355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариам Юзефовская » Разлад » Текст книги (страница 1)
Разлад
  • Текст добавлен: 30 апреля 2017, 23:32

Текст книги "Разлад"


Автор книги: Мариам Юзефовская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)

Мариам Юзефовская

Предисловие

Комендант общежития

Шрам

Корова Майка

Разлад

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

Мариам Юзефовская

Разлад

Рассказы и повести

Предисловие

Трудно давать напутствие в литературу человеку, который лишь считается новичком. Разве вправе я считать Мариам Юзефовскую «начинающим автором»? Писатель рождается не в момент издания, а в момент создания произведения. Рассказы Юзефовской рождались и тогда, когда она цепким детским взглядом фиксировала жизнь, и тогда, когда сумела обдумать и оценить то, что отложилось в памяти…

Сегодня все мы учимся жить в своем обществе. Да, вдруг оказалось, что у нас остро недостает и общественного, и личного опыта жизни в демократических условиях. Маловато его и у литературы. Наверное, мы сумели бы его накопить, не будь в нашей истории тех драматических страниц, полную правду о которых узнаем только сегодня. Печатаются вещи, которые писались давно, лет двадцать-тридцать, а то и более, назад. Наше сознание осваивает новый гуманистический потенциал. Что, к примеру, мы знали о том, что теперь мы называем 37-м годом (хотя этим годом трагедия далеко не ограничена)? Или о коллективизации? Правда, проверенная народным чувством, национальной исторической памятью, долгое время не имела полного права на существование, ее пытались подменить натужно-лакированными лозунгами. В такой атмосфере устоять личности было нелегко…

Вспоминаю, как после одной из встреч с читателями ко мне подошел старый человек и сказал, что прошагал через всю войну, поднимал послевоенные разрушенные колхозы, но самое дорогое его сердцу воспоминание, – как спас он от высылки мать пятерых детей, взявшую на колхозном поле корзину бульбы, – в хате все опухли от голода. Он заступился за вдову… В те времена для таких, казалось бы, нормальных поступков требовалось немалое личное мужество.

Вот в этом контексте по-иному читаются многие творческие судьбы и многое из написанного. Правда, даже теперь отношение к литературе, обращенной пристальным и честным взглядом в прошлое, неоднозначно. Есть люди, которые склонны видеть в ней очернительство, попытку скомпрометировать идеалы социализма. Убеждена, что такой взгляд ошибочен. Идеалы социализма не стоит путать с искаженными представлениями о них, с беззакониями и нравственной неразборчивостью тех “радетелей” общественного блага, которые в свое время под гром призывов попирали совесть, истину, душу народа. Те перемены, что происходят сегодня, готовились давно. В обществе шла борьба за чистоту идей, за справедливость, за сохранение человечности. И для того, чтобы перемены были необратимыми, мы должны знать всю правду о своей истории, должны видеть не только успехи и достижения, но и барьеры, мешавшие движению вперед. Тем более, что не все они остались в прошлом…

Рассказ, который вы сейчас прочтете, написан давно. Не печатался. Автор писала новое. Тоже не печаталось. Работала инженером, вырастила сына. И все равно писала. Литературное дело не было ее профессией, но стало еще одной жизнью. Может быть, и главной. У меня осталось ощущение, что да, именно так. То, что сделала Мариам Юзефовская как писатель, – серьезно и честно и в человеческом, и в профессиональном смысле. По-моему, это скажет и читатель.

Светлана Алексиевич,

Лауреат премии Ленинского комсомола

Комендант общежития

Был конец октября. Стояло жаркое бабье лето. Такое жаркое – каким редко бывает настоящее лето в дождливой и холодной Прибалтике. Комендант общежития, Нина Ефимовна Быстрова, вернувшись с обеда и выслушав отчет дежурной о том, что никаких происшествий за время ее отсутствия не произошло, прошла в свой кабинет, села за стол и задумалась: «Господи, как время-то бежит». Посмотрела на себя в зеркало, висевшее как раз напротив стола. В кабинете из-за плотных штор было прохладно и сумрачно. Из зеркала на нее глядела пожилая женщина с горестно сжатым ртом, под глазами вырисовывались темные полукружья. «Прямо как с креста снятая», – подумала Быстрова. Вспомнились старые темные иконы со скорбными ликами, которые висели в родительском доме, вздохнула: «Что роптать, дай-то Бог, чтоб хуже не было. Вон с утра так сердце хватануло – в глазах потемнело. Случись что – одна надежда – на работе всполошатся. А то лежать-полеживать до Страшного суда. Доча дорогая – и та не спохватится. Хорошо, если к празднику из своей Сибири матери открытку бросит, а то ведь и этого счастья иной раз не дождешься».

За дверью кабинета слышалась литовская речь, хлопала входная дверь, притягиваемая тугой пружиной. Шла повседневная жизнь. И никому в ней не было дела до нее, Быстровой. Никому она не была нужна. «Чужая, – подумала она. – Всем чужая». Ничего здесь не было ее, кроме этого кабинета. Да и кабинета-то как такового не было, просто огороженный кусок коридора у входа в общежитие. В свое время Пранас навесил дверь и врезал замок. С завода притащили старый письменный стол, несколько стульев. Там же с большими трудностями Быстрова достала списанный сейф. Правда, он не запирался, но тот же Пранас приделал ушки, и сейф стали закрывать на большой висячий амбарный замок. Все, что было в кабинете, начиная от таблички на двери и кончая письменным прибором на столе, все доставалось Быстровой с трудом. Приходилось кого-то просить, улещать, кому-то угождать. Все было рухлядь, старье. Только золотые руки Пранаса могли привести это в божеский вид. И он строгал, пилил, красил. Везде еще была видна его работа, везде – куда ни глянь. За стеной в который раз гулко хлопнула входная дверь, и Быстрова сморщилась, как от зубной боли: «При Пранасе такого не было. Что значит – хозяин». Сердце ее вдруг опять, как утром, заныло, и она испугалась. Начала себя успокаивать, уговаривать. «Сколько же можно? Опять за старое? Пора бы и за ум взяться. Не вернешь ведь. Не вернешь». Но знала наперед, что уже накатила на нее тоска, и снова ей ночь не спать. Будет вышагивать по пустой квартире, заглянет в чулан, где жил раньше муж-покойник. А после, чтоб занять себя чем-то до утра, начнет в который раз перемывать полы.

И надо же, чтоб такое с ней приключилось! Ведь сызмальства знала – в этой жизни ничего даром не дается. «Да если б даром давалось! Люди бы давным-давно с жиру взбесились. А так ведь жизнь – что? Она тебя и кланяться научит, и просить, и горбиться в поте лица. После, если сжалится, может, и кинет лакомый кусочек. А нет, так на нет и суда нет», – бывало, вдалбливала эту премудрость дочке. Не понаслышке знала, что жизнь круто месит. Своей шкурой с детства прочувствовала. Всю жизнь – как на быстрине. «Только, кажется, выгребать начнешь, а тебя с головкой-то и накроет».

Родилась в голодуху на Рязанщине. Потом, вроде, полегче стало в деревнях. А перед самой войной и вовсе вознесло ее: вышла замуж за парня из соседней деревни, лейтенанта, приехавшего на недельную побывку домой. Когда и как высмотрел он ее, она и по сию пору не знала, а тогда… На исходе недели сыграли свадьбу, и, почитай, вся деревня, как это водилось издавна, пела на этой свадьбе и плясала. «Вот счастье девке привалило», – слышала она со всех сторон. Сама ничегошеньки не соображала, вроде как в тумане брела. «Мать отопком щи хлебала, доча в барыни попала», – выкрикивали-вытаптывали запевку бабы-соседки на скоропалительной свадьбе.

В тот же день повез ее муж на место своей службы, в далекую Западную Белоруссию. Вот когда ей небо с овчинку показалось. Вся жизнь в один мах вверх дном перевернулась. Дорогой, как бяшка какая, тряслась, всего-то боялась, от всего шарахалась. Шутка ли дело – первый раз на поезде ехала. И не в соседний Ряжск или, на худой конец, почти столичную Коломну, хотя и там ни разу за свои семнадцать лет не бывала, а через полстраны. Но пуще всего страшилась мужа своего – Степана Егорыча. Все на нем было новенькое, чуть не с иголочки, в ту пору только-только новую форму ввели – и френч, и брюки, и даже пилотка суконная. И пахло от него по-особенному: кожаными ремнями и одеколоном. Было ей от этого запаха знобко и муторно. Сидела, окаменев, у окна, руки в платок кутала, все чудилось, что от них нет-нет наземом пахнёт. Даже вещи свои в отдельный узелок увязала, ни за что не согласилась уложить в нарядный фибровый мужнин чемоданчик. А вещей-то было – кот наплакал. Одна пересменка. Остальное муж не разрешил брать. «Будешь, как чучело огородное, людей пугать. Оставь. Все новое тебе куплю». Она молча покорилась, лишнее слово боялась проронить. Вдруг что не так, ведь привыкла по-своему, по-деревенски. Да и Степан Егорыч школил, одергивал почем зря. Главное, нет чтобы наедине, потихоньку, а все на людях, да еще в голос, по-командирски. После уж поняла: хотел побыстрей обтесать, сделать себе ровню, чтоб не стыдно было друзьям-товарищам показать. А в ту пору обижалась до слез. Раз даже осмелилась, сказала: «Что ж ты, Степан Егорыч, на меня польстился? – Называла его по имени-отчеству – может, из уважения и боязни, а может – оттого, что был он, почитай, на десяток лет старше. – Вот сколько вокруг горожанок пригожих, да ученых – тебе под стать. Не стоит мой сапог твоей подметки, а ты польстился». Сказала и обомлела, хоть была не робкого десятка. «А вдруг бросит? Куда я тогда? Неужто домой, обратно в деревню? Стыдоба-то какая!» А муж долго молчал, нахмурившись и покачиваясь с пятки на носок, только сапожки хромовые поскрипывали. И от этого ей уж совсем невмоготу стало. «Все, конец!» – подумала про себя. Потому-то ночью, когда проснулась и увидела его пристальный взгляд, сразу подхватилась и начала одеваться. Он обнял, начал горячо шептать в ухо: «Ты чё это? Чё с тобой, заполошная какая! Ты куда это собираешься? Ай, обидел я тебя? Ты себя ни с кем не равняй. Никто и близко от тебя не сидит. Не гляди, что вокруг такие крали похаживают. Они же все глаженые– переглаженые. Со всех боков. Это у них, городских, запросто. Каждый пожал-те, кому не лень! А ты у меня чистая! Слышь, чистая! Моя». Может, от слов его, а может – и от привычной деревенской говорки, которой заговорил впервые за все время, но она вдруг обмякла и успокоилась. «А ничего! Будет не хуже, чем у людей», – подумала и в первый раз спокойно уснула.

Что была чистой и нецелованной – это уж сущая правда. Да и с кем ей было хороводиться? Со стариками– женатиками или малолетками? Парни-погодки в ту пору подались кто куда, кто в Донбасс – на шахту, кто в Шатуру – на торф. Видно, уж такая непутевая деревня у них была. Может, потому и замуж пошла, как в омут с головой кинулась. Да и чего было ждать?

Жили они с мужем в маленьком городке у самой границы. И все ей было в диковинку: и что вместо церквей костелы стоят, и чужая звенящая речь с пришепетыванием, и что мужчины, снимая перед ней шляпы, говорили: «Целую ручки, пани». Она смотрела на свои большие деревенские руки, и чудно ей было: «Пани». Дома хваталась за любую работу, привыкла ломить, как добрая лошадь, а муж все цыкал и окорачивал: «Полы в доме мыть – не твоя забота. Это Стефа должна делать. У себя в комнате подтерла – и ладно. Не забывайся, ты – командирская жена».

Поначалу ей было неловко ничего не делать, но скоро привыкла. Муж был быстрый, горячий, часто прибегал в обед домой, но до обеда дело редко доходило, уж больно жаден был до нее. «Стыдоба-то какая», – думала она. Особенно неловко чувствовала себя перед Стефой – хозяйкой, у которой снимали комнату, – небось, через стенку все слышно. Но молчала – боялась обидеть мужа. Жила в ту пору так, что и во сне не снилось. Что еда, что платья – ни в чем отказа от мужа не было. Одно плохо – день– деньской одна дома, как сыч, сидела, не с кем и словом перемолвиться. Офицерских жен побаивалась, куда ей было до них, а с местными муж строго-настрого запретил якшаться. Даже со Стефой не разрешал в разговоры ввязываться: «Ты ее не знаешь, может, она враг, может, она через тебя выведать что-то хочет?» Попыталась было в шутку все обернуть, мол, пуганая ворона куста боится, но увидела, как поползла тяжелая багровая краска по его лицу, как побелели его глаза, и тотчас умолкла. Хотя и года еще вместе не прожили, а уже знала его характер: второй раз повторять не любил, сказал – как обрезал. Как-то позволила себе ослушаться, поворотила по-своему. Сейчас-то уже и не упомнить в чем, но только по сию пору помнится, как тряхнул за плечи, да так сильно, что перед глазами круги поплыли. А когда повинилась перед ним, сказал примирительно: «То-то и оно. Заруби себе на носу, мое слово – для тебя закон. – И, кивнув на ее большой живот, до родов уже оставалось чуть больше месяца, добавил: – Скажи спасибо – ребятенка пожалел».

Было это перед самой войной. Но запомнила. Он научил держать язык за зубами, да помалкивать, да выполнять чужие приказы. Очень пригодилось ей это в жизни. Как чувствовала, что недолго ей жить осталось в тепле и холе, под его крылом.

Потом была война, отступление. Эвакуация. Степан Егорыч только перед самым отъездом заскочил. Чудом вырвался. Увидел, что приготовлен лишь маленький чемоданчик – и в крик: «Ты что, на прогулку собралась?!!» Заставил на исподнее карманы нашить. Один для денег, другой для документов. Схватил два больших чемодана и давай самые хорошие вещи в них запихивать. И все твердил, как заведенный: «Гляди, чтоб молоко не пропало. Загубишь мне тогда дитенка». Уже в последнюю минутку засунул в чемодан горжетку: «Туго будет – продай. Не жмись. Живы будем – наживем».

В эшелоне жара, народу, что сельдей в бочке. На третий день доча заболела. Жар, плачет, не переставая. Она ее и баюкает, и грудь сует. Слышит, соседи начали шушукаться: «Как бы всех детей не перезаразила». На ближайшей станции ссадили. Привели к фельдшеру. Тот сразу отрезал: «Тиф». Дитенка в санитарный барак понесли. Бежала следом, как собачонка. Просила. Плакала. Да разве кого разжалобишь? Приказ! Тут о чемоданах вспомнила. Кинулась, а эшелон уже отходит. В последний миг вышвырнули чемоданы на пути. Один раскрылся. Горжетка, как живой зверь, на солнце рыжей шерсткой блеснула. Видно, в недобрый час положил ее Степан Егорыч. В тот же миг два каких-то ханурика подскочили. Пока добежала – ни чемоданов, ни их. Кинулась к людям. К одному, другому. «Помогите! Ограбили!» Отворачиваются. Глаза прячут. Один, правда, сжалился, шепнул: «Уноси ноги, пока сама цела. Их здесь целая шайка».

А тут как раз время кормить подоспело. Молоко прибывает и прибывает. В один миг насквозь промокла. И сразу в жар бросило: «Доча!» Бегом опять к бараку. До самой ночи волчицей ходила вокруг да около, только что не выла. Не могла. Горло – как веревкой перетянуло. Ночью подошла к сторожу, стала свое дитя вымаливать: «Хоть покормить дайте». Вначале отпихивал. Ругал последними словами. Только под утро вроде как сжалился: «Черт с тобой!» Но с полдороги вернулся: «Нет. Не могу. Подсудное дело». Она в сторонку отошла, карман с деньгами рванула, сунула ему в руки. А от денег молоком так и разит. Он за пазуху спрятал. Пошел. Она вдогон: «Дочу мою сразу узнаете. В одеяльце белое пикейное завернута». Прижалась к стене – ни жива ни мертва. Только озноб бьет. Наконец шаги. Сжалась в комочек. Он! Сунул ей в руки сверток. «Уходи, уходи прочь. Быстро! Чтоб духу твоего не было. Неровен час – увидят». Она заскочила в какой-то переулок. И что-то нехорошо ей стало. Тошнота к горлу подкатывает. В глазах туман. Грудь из платья выпростала, сосок в ротик тычет. А дите нехотя так чмокнуло раз-другой и затихло. Удивилась. Встревожилась: ее-то была из хватких.

И вдруг какой-то голос шепнул: «Не доча это! Не доча!» Стала вглядываться в темноте. Ощупывать. Сама себе не может поверить, что чужое дитя баюкает. И тут пронзило – чепчик не тот! Не тот чепчик! У нее был атласными ленточками обшит. Добежала до первого фонаря. Вгляделась – и что есть духу назад. Кинулась в ноги сторожу: «Не мое дитя! Не мое!» Он ее сапогами – в грудь, в живот. «Пошла вон, бешеная! Знать тебя не знаю, падаль ты эдакая! Сейчас людей кликну!» Она уворачивалась. И все ребенка собой прикрывала. «Не приведи господи – ударит, покалечит!» Но, видно, Бог ее надоумил. А может – и Степан Егорыч за тысячи километров почуял, что приходит конец побегу от его семечка. Только встала она, отряхнулась. И спокойно так сказала. Властно. Будто и не она минуту назад в пыли валялась. «Неси, кому сказано! Ступай. Да не медли. Не то заявлю – куда следует. Мне поверят. У меня муж в НКВД работает». И тут увидела – сник. Посерел лицом. «Жди», – процедил с ненавистью. Долго его не было. Уже светать начало. Лето. Ночи короткие. Наконец пришел. Увидела покрывальце пикейное, учуяла запах родной. И сердце, как камень с горы, вниз покатилось, покатилось. Прижала к себе. Да так крепко, что закряхтела, захныкала ее травинушка.

Что есть духу помчалась к вокзалу. А там по шпалам. Бегом. Подальше от этого гиблого места. И все боялась. Трепетала: «Не дай Бог спохватятся, догонят». После – умерила шаг. Шла в предрассветном утре. Решала, как жить дальше: «Нет, Нинка! В этом мире без когтей и зубов тебе не выжить. Затопчут. Забьют. И доча твоя сгинет. Сгинет, и слезинки никто не проронит». Дочу выходила. С того света, почитай, вернула. Чего это стоило, только одна Быстрова знала.

В войну жила – как все. Бедствовала. Мыкалась. Столько об этом говорено, в кино смотрено, что казалось уже не своим, а чужим, где-то виденным. Муж пропал без вести. Правда, в пятидесятых годах приходил один, говорил, что видел его во Франции, будто пристал там к какой-то вдове и живет припеваючи, но ее и дочь забыть не может. Если что нужно, будет помогать. Конечно, вначале не поверила. Чего ее Степану Егорычу во Франции делать? «Ясное дело – провокация». Сразу решила заявить куда следует. Но пришел тот мужик не с пустыми руками. Имел верные доказательства и даже письмо. Вот тогда-то она испугалась, растерялась, но после – живо глотку ему заткнула. Так шуганула, что он и дорогу к ней забыл. К тому времени уже твердо знала, что коль сама за себя не постоишь, никто за тебя и слова не обронит. Да и как бы без этого выбралась, не захлебнувшись в круговороте тех лет? Уж носило ее и крутило, и швыряло, как щепку, а выбралась. Про то, что муж жив, конечно, никому ни полслова. Письмо сожгла, и рот на замок. Ни к чему болтать. Как-никак – на девчонку пенсию получала. А деньги на дороге не валяются. С работы, ясное дело, без разговоров бы выгнали, да и как иначе? Какое может быть доверие, если муж, ну не муж уже, конечно, но и не чужой человек, Родине изменил? А пятно на дочь? Всю жизнь потом не отмоется: отец – изменник. Нет, уж пусть лучше – как было: похоронили – и дело с концом. Да и времена были такие, что живи да оглядывайся.

Худо ли, бедно, а после войны начала обживаться. Обосновалась в Литве – и во второй раз вышла замуж. Все это с дерева не упало. Все досталось дорогой ценой. Муж был квелый, низкорослый, но и на том спасибо. Не одна как-никак, а замужем, хоть мужиков в конце сороковых можно было пересчитать по пальцам, особенно неувечных да неженатых. Все бы ничего, но стал со временем он попивать сильней и сильней, пока и вовсе не сделался пьяницей беспробудным. Многие даже Быстрову жалели за то, что терпит его, не бросает.

Иной раз краем уха слышала: «Как мается. И за что ей горе такое?» Но каменела лицом и шла мимо. Ни друзей, ни подруг задушевных не имела, в дом к себе никого не приваживала. И дочь при случае наставляла: «Дружба – что у людей, что у собак – до первой кости». То было любимое присловье Степана Егорыча. Многое она у него переняла, многое. Да и как иначе? Считай, первым учителем был в ее жизни. Сейчас бы и не узнал, наверное. Совсем другая стала, раздалась, постарела. Но не это главное: привыкла жить молчком, да тишком. Прежде-то всех жалела, к каждому душой готова была повернуться, а теперь – будто на замок себя заперла и ни окошка, ни щелочки не оставила. Иной раз и самой страшно становилось: «Да что ж это я? Живу, как кикимора болотная. – Но тут же сама над собой насмехалась: – Жалей, жалей других. Они-то тебя не больно жалели, когда с малым дитем маялась. Ни кола ни двора не имела. Хватит. Отжалела, видать, свое. Одной-то надежней получается».

К концу пятидесятых и вовсе вроде стала на ноги, дали жилье. Вот когда чуть не до небес вознеслась. Почитай, с той поры, как из деревни уехала, своего дома не имела. По койкам и чужим углам ютилась. И все бочком, да тишком, не дай бог – хозяевам не угодить. А тут – хоть пой, хоть пляши – никто и слова не скажет. Конечно, хоромы были не ахти какие. Полуподвал, в окнах целый день только ноги и мелькали, одна стена вечно сырая, в подтеках. Но в их городишке и на такое добро охотников было не счесть, хоть в дождь заливало, а зимой заметало, да так, что и дверь из-за сугроба не откроешь. Проснешься, а вокруг темь непроглядная, окошки под самый верх завалило. Тихо, жутко, как в могиле. Только и слышно, как муж Николай в чулане за перегородкой шебуршится. Отселила его туда чуть ли не на второй день после переезда. Это было для нее тогда главное – не видеть.

Ох и ненавидела его, иной раз даже самой становилось страшно. Как услышит, бывало, его пьяные причитания: «Виноват, кругом виноват, нет мне прощения!» – так и хотелось сжать руки на его тонкой петушиной шее. И тогда била кулаком в фанерную перегородку, вкладывая в эти удары всю ненависть. А он мгновенно затихал в своем чулане: то ли жалел ее, то ли боялся.

Еще хорошо, что на людях молчал. Правда, раз было и такое. Жили они тогда на квартире, в пристройке. Ночью проснулась, слышит, он Зигмасу, хозяину, словно батюшке на исповеди, рассказывает:

– Мы с ней работали в таком месте, что не приведи бог. Там и познакомились. Она на это дело по нужде пошла, из-за дитенка. Кормить-то надо? Там знаешь, какой паек давали? Ого! А меня чего понесло, спрашивается? Один, как перст, на шее никто не висит, есть не просит. Но тоже польстился, с легкими у меня уже тогда плохо было, вот и решил подкормиться. А ведь уже не пацан был безусый, уже порох понюхал, знал – почем фунт лиха. Но война кончилась, пришел из армии – ни кола ни двора. Сам я детдомовец, нас в тридцатых раскулачили, выслали, отец сгинул, мать померла. Кому я нужен? Вот и пошел на эту работу. Конечно, рисковал. Там ведь анкеты сверху донизу перетряхивали. А я скрыл, что из раскулаченных. Скрыл. Но пронесло. Нам ведь что говорили? Что лесных братьев будем брать, которые на мирное население нападают, ну и тех, кто их поддерживает.

Спросонья вначале и не разобрала Быстрова, о чем это он талдычит, только сразу почувствовала по голосу, что сильно выпил. Но как услышала дальше про ту очкастенькую с косичками, сразу поняла – опять завел свою канитель. И словно горячей волной ее окатило. В чем кается? В чем? Во всяком хлебе своя мякина есть, известное дело. А кому ею давиться? Ясно, что сытый на такое не пойдет. А она пошла, хоть и приходилось девчонку на чужих людей бросать. Работа – есть работа. Что приказывали, то и делала.

Она медсестрой была, окончила трехмесячные курсы Красного Креста. А он охранником. Сопровождали эшелоны из Литвы в Сибирь и обратно. Туда-то полным-полна коробочка, зато обратно налегке, порожняком. Время было такое голодное, что люди пухли и умирали, как мухи. Ну, не они, так другие бы пошли, свято место пусто не бывает. Да и работали на совесть, не спустя рукава, как другие. И Николаю ли виниться, когда самый жалостливый из охраны был? Может, потому и сошлись с ним. К ней ведь многие липли, молодая была.

Случилось это в третью поездку. Вроде бы – всего ничего они были знакомы, а казалось, что уже целую вечность. Там ведь день шел за три, как на войне. Попробуй – покрутись, когда тут тебе и старики, и детки малые, и мужики с бабами. Целыми семьями, хуторами ехали. Что стонов, что плачей наслушалась, иной раз так в ушах и стояли. А болезней, болезней было! Ведь это не день, не два – неделями ехали. Не дай бог – один заболеет – всю теплушку перекачает. Она прямо с ног сбивалась, а лекарств – кот наплакал, стрептоцид на вес золота был. А главное – людей неизвестность пугала. Куда везут, зачем – никто не знал. Случалось и такое, что до места назначения не довозили, как с той очкастенькой получилось. Она ее сразу заприметила. Уже в годах, лет под сорок, а косички в разные стороны торчат. Сама маленькая, лицо желтое, с детский кулачок, но с виду – ступка ступкой. Пригляделась и ахнула: «Господи, куда ж ее везти, ведь не сегодня-завтра рассыплется, на сносях баба». Кинулась к старшому, тот отмахнулся: «Врачи перед отправкой всех осматривают». Уж ей бы, Быстровой, хоть не врал, видала она эти осмотры. Но что делать? Нужно везти. Стала ее расспрашивать, есть ли кто из родственников, – молчит. Оказалось, едет одна, ни детей, ни мужа. «Ну и намыкаюсь я с ней», – подумала тогда Быстрова.

И точно, через три дня ночью принимала первый раз в своей жизни роды. Спасибо, Николай помогал, но не для того чтобы к ней подольститься, хитрости в нем никогда ни на грош не было, а из жалости. Он ведь ко всем с душой относился, особенно к ребятишкам. То одному, то другому что-нибудь из еды да и отжалеет. Целую ночь они тогда вдвоем около этой очкастенькой прокрутились – и все зря, девочка родилась мертвой. Роженицу било крупной дрожью, ее накрыли всем, что было под рукой: и домотканым рядном, и ее потертым легким пальтецом, и чьей-то овчиной, но дрожь не унималась. Вот тогда Николай сбросил с себя шинель, хоть стены теплушки инеем обросли, и накрыл ее поверх всего. До той минуты казалось, что лежала она в беспамятстве, но тут вроде бы очнулась, резко поднялась и шинель с себя, как гадюку, на пол сбросила. «Таво вирас?» – Спросила Быстрову, разлепив искусанные губы, и ткнула в Николая пальцем. «Чего?» – Не поняла Быстрова. «Твой мужик?» – На ломаном русском языке переспросила литовка. А между ней и Николаем тогда только-только узелок завязывался. Еще и сами не знали, что получится из этого. «Нет, нет», – начала горячо отнекиваться Быстрова, но роженица, казалось, не слышала: «Твой вайку тоже не жить. Супранти?» И зачем только Николай перевел ей эти слова? И так все стало ясно, когда через семь месяцев родила Быстрова мертвого сына. Вот тогда и начал он попивать. И как выпьет, все с вопросом пристает: «А помнишь эту Бируту Богданавичене из-под Алитуса? Это она нам напророчила». Отмалчивалась, затаив ярость. Но когда и в следующий год скинула недоношенного, то будто окаменела. Сроду у них в семье такого не водилось. Все выкатывались на свет крепкие, горластые. Николай плакал, убивался. Раз попробовал после того к ней приласкаться, но она оттолкнула его, что было сил: «Не трожь меня. Сгинь. От тебя только мертвяки родятся». Возненавидела и квелость его, и узкоплечесть. У них все мужики в семье были, что хорошие лесины, рослые, да и в плечах косая сажень. Сама Быстрова тоже ведь не из последнего десятка была. Статная, волосы русые, с рыжинкой, лицом белая, а глаза, как у дитенка – ясные, синие. С той поры все пошло у них наперекосяк. Стал Николай из дому уходить, дружков нашел закадычных – и чем дальше, тем больше спивался. Понимала, что в этом был и ее грех, но только еще больше ярилась. В конце концов – просто смирилась. Так терпит и свыкается человек с насевшей на него болезнью. Вначале, конечно, пробует то одно, то другое средство, а после – отчается и живет, сцепив зубы. Хоть болит, но доживать-то надо. Только один раз взорвалась, когда узнала, что ездил он под Алитус искать родственников этой Богданавичене. С ножом кинулась на него: «Сколько ты жизнь мою будешь заедать придурью своей? Уж кости ее давно сгнили на том полустанке, а ты все никак не можешь успокоиться! Видно, оттого, что одного поля вы ягоды – оба из раскулаченных». Спасибо, дочь между ними встала, а то не миновать бы беды. С той поры он совсем притих. Жил, как мышь под веником. Только по кашлю, который слышался из-за перегородки, узнавала – жив.

Слава богу, работа у нее была такая, что день-деньской, как юла заведенная, крутилась. Пятьсот койко-мест было на ее руках. Кровати, наволочки, тумбочки, котельная – везде нужен был глаз да глаз. Утром волосы в старушечью дульку свернет, черную юбку да ситцевую кофту накинет – и бегом на работу. А там – как завертит, иной раз и поесть забудет. За место свое комендантское двумя руками держалась. Будни или праздники, день или полночь – она всегда в общежитии, благо – жила тут же, во дворе. Да и что за радость ей дома? Работой только и жила. Тут у нее все было в порядке, везде чистота. А что до жильцов, так о каждом знала всю подноготную – кто чем дышит, о чем говорит. Для этого у нее свои люди были. «Ты пойми, – учил ее начальник отдела кадров Шилотас. Хоть и литовец, а по-русски говорил, как настоящий русак, лет пять в Москве учился, – мы с тобой за всех в ответе. Сама знаешь, что у нас за народ собрался, сплошь хуторской сброд. Одним глазом так в лес и косит. Как это у русских говорят? Сколько волка ни корми, да?..» – И рассыпался мелким заливистым смехом. Если по правде, то терпеть его не могла, но виду не показывала – начальство. Понимала, что ему виднее. Хоть прошло после войны без малого двадцать лет, а память о лесных братьях да бандах всяких была жива.

Она умела слушаться начальство, жить с ним в ладу и мире. Умела. Этого у нее нельзя было отнять. Смолоду знала, что сила солому гнет, еще как гнет, гнет да узлы вяжет. Оттого и правило у нее было: раз начальство сказало «надо» – в лепешку расшибется, но сделает. А хорошее это дело или плохое, об этом пусть думают те, кто выше стоит. Иные обо всем по-своему норовят судить: «Это хорошо, то плохо». Она помалкивала, только думала про себя: «Настоящего лиха не видали. Небось, прижмет – так носом горошину катить станешь, только чтоб прокормиться». Сызмальства усвоила: «Наша доля – чужая воля». Ей выбирать не приходилось, ведь образование плевое имела. Всего шесть классов, да курсы медсестер. И хоть в трудовой книжке благодарностей было не счесть, а в учетном листке все равно черным по белому записано: «Неоконченное среднее». И место это комендантское добыла себе так, что и по сей день вспоминать было тошно. Ее воля – глаза на этого Шилотаса вовек бы не глядели. И хоть похоронила глубоко в себе, и раз и навсегда запретила об этом думать, но как видит его, особенно первое время, так тошнота к горлу и подкатывает.

Все ей доставалось ой как горько! Все! Кроме Пранаса. Он-то свалился – как снег на голову – нежданно– негаданно. На своей бабьей жизни уже давно крест поставила, хоть и было ей чуть за сорок, но по деревенским понятиям, считай, к старушечьему веку подбиралась. Да и то правда, не сегодня-завтра бабкой могла стать, дочь уже в невестах ходила не первый год. Даже беспокоиться начала, торопить ее: «Чего перебираешь? Чего ждешь? Может, любви, как в книжках пишут, да в кино показывают? Так это все за деньги представляют, чтоб людям голову морочить. Пусть лучше о любви думают, чем о чем другом. Просто в молодости все в диковинку, да и кровь играет. Поживешь с мое, узнаешь, что нельзя чужого мужика, как кровного сродника, любить, нельзя. И спишь с ним, и ешь, и детей наживаешь, а все равно чужой. Мужик – тот, ясное дело – к кому прилепился, с тем и сжился. За сладеньким вприпрыжку бежит, ему любая баба родней матери становится». – «Что ж это ты всех одним аршином меряешь? А отец?» – взвилась дочь. И без того в последнее время спуску матери не давала. К любому пустяку цеплялась, все свою самостоятельность показывала, а тут уж сам бог велел. Быстрова хотела было правду-матку про француженку резануть, но вовремя удержалась. Только хмуро сказала: «Что ж – не мужик был твой отец, что ли? Такой же, как все, одним миром мазан. Блажь все это. Блажь чистой воды». Она и взаправду так считала. В ту пору не думала, не гадала, что и ей этого омута не миновать, так закружит, так завертит, что иной раз и теперь среди ночи проснется вся в поту и ознобе. А тогда – как заладила: «блажь», – так на том и стояла, и к Пранасу с этим шла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю