Текст книги "Разлад"
Автор книги: Мариам Юзефовская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
– Как это вы в Сибири очутились? От немцев спасались, что ли? – Уж больно подозрительной показалась, оттого и насторожилась.
А Дануту эту – будто с крутой горки несет, остановиться не может:
– Вывезли нас после войны. Только несправедливость это. Отец никогда врагом не был. – «Видно, наболело, вот и выплескивала. Да и как не наболеть? С ранних лет по детским домам ютилась, без отца, без матери росла».
Промолчи Быстрова в тот раз, может, беда и прошла бы стороной. Но разве кто из нас ведает, на каком камушке споткнется? Ведь давно положила себе за правило: не солнышко – всех не обогреешь. Но с той поры, как появился в ее жизни Пранас, будто и сама душой мягче стала. «Живу – вроде пса бездомного, – иной раз раздумывала она о своей судьбе. – Прохожий руку поднимет – тут же оскалюсь, шерсть дыбом и шасть в сторону – вдруг ударить хочет! А приласкает кто, пусть и ненароком, – сразу душа нараспашку. Оттого что одинокая в этом мире». Оттого и Дануту пожалела: «Сирота!» Да и горемычная какая-то. Нос клюковкой, губешки дрожат, пальчики тоненькие, с ноготками обкусанными, трясутся. «Может, и моя дочь-дуреха тоже эдак в открытую дверь ломится. Дак ведь у нее, как ни верти, а на худой конец я есть. Если уж здорово прижмет – приползет, куда денется. А эта – одна-одинешенька». Стала ее уговаривать, по-матерински уламывать:
– Ты в эти дела не суйся. Тебя еще тогда и не загадывали, а тут творилось такое, сам черт ногу сломит: не знаешь, кто прав, кто виноват.
– Понимаю, – ядовито усмехнулась Данута, – всех, как овец, под одну гребенку стригли. Где вам было разбираться с нами. – Видно, поднаторела в этих спорах, за словом в карман не полезла.
Тут уж Быстрова ястребом взмыла:
– Мало наших солдат полегло на фронте! Так еще и здесь, чтоб из-за угла, из-за каждого куста целились? Вам же помогали. Что, нет среди ваших таких, которые то немцев, то американцев ждали? Про это молчишь?
На том у них разговор и кончился. И хоть никому ничего не рассказала, даже Шилотасу, но про себя неприязнь затаила: «Истинно бандитский выкормыш. Видно, яблоко от яблони недалеко падает». И Данута ей той же монетой платила. Быстрова это доподлинно знала, с первого же дня. Поселила ее в комнату, где жил свой человек. Иная вражда, что костер – погорит-погорит, да погаснет, главное – хворост не подбрасывать, да угли не ворошить. А тут – нашла коса на камень, что одна, что другая – обе на рожон лезли. То Данута без пяти двенадцать в общежитие придет, а дверь на запоре. На следующий день к Быстровой с претензией: «Не имеете права свои порядки устанавливать». То Быстрова ее жучит: «Плохо в свое дежурство комнату убираешь». Так и тлело у них. Раз не выдержала, Пранасу на нее пожаловалась. А он возьми да пожалей Дануту. «Грех обижаться на нее. Она ведь и так судьбой обижена». Лучше бы этого не говорил. У Быстровой от обиды прямо все внутри перевернулось: «Ишь ты, ее жалеет, а что меня уже допекла, так ему на это плевать. Небось, думает, что у меня шкура дубленая – и не такое выдержала. А может, потому жалеет, что из своих? Известное дело, своя рубашка всегда ближе к телу».
Наступил ноябрь. Почти два месяца прошло с той поры, как на хутор ездили, и уже сговорились уволиться и уехать, только Быстрова упросила до весны подождать, мол, зимой там все равно работы особой нет, а мы тем временем денег поднакопим. На первую субботу выпал день поминовения умерших. Когда приехала в Литву, все удивлялась вначале: «Как это у католиков чудно празднуют? Ни тебе кутьи, ни выпивки на могилах, ни плача. Ничего такого и в помине нет. Положат белые цветы, свечку под крестом зажгут, стоят молча, молятся. И все тихо, семьей, не то что у русских – всем миром». В эти дни общежитие обычно безлюдело: у всех родственники, семьи. Оставались только те, кому деться некуда. Вот и в этом году почти все разъехались. Пранас еще накануне засобирался: «Нужно своих проведать». А кого «своих» – то ли отца, то ли Марите с детьми – ни слова. Быстрова молча кивнула, а что могла сказать, хозяйка она ему или жена законная? Молчать молчала, а на душе творилось такое – не приведи бог: металась, места себе не находила. В сотый раз прикидывала: «А вдруг не ко двору там придусь? Назад оглобли не развернешь. Марите – какая ни есть, а для отца – все равно своя, да и внуки – родная кровь».
А тут еще этот праздник. Праздников боялась пуще огня – всякое может случиться. Где пьянка – там и дебош, и воровство, и безобразия всякие. В эти дни домой уходила только поздно вечером, когда все угомонятся. И всегда обслугу наставляла: «Глядите, чтобы посторонних после десяти вечера ни души не было».
В пятницу подбивала отчетность, с бумагами возилась у себя в кабинете. А в голове, конечно, одна мысль: «Где-то мой Пранас?» Вдруг стук в дверь. Подняла голову – Ниеле, сожительница Дануты по комнате.
– Поне виршининке, а Данута гостей ждет на праздники.
Глянула на нее Быстрова исподлобья. Девка – кровь с молоком. Лицо холеное, тонкое. «Но глаза-то, глаза! Как же раньше не замечала! – ахнула про себя Быстрова. – Вроде скважин замочных. Темные, глубокие. Глянуть в них – и то страх берет». Оборвала ее грубо, без церемоний:
– Тебе что за печаль? Ступай, ступай отсюда.
– Как же так, поне виршининке? Вы ведь сами просили все рассказывать, да и Шилотас приказал, – не сдавалась Ниеле.
«Вот оно что, Шилотас!» – вспыхнула ярким огнем ненависть в Быстровой. Конечно, сама была не без греха – наушничала. А все равно доносчиков не особенно жаловала. Однако терпела. «Куда без них денешься при такой службе, как моя?» Но в последнее время люто их возненавидела. «Вот, значит, кто донес на меня Шилотасу». Она сжала что есть силы руки в кулаки. Ногти впились в ладони. И чтоб не глядеть на полную белую шею, не видеть бархатной родинки у розовых полных губ, отвернулась к окну. Через густо зарешеченный переплет было видно, как догорал один из последних погожих осенних деньков.
«Да чего же я здесь сижу? Чего выжидаю? Бежать, бежать отсюда нужно. Ни минуты медлить нельзя. Прав Пранас, прав. Ведь тюрьма настоящая. И кто я здесь? То ли надзиратель, то ли острожница? Ишь ты, и окошко зарешетить – его затея, – вдруг с новой силой взвилась в ней ярость к Шилотасу. – «За материальные ценности и документацию – головой отвечаешь», – с ненавистью передразнила она про себя высокий тонкий голос Шилотаса. Значит, эта стерва Ниеле им приставлена и ко мне, и к Данке. Одним махом». Она круто повернулась к Ниеле и сказала сдавленным шепотом:
– Вон отсюда!
Та не поняла, засуетилась:
– Что с вами, поне виршининке?
– Вон! И чтоб духу твоего здесь не было! – крикнула
Быстрова и что было силы саданула кулаком по подоконнику.
Ниеле испуганно попятилась к двери, но на пороге, опомнившись, прошипела:
– Думаете, я дура слепая? Ничего не понимаю? Вы еще пожалеете. Еще придете к Ниеле на поклон.
Выгнать-то выгнала, а на душе кошки скребли. И хоть суббота прошла тихо, но насторожило – Данута целый день с сумкой то на базар, то в магазин челноком туда-сюда сновала. Обычно яичницу ленилась себе поджарить, все по столовым бегала. Но здесь упрека не было – кто ее в детдоме к хозяйству мог приучить? А тут – как подменили: и варит, и жарит, даже пирог взялась стряпать.
Решила переговорить с ней спокойно, по-человечески. «Да и что делить нам с ней? В один капкан попались». Но не тут-то было. Данута сразу вскинулась:
– Вам что за дело? Или я поднадзорная?
Быстрова устало глянула ей в глаза. Поняла, не достучаться, не пробиться. Сказала глухо, коротко:
– Смотри, чтоб порядок был.
И, уходя, наказала дежурной:
– За Данутой из семнадцатой глядите в оба. Что-то с утра мельтешит, наверное, кого-то из родственников ждет.
– Что вы, поне виршининке! – замахала рукой дежурная. – У нее ни одной живой души на свете, кроме брата, нет, да и тот где-то служит. Всю жизнь они порознь, с детства, она в одном детдоме, он в другом.
Быстрова вроде бы успокоилась. Но ближе к полуночи тревожно ей стало. Решила пойти проверить, все ли благополучно. Накинула пальто, перебежала через двор и вошла. Дежурная не заметила – спала. Прошлась по этажам – тихо. Но из-под двери 17-й комнаты свет пробивается. Прислушалась – шепот. Один голос мужской, другой – Дануты, ее ни с кем спутать не могла, наслушалась досыта. Не говорит, а будто ножовкой по металлу скрежещет. «Вот оно что! – взъярилась Быстрова на дежурную. – Ведь просила, предупреждала. Верно говорят, рука руку моет, все они здесь держатся друг за дружку». Глянула в замочную скважину, а изнутри ключ вставлен: «Видно, придется дверь ломать, так не откроют». Чего-чего, а историй этих на своем комендантском веку насмотрелась. Знала, с чего начинаются и чем заканчиваются, без шума никогда не обходилось. Тихо, на цыпочках, чтоб не спугнуть, вышла – и прямиком в столярку за инструментом. Рылась, искала, спешила, и, как на грех, ничего путного под руку не подворачивалось. Наконец нашла молоток, стамеску и бегом назад. В дверях с Пранасом и столкнулась.
– Нинуте, ты куда? Не уходи.
Увидела в руке чемоданчик, от сердца отлегло – значит, к отцу на хутор ездил. По голосу сразу поняла, что чуть выпивший, но виду не подала. Проскользнула в дверь, бросив на ходу:
– Ты ложись, ложись. Я скоро. – И хоть обрадовалась, что приехал, но будто кто-то шепнул ей на ухо: «Не вовремя нагрянул. Не вовремя».
Разбудила дежурную, та спросонья вначале и разобрать ничего не могла, потом начала причитать:
– Поне виршининке, это брат к ней приехал! Не трогайте вы их.
– Ты эти штуки брось, – взвилась Быстрова, – уснула на рабочем месте, а теперь и ее, и себя выгораживаешь. Не получится. Я стреляный воробей, меня на мякине не проведешь.
«А вдруг и вправду брат?» – подумала про себя и тихонько постучалась в дверь. Деликатно так, косточками пальцев. «Если брат – откроют». За дверью притихли и свет выключили. Тут уж Быстрова стала вовсю тарабанить. «Откройте немедленно!» Но там замерли. Ни шороха, ни звука. Со злостью накинулась на дежурную:
– Брат, говоришь? То-то они на все замки заперлись.
– Что статуей застыла? Помогай.
А та хоть бы глазом моргнула. Губы поджала, молчит. В ночной тишине почудилось, будто шпингалет оконный щелкнул. «Того и гляди – через окно убежит, – подумала Быстрова. – Чего медлить – ломать – и никаких разговоров». Стала стамеской и молотком орудовать. Впопыхах даже палец себе поранила. В этой горячке и не заметила, как Пранас подошел.
– Ты что, Нинуте? Зачем?
Увидел, что из пальца кровь каплет, начал своим платком перевязывать. Но она руку выдернула в запале и объяснять ничего не стала, только одно твердит:
– Ломай дверь!
Ну что ж, дурное дело-то – нехитрое, да еще для умелых рук. Два раза стамеской поддел, молотком пристукнул – дверь нараспашку. Парень, конечно, бежать. И не разглядела его как следует. Только заметила, что в военной форме, солдат вроде бы. И Данута следом за ним бросилась, в руках фуражка – и на своей тарабарщине кричит: «Чапка, чапка», – шапка, мол. Быстрова ее схватила. Хотела фуражку военную отобрать, что ни говори – вещественное доказательство, но не удалось. Исхитрилась Данута, через плечо перекинула, а парень и подхватил на лету.
– Тебе это все равно с рук не сойдет, – вскипела Быстрова.
– Ой, до смерти испугали, – засмеялась зло Данута.
– Смеешься? Смейся, смейся, а у меня свидетели есть.
– Сейчас протокол напишем. А тогда уж поглядим, как ты смеяться будешь. Может, и слезами умоешься.
Порылась у ней в тумбочке, нашла бумагу, ручку – села писать. Но затмение какое-то нашло – двух слов связать не может. Одна только мысль в голове долбит, как дятел: «Хорошо, что левую поранила, а то бы и писать не смогла». Сидит, мучается, а тут Пранасова рука на лист легла. Посмотрела на него – бледный, как полотно, в лице переменился, видно, весь хмель разом вышел.
– Не надо, Нинуте. Пожалей ты ее. Сирота ведь. Пожалей, – и лист к себе потихоньку тянет.
А тут еще дежурная в огонь масла подливает: «Бролис, бролис» (брат, мол). Быстрова молчала. И не поймешь: то ли колеблется, то ли твердо решила не отступать.
– Езус Мария! Да женщина ты или нет? – вспылил Пранас. – Ради такого дня, ради ее родителей, пожалей!
Зря он вспомнил про родителей. Зря. Как только услышала, будто ножом кольнуло:
– Значит – ваших жалей, а к нашим нет жалости?
– Сколько здесь полегло наших! У вас за них душа не болит. А вдовы? А сироты? Ишь ты, жалельщики какие! На чужой кровушке жалость эта ваша замешена. Нет уж! Я таких бандитских гаденышей давила и давить буду.
Он руку от листа отнял, усмехнулся. Да так недобро, что у нее прямо все внутри похолодело. И глаза сразу стали такие жестокие, узкие, будто из бойницы в нее прицеливается:
– А меня бы тоже не пожалела?
Теперь-то язык себе была готова откусить, но прошлого не воротишь:
– Нашкодил – не пожалела бы, – сказала, как отрезала.
– Ну-ну. Значит, недаром у вас говорят: дружба дружбой, а служба службой. Слушай, а что про тебя болтают всякое – это правда?
Она сразу поняла, о чем речь завел, глаза опустила, взгляда его, выматывающего душу, не выдержала:
– Не знаю, о чем это ты. Болтать-то все можно.
– Выходит, правда, – задумчиво, врастяжку сказал Пранас. – А я не верил. – И больше ни слова не проронил. Повернулся и ушел.
Думала, отойдет, может, еще все наладится. Но с той ночи – будто что-то поломалось между ними. Стал ее избегать, а если встретит – в сторону отворачивается. Она уж и так и эдак. И главное – не поймет: «За что? Что ему-то сделала? Неужели так за Данку переживает? Так ведь все выяснилось. Даже не наказали». Решила вызвать на разговор. Начала по закоулкам разным ловить, оправдываться, плакать. А он свое твердит: «Занят я, поне виршининке, занят». Однажды улучила минуту, зазвала к себе в кабинет, повисла, как прежде, у него на шее. А он – вроде истукана, ни рукой, ни ногой не пошевельнет.
– Пранай, прости меня, Пранай! Сгоряча ведь! – стала в глаза ему заглядывать, ластиться. – Прости!
И показалось, будто оттаивать начал. Тут уж взахлеб принялась объясняться, оправдываться:
– Я ведь тоже человек. Объяснили бы по-хорошему, что брат, мол, приехал. А на побывку или в самоволку убежал, мне до этого дела нет. Что я ему – воинский начальник? Чтоб документы проверять? Чего испугались? Разве я не понимаю, что значит родная кровь?
– А чужая? – тихо спросил Пранас. И почудилось ей в этой тихости, что миновала гроза, прошла стороной.
– Что нам чужие, Пранай, – прошептала она, еще теснее прижимаясь к нему, – нам теперь о своей жизни надо думать. А чужой человек – он и есть чужой.
– Чего ходишь за мной? – закричал вдруг Пранас и сбросил с шеи ее руки. – Чего надо? Надсмеялся я над тобой! Понимаешь! Не было таких, как ты, у меня, вот и захотелось узнать, такая же ты баба, как другие? Оказалось – такая же, только те добрые были, а ты – пес цепной.
Ох и затосковала в ту пору Быстрова. Даже выпивать начала тайком. Выпьет – и начинает вроде бы петь, а потом вдруг завоет. Да так страшно, как бабы в деревнях по покойнику. Даже муж как-то постучался в стенку и говорит:
– Ефимовна, а Ефимовна! Может, горе какое? Так скажи! Все-таки не чужие.
Как вскинулась она тогда, как закричит на него дурным голосом:
– Ненавижу! Сдох бы ты поскорее, что ли, освободил бы меня!
Он затих за перегородкой. Затаился и молчит. А потом, слышит, плакать начал. Плачет и все шепчет:
– За что?
И слышно ведь все до шороха: как вздыхал, как ворочался, как во сне всхлипывал и кашлял. «И правда, – думала она, трезвея. – Его-то за что? Господи, мне теперь не то что свобода, мне теперь и сама жизнь ни к чему».
А вскоре смирилась. Только однажды был у нее случай. Зашла в кабинет, а там во всем Пранасовы руки видны. Еще и стружкой пахнуло. И будто зверь в ней проснулся. Стакан с графином на пол смела. Начала все крушить, ломать. Главное, решетку на окне хотела с корнем вырвать, чтоб и следа не осталось. «Ненавижу!» – корчилась и билась в ней то ли ненависть, то ли тоска. Сама толком не могла понять. Но хотелось кричать криком. «За что меня? Разве я проклятая? За что?» Сдержалась. Заткнула рот рукой. «Не приведи бог, вдруг кто услышит». Потом образумилась: «Видно, верно говорят – ворон ворону глаз не выклюет. Ведь правда, кто я им?» И засобиралась было на Рязанщину. Но после задумалась: «Куда ехать? Родню там всю растеряла, кто умер, кто уехал. Место, почитай, незнакомое. Только что Родиной зовется. Дак ведь это так – название одно. Видно, уж отрезанный я ломоть для всех». Так и осталась.
Вот уж скоро год прошел. С той поры много воды утекло: Пранас уволился и куда-то сгинул, мужа схоронила. И осталась одна, как перст. Раз в дикой тоске руки на себя наложить хотела, но духу не хватило. После свыклась: «В жизни и не такое бывает. Вон, мужья жен бросают, не то что полюбовниц. Да и перестарок я для него, ему бы молодуху какую под стать». Только иной раз вспомнит бабкино присловье: «Прожитое – что пролитое – не воротишь», – и усмехнется: «Верно, ой как верно».
Минск,1981 г.
Шрам
У нас в роду все мужчины меченые. У всех левая бровь шрамом рассечена. Прадеду, рассказывают, хозяин-немец сапожной колодкой метку поставил. Деда и отца на войне метили. Только одного в 14-м году, а другого в 41-м. А у меня совсем особый случай.
Я девчонкой родилась и очень тосковала из-за этого. Да и дед с отцом сокрушались: кончался наш род, умирала фамилия. Не рождались в семье мужики, а которые были – те в начале войны погибли. Один отец с фронта пришел. На меня надеялись, имя приготовили – наше, родовое. Из поколения в поколение передавалось – Александр. Но здесь промашка получилась. Родилась я девчонкой. Что ж делать? Имя оставили, а остального не поправишь
Но вела я себя – как заправский пацан. Ходила круглый год в шароварах, зимой носила отцовскую офицерскую шапку – отец был у меня кадровым военным. И мальчишкам нашим, гарнизонным, ни в чем не уступала. Ножички, маялка, пристенок – во все игры с ними играла. И даже докуривала втихую отцовские папиросы «Беломор». Стригли меня коротко, стриг наш же гарнизонный парикмахер, прическа была не то бокс, не то полька. Да и фамилия была ни мужская, ни женская, а так, серединка на половинку – Мейн. Из-за этого, видно, в небесной канцелярии и произошла промашка. Занесли меня сослепу в мужской пол, вот судьба и решила пометить. Да такой урок дала – на всю жизнь запомнился.
Жили мы тогда в Башкирии. Среди голой степи стоял наш военный городок. Одно только название – городок, а в действительности – три барака для солдат, чуть поодаль финский домик, где размещался штаб, да с десяток землянок. Их построили для себя еще военнопленные немцы. Там-то и жили офицерские семьи.
Не то чтоб совсем землянки, окна – вровень с землей, полы деревянные, крашеные, да и вниз всего пять ступенек. Были эти землянки теплые, добротные, но зимой как заметет, как запуржит снегом бывало, так законопатит, что если б солдаты не откапывали, так сидеть бы до весны и куковать. И мы жили в такой землянке, хоть отец комбатом был, только наша землянка была ближе всех к штабу.
Зимой тоскливо, в округе на десять километров ни одного строения, ни одного домика. Заберешься украдкой на вышку, окинешь заснеженную степь взглядом, и глазам больно от белизны. А где-то далеко в степи горят факелы. Тогда, в начале пятидесятых годов, попутный газ жгли, не жалея. За колючей проволокой, которая окружала наш городок, была снежная белая пустыня.
Чем еще запомнилась зима? Зимой нас на санях возили в школу в поселок. Мы ведь местных совсем не знали, их к нам не пускали через посты и колючую проволоку, а мы к ним тоже ни ногой. Так и жили: они – своей жизнью, мы – своей.
Дело было уже поздней осенью, и снега насыпало порядком. Установился санный путь. Объявили нам накануне – в школу поедем. Мы, ребятня, обрадовались, а то все дома да дома. А дома какая учеба? Прочитаешь учебник, перескажешь матери. А та – то ли слушает, то ли своим делом занята. А если под горячую руку попадешься – печка дымит, или тесто не подходит, – так и вовсе подзатыльник ни за что получишь. Поэтому в школу мы с охотой собирались. Было нас человек пять школьников, остальные – мелюзга послевоенная. Самые старшие – я и Вовка Драч. Нам уже в четвертый класс нужно было ходить. Мы раньше в Энске жили и в школе там учились. А весной на тебе – передислокация. Переехали, обосновались, а здесь дороги развезло. Распутица. После уж – и летние каникулы. Вообще, мы переезжали часто, по всему Союзу колесили. У нас только и было – что сундуки да чемоданы. Бывало, отец придет вечером, скажет: «Передислокация», – а к утру уже все упаковано, в сундуки уложено. Сидим, ждем машину или лошадей. Наш начальник штаба, капитан Драч, Вовкин отец, как выпьет, так и затянет своим густым басом: «По морям, по волнам, нынче здесь, а завтра там». Росточка он был маленького, ноги колесом. А голос гулкий такой, как будто в пустую бочку кричит. Был он веселый, заводной. Где какая компания собирается, там и он. Уж третий год пошел, как его к нам прикомандировали. Он в Энске ротным был, а как переехали сюда, сразу начальником штаба стал. Мой отец дружбы с ним не водил, недолюбливал его за что-то. А мы, ребятня, вечно вокруг него вились. И он с нами охотно возился. Мы ему все рассказывали, он нашим лучшим другом был.
Мы в ту пору росли, как дурная трава. Отцы с утра до ночи на службе, а у матерей хозяйство, младшие ребятишки. Нелегко было нашим матерям, но они не жаловались. Не избалованы были. Хорошо, что муж жив, да дети сыты и здоровы, и на том спасибо. На памяти была еще война.
Вот и тогда, поздней осенью, капитан Драч собрал нас и говорит:
– Ну, ребята, записал я вас в школу. Ездить будете на санях. Возить вас будет Рафгат. Все вы его знаете.
Тут уж я развеселилась вовсю. Еще бы мне не знать ефрейтора Рафгата. Был он приставлен к лошадям. Лошадей в батальоне имелось две: Чубчик и Красавчик. Придешь к нему с утра на конюшню и начнешь скулить: «Рафгат, а Рафгат! Можно мне с тобой?» Он свое дело делает, коней запрягает, на тебя и не глядит. А ты сядешь в сторонке и тихо канючишь: «Ну возьми! Что тебе стоит?» Он молчит, сено в телегу накладывает. А потом глянет, да так весело гаркнет во весь голос: «Прыгай!» Тут уж не зевай – прыг в телегу, а он привстанет, вожжи натянет, да как гикнет на лошадей. Они и понесут. Пулей через ворота. Кто на КПП, те уже знали заранее, ворота – настежь. А отъедем в поле, он повернется, прищурит узкие черные глаза и спросит: «Мамка разрешил ехать?» И давай хохотать. Лошади мчатся, гривы ветер путает. Телега с ухаба на ухаб прыгает. А вокруг – степь, тишина, только колеса стучат. Хорошо ездить с Рафгатом.
Задумалась я, вспомнила о лете и совсем не слышу, что капитан Драч говорит. Со мной такое часто бывало в детстве. А здесь Вовка меня в бок толкает: «Ты что, спишь, что ли?» Мы ведь с ним уже третий год вместе, он все мои привычки знал. Слышу, капитан говорит:
– Конечно, надо бы вам в город, но сами знаете, с транспортом у нас плохо. А сдать вас в интернат – матери крик поднимут. Так что будете ездить. Правда, школа – четырехлетка. Учительница одна на все классы. Она же и директор. В общем, и швец, и жнец, и на дуде игрец.
Тут уж мы ахнули:
– Как это она одна учит четыре класса?
– А сами увидите. Сначала один класс поучит, потом другой. По очереди. Но все лучше, чем здесь, в городке, собак гонять.
– Ну и школа. Ну ты и выбрал, батя! – возмутился Вовка.
– Ничего, сынок. Потерпи! Мы еще с тобой поживем в столицах. Потопаем по асфальту. Будет и на нашей улице праздник! А здесь пока выбирать не из чего. Ближе ничего нет. Эта – и то за двадцать километров. Я и сам не очень– то радуюсь, там шантрапа на шантрапе в этой школе. Так что, ребята, зарубите себе на носу, чтобы никаких ЧП. Держитесь вместе. С местными дел никаких не имейте. В этом поселке всякой твари по паре. И немцы из Поволжья, и крымские татары, и черкесы, и сезонники – кого только нет. О наших гарнизонных делах – ни слова. Сами знаете, военная тайна. Помните, вы – лицо нашего гарнизона. В случае чего – сообщайте мне. Разберусь. А завтра в семь часов по всей форме чтоб были, как штык, у штаба.
Я побежала домой, собрала книжки в новенький портфель. Был он с железными уголками. Потом немного подумала и положила туда же апельсин. Портфель и апельсины отец накануне привез из Уфы, где был по делам службы. Весь вечер слонялась из угла в угол и думала: «Хоть бы скорей наступило завтра». Уж очень мне хотелось в школу. Утром проснулась ни свет ни заря. Рано еще. Ждала, ждала, но всякому ожиданию приходит конец, дождалась и я. На плечи – шубейку, на ноги – новенькие белые бурки. И бегом к штабу. А здесь и Рафгат подкатил. Мы наперегонки попрыгали в сани, зарылись в душистое сено. Сверху нас укутали с головой в армейские полушубки.
– Ну, ребята, ни пуха ни пера! Отвечаешь за них головой, Рафгат! – крикнул со штабного крыльца капитан Драч, и мы поехали.
Скоро от дыхания стало жарко. Я сделала щелку и выглянула наружу. Сладко запахло снегом, где-то вдалеке пламенели факелы. Я прищурила заиндевевшие ресницы, и огонь сразу рассыпался разноцветными искрами. Полозья скрипели, разрывая снежный наст. Рафгат запел какую-то заунывную песню. Я задремала.
– Сашка, подъем. Подъем, Сашка. Приехал.
Я открыла глаза. Рафгат толкал меня в плечо. Быстренько вывалилась из саней и хотела было бежать, но он снял солдатскую варежку с двумя пальцами и начал отряхивать меня от сена.
– Ну что ты за девка? – ворчал он. – Самый грязный. Почему грязный? Почему косы не носишь?
Осмотрел меня с головы до ног, вздохнул, подтолкнул к крыльцу маленького глинобитного дома и крикнул вдогонку:
– Неси сегодня пятерку.

Наших нигде не было видно. «Ну вот, не дождались меня, теперь опоздаю», – испугалась я. Изо всех сил толкнула дверь и с размаху влетела в полутемный тамбур. То ли не разглядела впопыхах, то ли просто по случайности, но железный уголок моего портфеля угодил в лицо какому-то мальчишке, он возился у двери с дровами. Мальчишка от неожиданности отпрянул:
– Ты что?! С цепи сорвалась? – Дрова с грохотом посыпались на пол.
– Извини, нечаянно, – испугалась я.
– За нечаянно бьют отчаянно. – Он зажал рукой губу, из которой сочилась кровь.
– Подожди, надо приложить снег. – Я выскочила на крыльцо, зачерпнула горсть снега и вбежала в тамбур. – На, приложи.
Он взял снег, приложил к губе и спросил:
– Ты кто?
– Новенькая. Из военного городка, – уже отдышалась, уже прошел первый испуг.
– Все вы там такие бешеные? – пробормотал он, не разжимая рта.
«Наверное, здорово заехала», – подумала я. Было неловко, и потому сказала примирительно:
– Чего обзываешься? Сам видишь, не хотела. – Но тут же спохватилась: «Еще подумает – испугалась». Добавила строптиво: – Будешь обзываться – получишь!
– Это кто получит? Я? – удивился мальчишка и насмешливо зацокал языком. – От тебя? Карапузиха несчастная!
Эх, лучше бы он этого не говорил: маленький рост был моим самым больным местом. Висела на турнике, ела сырую картошку – ничего не помогало. За год и двух сантиметров не натягивала. Потому вспылила сразу, с места в карьер:
– А хоть бы и от меня. Смотри, а то не получилось бы – как с фрицами. Те тоже – на Москву «хох», а от Москвы – «ох».
Не успела я и опомниться, как шапка слетела с моей головы, а в ухе зазвенело от удара. Честное слово, не хотелось мне в тот день драться! Ведь я была в новеньком форменном платье, но здесь уже ничего нельзя было поделать. Я отступила на шаг и, набычившись, ударила его головой прямо в живот. Он был высокий, этот мальчишка, но худой, хлипкий какой-то, я это сразу почувствовала. Мы пыхтели и боролись в тесном тамбуре, откуда-то сверху падали дрова. Не знаю уж, чем бы это все кончилось, но только хлопнула дверь, и хриплый мужской голос громко крикнул: «Алекс, вас ист лос? (Алекс, что случилось?)». Я так и ахнула: «Немцы!» Немецкую речь я на слух знала – иногда мой дедушка бросал словечко-другое. И меня за ухо дергал – учи язык.
Мужчина вывел нас из тамбура в коридор. И здесь при свете керосиновой лампы я рассмотрела их обоих. Были они очень похожи, оба тонкие, костлявые, высокие, и глаза одинаковые – серые-серые, и одеты одинаково – в черные ватные фуфайки, а на ногах валенки – латаные– перелатаные. У мальчишки был разорван рукав, и пуговица болталась на нитке. «Моя работа, – со злорадством подумала. – Будет знать, как со мной драться». Мужчина подал мне шапку и сказал строго:
– А ты драчунья, оказывается! А еще девочка!
– Чего? – возмутилась я в запале. – Выходит, если девочка, так молчать должна? Нет уж! Таких плюх навешала – век будет помнить! Это ваш сын? – Кивнула на мальчишку.
– Мой, – ответил мужчина.
– А вы немцы, что ли? – спросила с подозрением и опаской, на всякий случай сделав шаг назад.
– Да, немцы! – с вызовом крикнул мальчишка. – Настоящие немцы. А что?
Мужчина положил ему руку на плечо. С усмешкой спросил:
– Тебя как зовут?
– Александра.
– О, Александра! Защитница рода. Красивое имя. Мой сын тоже Александр. Ну так как? Боевая ничья? А? Мир и дружба?
– Дружить с немцем?! Еще чего! С немцами не дружу, – вспыхнула от ненависти. – Вы же все фашисты.
Может, это вы стреляли в моего папу на войне. А теперь я должна с вами дружить?
Мальчишка так и рванулся ко мне, но мужчина его удержал.
– Ну и глупая ты девочка, – сказал он, виновато улыбаясь, – очень глупая. Когда вырастешь, тебе, возможно, будет стыдно за это. – Он помолчал, задумался, тихо добавил, – Возможно… – Потом беспомощно, словно оправдываясь: – Я никогда не стрелял. Я никого не убивал. Я не был на войне.
– Глупая? А кто на нас полез? Не вы, что ли? – начала наступать я. Не поверила ему ни капельки: «Все они теперь добрые и хорошие».
Но здесь открылась дверь, и вошла маленькая, закутанная в шаль женщина. Она расстегнула пальтецо, потопала ногами, обутыми в ичиги с калошами, сбросила шаль. И улыбнулась: «Гутен таг, Карл Генрихович!» Мужчина снял шапку, наклонил голову: «Исямесес, Роза Каримовна!» Он как снял шапку, так я прямо удивилась – совсем седой, как мой дедушка. Они чего-то там говорили между собой о морозе, о дровах. «А, – догадалась я, – этот Карл работает здесь истопником. А эта тетка кто же?» Смотрела на ее густые черные волосы. «Грива – прямо как у нашей лошади Чубчика. И на губе черные усики шевелятся. Как у таракана». И она меня заметила.
– Ты кто же будешь, девочка?
Я сделала шаг вперед, как солдат на поверке, и громко, четко сказала:
– Александра Мейн. Ученица четвертого класса.








