невесть откуда вынырнул Пранас, подхватил сумку, и, обгоняя прохожих, побежали на перрон. Вскочили чуть не на ходу в вагон, на табличке которого прочитала машинально «Каунас-Алитус». Уже в поезде, едва отдышавшись, спросила как можно безразличней:
– Куда едем?
– Слышала, есть такое местечко Мяшкучай, недалеко от Алитуса? – ответил Пранас, устраиваясь у окошка. – Может, была там?
Она отрицательно качнула головой:
– Никогда, – а сердце заныло: «Значит, он из-под Алитуса, как эта Бируте Богданавичене».
– Совсем Литву не знаешь, – добродушно засмеялся Пранас и с этой минуты то и дело дергал ее за руку, тыкал пальцем в окно, – журек (смотри), журек.
Мимо проплывали деревни со строгими костелами и деревянными распятиями на околицах, поля, окаймленные громадными валунами, густые леса. Двадцать лет прошло без малого, и она не узнавала этих мест. Может, все переменилось за это время, а может – просто не до того было ей, когда в теплушках ездили. Промелькнул старый полуразрушенный фольварк.
– Вот здесь самое разбойничье гнездо было, – сказал Пранас, – три дня они отстреливались. У нас ведь лесные братья в лесу чуть не до пятидесятого года гуляли. С вечера ружья с отцом приготовим, дом – на запор, – и спим вполглаза, чтоб врасплох не застали. Хутор – помощи ждать неоткуда было. Днем, случалось, мать по нескольку раз полы мыла.
– Зачем? – удивилась Быстрова.
Пранас усмехнулся:
– Мы в клумпах ходили, а солдаты и братья эти – в сапогах. Но сапог сапогу рознь, если что заподозрят – берегись. Ну она следы и замывала: хутор наш такой, что не обойдешь, у самого озера. Вот и крутись, как знаешь. И ловили этих братьев, и убивали в перестрелке. Бывало, в деревню привезут, у костела положат убитых, а живых и раненых стеной выстроят. Все женщины деревни должны были мимо пройти, вдруг кто опознает мужа или брата. Идут одна за одной – в серые домотканые платки закутаны, юбки до пят, на ногах клумпы, не поймешь – то ли старуха, то ли девка молодая. Страшно было.
– Признавали? – спросила Быстрова сдавленным голосом.
– Нет, ты что, – ответил Пранас. – Никогда.
В Алитусе, на вокзале, увидела красную кирпичную водокачку старой кладки, и будто что-то толкнуло ее – вспомнила.
На хутор добрались только к полудню. Высокий жилистый старик в старой потертой кацавейке сурово спросил Пранаса: «Науйа жмона (новая жена)?» Пранас по-мальчишески смутился и, подтолкнув вперед Быстрову, сказал по-русски: «Знакомьтесь». На нее неласково посмотрели стариковские глаза, до удивления похожие на Пранасовы. Заминая неловкость первой минуты, вошли в дом, наскоро перекусили и, переодевшись, пошли копать картошку. Там уже работали трое мужчин. «Соседи», – сказал Пранас. Немногословно поздоровались – и за работу.
Весь день вроде бы и вместе были, но в то же время порознь. Только изредка, разгибаясь и смахивая пот со лба, видела его голую по пояс спину, хоть уже была осень: солнце в этот день припекало по-летнему. Пранас, казалось, и не замечал ее, но стоило увязать очередной мешок, как он словно из-под земли вырастал, отстранял тихонько плечом и, взвалив мешок на спину, нес к дому. В те редкие минуты, когда были рядом, чувствовала на себе суровый взгляд отца и невольно втягивала голову в плечи. Кончали уже в густых сумерках. С непривычки ныла спина, и подрагивали ноги. Отчего-то жаль было себя: «Раньше еще не так воротила, а теперь – полдня поработала и выдохлась. Что значит годы».
– Идем искупаемся, – рука Пранаса ласково легла на ее плечи. Так, обнявшись, и спустились к пологому песчаному берегу, заросшему пахучим аиром. «Это он меня обнял – потому что темно и отец зашел в дом, а так стесняется. Наверное, и сам не рад, что привез», – с горечью подумала Быстрова. Пранас, быстро раздевшись, разогнался и бросился в воду. Холодные брызги обдали ее с головы до ног. Она взвизгнула по-девчоночьи.
– Иди сюда, Нинуте, – откуда-то из темноты озера услышала она его голос. Стояла в нерешительности, поеживаясь. Плавать не умела, да и где ей было учиться? У них в деревне не только речки, но даже захудалого пруда не было. – Иди, Нинуте, вода теплая, – звал ее Пранас. Она все топталась на берегу, когда руки Пранаса подхватили ее. – Обними за шею, – сказал он и осторожно, шаг за шагом повел на глубину. Остановились, когда вода была ей уже по горло.– Холодно? – спросил Пранас, и горячие руки скользнули по ее плечам. – Мано жмона (моя жена), – прошептал он ей на ухо. С того часа, как приехали на хутор, это были первые литовские слова, с которыми он к ней обратился. И вдруг поняла, что чувствует, нутром чувствует, как одиноко и сиротливо ей здесь.
За ужином отец как будто смягчился. Нахваливал ее пироги и, глядя исподлобья на то, как ловко и споро она прибирается, сказал не то Пранасу, не то ей по-русски: «Дому нужна хозяйка».
Спать забрались на чердак, куда Пранас наносил пахучего сена. Они застелили его рядном, взяли ватное одеяло. Долго лежали, прислушиваясь к голосам ночи. Потом Пранас, приподнявшись, нежно взял ее лицо в руки, как в раму, и спросил шепотом: «Хочешь, будем здесь жить? Сами себе хозяевами станем». Во дворе всхрапнула и переступила с ноги на ногу лошадь. Через чердачное окно виднелся клочок неба с крупными яркими звездами. Она закрыла глаза и краешком рта поцеловала его левую руку, потом правую и после – снова левую. Левую – два раза, потому что ближе к его сердцу. В эту ночь впервые никуда не торопилась, никого не боялась. Это была ее ночь. Ее и ее мужа Пранаса.
Уезжали уже под вечер воскресного дня. «В следующий раз я приеду сюда хозяйкой», – думала она, оглядываясь на хутор. Однако отчего-то щемило сердце, и мучили дурные предчувствия: «А вдруг не приживусь? Ведь что ни говори, а чужая, чужая я здесь. Начнут клевать да нашептывать, того и гляди – клин между нами вобьют. Долго ли до беды?» Но тут же себя успокаивала: «Да неужто я телок несмышленый? Неужели не прилажусь, не приласкаюсь к старику? В ниточку вытянусь, а родней кровной дочери ему стану».
Но ведь у кого какая судьба. Иной и колотится, и бьется, а с горем своим никак не разминется. «Видно, так мне на роду написано», – думала после Быстрова. Началось все с пустяка, с горошины, которая в целую гору выросла и разделила их с Пранасом навсегда.
Дануту Стравкус в первый же день, когда оформляла, заприметила. Да и трудно не приметить. Девушка, а фамилия мужская. В Литве, если ты замужем, так окончание фамилии «ене», если в девушках – «айте», только у мужчин – «ас» или «ус». Оттого Быстрова и удивилась, стала расспрашивать, откуда такая фамилия. Та покраснела, молчит, а потом словно прорвало – мол, в Сибири родилась, там так и записали – по фамилии отца. Сама заикается, половину букв не выговаривает, после уж узнала – с детства это у нее, от испуга. Стала хитрить, потихоньку выпытывать:








