Текст книги "Мой золотой Иерусалим"
Автор книги: Маргарет Дрэббл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
– У тебя тут так шикарно, да и ты тоже шикарная, а я, знаешь, очень ценю шик.
– Держу пари, – сказал я, – ты сбежишь, как только появится ребенок. Сама понимаешь, в детях шика мало.
– Глупости, – ответила она. – Конечно, обычные дети немногого стоят, что они такое? Символ брака! А вот незаконные сейчас – последний крик моды!
Мы отпраздновали наше соглашение остатками очень кислого вина и яичницей с беконом, а потом Лидия стала обзванивать всех своих знакомых, извещая их о новом местожительстве, и это предопределило обсуждение вопроса о счетах за телефон. Потом она спросила, где телевизор, и я объяснила, что телевизора нет и что я ни под каким видом в доме его не потерплю – у меня слишком много работы. Лидия этого не одобрила и попросила в долг ночную рубашку, так как захотела спать. Я нашла рубашку, мы постелили ей постель и еще долго обсуждали Джо Харта, которого Лидия видела неделю назад. Когда в конце концов мы устали болтать, я тоже легла и заснула, чувствуя себя гораздо более счастливой, чем в последние месяцы. На душе у меня полегчало; гнетущее одиночество и недостаток дружеского участия, донимавшие меня с некоторых пор, развеялись. Лидия мне нравилась – она была интеллигентная, самостоятельная, интересная и пришла по собственному почину – сама хочет жить со мной. Через неделю Лидия взяла напрокат телевизор, и я распорядилась, чтобы он стоял у нее в спальне, но пристрастилась смотреть передачи, сидя рядом с ней на кровати. Лидия, между тем, начала писать очередной роман и, что бы ни показывали, громко стучала на машинке. Пришлось убедить ее перенести телевизор в гостиную. Тогда она повадилась приходить в гостиную и печатать там, потому что, как она уверяла, работающий телевизор помогает ей сосредоточиться.
Наша жизнь с Лидией текла вполне благополучно, и через две недели я почувствовала, что пора сделать дальнейшие шаги по приведению моих дел в порядок. Я и раньше собиралась написать сестре, предупредить о возможных событиях. Брата я решила не ставить в известность, мое поведение возмутило бы его до глубины души, а родителям, как я уже говорила, мне сообщать не хотелось, чтобы не беспокоить их понапрасну. Сестра же, считала я, поддержит меня, поскольку она всегда расписывала мне прелести материнства и домашнего очага. Правда, я смеялась, что она использует поговорку «Хорош виноград да зелен» на свой лад – соблазняет нас незрелым виноградом, выдавая его за спелый, – расхваливает прелести своего заточения, желая заманить других в ту же ловушку, куда сама попала. У меня-то не было сомнений, что она страдает от жизни, которую выбрала по своей воле. Как и я, она была достойной дочерью наших родителей – получила образование, позволявшее ей считать себя независимой и равной всем и вся, в ней была жилка серьезной практичности, чем она сильно напоминала мне нашу мать. Сестра тоже училась в университете, но не в Кембридже, а в Оксфорде, и вращалась в несколько более интеллектуальных и увлеченных наукой кругах, чем я. Там она и познакомилась со своим будущим мужем – физиком по фамилии Хэллам, который тогда еще только начинал свою научную карьеру и занимал пост младшего преподавателя. Сама она читала лекции по экономике, так что у них было много общего. Они поженились вскоре после того, как она пала; Хэллам быстро устроился на атомную исследовательскую станцию и увез мою сестру в пустынный городок в центре страны, где обитали только ученые-атомщики, инженеры и рабочие. Беатрис сразу, одного за другим, родила троих детей и делала вид, будто только об этом и мечтала. Но я подозревала, что она сильно страдает оттого, что она – обладательница университетского диплома – не нашла себе лучшего применения. Непривлекательность ее образа жизни и жестокая необходимость поднимать троих маленьких детей, конечно, несколько умеряли эти страдания. В конце концов она бросила экономику не для того, чтобы бегать по парикмахерским.
Что касается ее воззрений, то бедная Беатрис занимала незавидную позицию – в отличие от остальных членов семьи она была убежденная пацифистка, во всяком случае, в Оксфорде. Поэтому жизнь в атомном исследовательском центре была для нее мучительной. К счастью, Хэллам разделял ее политические взгляды и постоянно уверял жену, что познание атома – единственный путь к обеспечению безопасности и что он прилагает все силы для установления мира во всем мире. Может быть, так оно и было, хотя вряд ли он занялся своей работой именно по этой причине. Проглотив его заверения, Беатрис встала на путь разумного компромисса и слегка хмурилась по поводу оригинального образа мыслей наших родителей. Однако вопросы пацифизма по-прежнему владели ее умом, и она как-то пожаловалась мне на их старшего мальчика – Николас вступил в буйный возраст, играет теперь только в солдатики, в ковбоев и, что самое страшное, в войну и в бомбежку. «Когда я ему говорю, что он должен доесть пудинг, – писала, она с горечью, – он оборачивается, издает ужасающий вопль и кричит: „Бабах! Ты убита!“».
Однажды, выведенная из терпения этой постоянно повторяющейся возмутительной реакцией, Беатрис влепила сыну хороший подзатыльник, «хотя это, – сетовала она в письме, – категорически противоречит моим убеждениям, а уж о принципе пассивного сопротивления и говорить не приходится, верно? Получается какая-то мировая война в миниатюре, ты ведь понимаешь, что я хочу сказать?» Негодный мальчишка утверждал, что после ее беспрецедентного поступка у него разболелось ухо, мать терзалась угрызениями совести, пока не оказалось, что с ухом все в порядке, – он сочинил это ей назло.
Словом, сообщая Беатрис о том, что я жду ребенка, я была уверена, что получу в ответ письмо, полное сочувствия и добрых пожеланий. И дождаться его не могла, так как уже изрядно изголодалась по участию. Плюс ко всему я втайне гордилась тем, что смогла так долго умалчивать о своем положении, и некоторым образом рассчитывала услышать похвалы за свою выдержку. Однако я получила от сестры следующее письмо.
«Дорогая моя Розамунд!
Не могу передать, как нас взволновало и расстроило твое письмо. Я не в состоянии понять, почему ты написала нам только сейчас. Насколько я могу судить, ребенок появится уже через четыре месяца. Неужели нельзя было известить нас об этом раньше? Ты просишь не сообщать родителям, но сама понимаешь – рано или поздно они все равно узнают, да и разве можно, ни о чем их не предупредив, продолжать жить в их квартире? Они, конечно, очень расстроятся, но – надо ли объяснять? – никогда ни словом тебя не упрекнут. Раз ты запрещаешь мне сообщать им, я, конечно, и не сообщу, но на твоем месте я написала бы отцу с матерью сама. А как быть с Эндрю? Я знаю, что ты не бываешь у него, и разделяю твои чувства, но вдруг вы встретитесь с ним на улице или где-нибудь еще? Или кто-то из его друзей случайно тебя увидит? Ведь Эндрю не замедлит написать родителям, а каково им будет узнать обо всем от него?
Не думай, что я тебе не сочувствую – сочувствую и прекрасно понимаю, как ужасно твое положение. Даже не представляю, как ты выдерживаешь. Хорошо, что хоть диссертация твоя не пострадала.
Не скажу, что твое письмо изобилует подробностями, но я так поняла, что ребенка ты никому отдавать не собираешься. И считаю себя обязанной предупредить, что это – роковая ошибка и последствия ее будут ужасны и для тебя и для ребенка. Подумай только, если ты его отдашь, через полгода можно будет обо всем забыть, словно ничего не случилось. Разве это не наилучший выход? Ты понятия не имеешь, что значит растить ребенка, с какой ответственностью это связано, с какими хлопотами – моральными и материальными. Не забудь – ни шагу нельзя будет сделать, не спланировав все заранее. И потом, ты всегда так дорожила независимостью, так любишь поступать по-своему, разве тебе удастся примириться со всеми обязанностями, которые свяжут тебя по рукам и ногам, когда родится ребенок? Ты не знаешь, что это такое – двадцать четыре часа в сутки думать о ком-то другом, ежедневно и еженощно, и не какие-то два-три года, а практически всю жизнь. Впрочем, меня волнует не только твоя судьба. Тебе, конечно, будет плохо, но твоему ребенку будет намного хуже – ни в чем не повинный, он всю жизнь будет нести клеймо незаконнорожденного, а ты и представить себе не можешь, с какой изобретательностью и жестокостью преследуют другие дети всякого, о ком разнюхают что-либо подобное. Помни – детей заводят не потому, что их хотят, а потому что не хотят от них избавиться. Это так и с этим ничего не поделаешь. Твой долг подыскать своему ребенку хороших приемных родителей, которые действительно мечтают иметь детей и у которых гораздо больше возможностей воспитать и вырастить их, чем у тебя. Я прекрасно понимаю, что в идеале, в цивилизованном обществе, дети не должны расплачиваться за грехи родителей, но мы живем не в идеальном обществе, и мне даже подумать страшно, какие муки ждут твоего ребенка и как будешь мучиться из-за него ты. Прошу тебя, подумай хорошенько и постарайся проявить дальновидность. И вот еще какой совет – если решишь расстаться с ребенком, ради Бога, постарайся видеть его поменьше. Ведь, наверно, какое-то время он должен оставаться при тебе, так вот – Боже тебя упаси к нему привыкнуть. В этом возрасте ему твоя любовь не нужна, и страдать будешь только ты. Озадачило меня и то, что в твоем письме нет даже упоминания об отце ребенка, из чего я делаю вывод, что это кто-то, с кем ты не хочешь или не можешь связать свою жизнь, и, следовательно, не намерена принимать от него материальную поддержку. Я правильно тебя поняла? Если тебе нужны деньги, пожалуйста, напиши, и мы что-нибудь сообразим, но подумай еще вот о чем – каково тебе будет растить ребенка, если ты не любишь его отца? Ведь ребенка трудно воспитывать, даже когда он от любимого человека. Бедная моя Розамунд! До чего же тебе не повезло! Как бы я хотела приехать и поддержать тебя, но я безумно устала и все мои страшно простужены. Хорошо, что тебе удалось определиться в приличную больницу, хоть этому надо радоваться. Конечно, противно, когда все эти врачи и сестры тобой командуют, но тут уж надо запастись терпением. Во всяком случае, мы оба очень тебе сочувствуем. Держи нас в курсе. А главное, ради Бога, береги себя, не взваливай на себя слишком много. Целую.
Беатрис»
Легко понять, что, читая это письмо, я испытывала некоторое неудовольствие. Мне было понятно, что Беатрис беспокоится за меня совершенно искренно, но все равно я рассердилась и обиделась. Я не просила совета и считала, что никто не имеет ни малейшего права советовать мне, как поступить с моим собственным ребенком, я и сама прекрасно во всем разберусь. Тем не менее, письмо сестры помогло мне уяснить одно: я поняла, что ни за что никому не отдам ребенка, он будет мой. Причем на данной стадии моя решимость не была продиктована любовью – любовь пришла позже. В тот момент я не только ее не чувствовала, а даже не очень-то надеялась, что буду на нее когда-либо способна. Нет, эта решимость зижделась на моей самоуверенности, я не сомневалась, не имея на то никаких оснований, что ни одни приемные родители не смогут воспитать моего ребенка так умело, как я. И в то же время перспектива скоро стать матерью меня пугала. Как многие другие, я тревожилась, будет ли мой ребенок любить меня, буду ли я любить его и так далее и тому подобное. Но рядом с этими страхами во мне жила непоколебимая вера в собственные силы. Я твердо знала, что рожу ребенка и он будет принадлежать мне. Пусть Беатрис толкует что угодно, я не отдам своего ребенка никому во всей Великобритании. В какие бы добрые руки он ни попал, увы – это будут невежественные чужие руки, и значит, я трусливо предам его.
Беатрис, конечно, не могла предвидеть, что ее письмо приведет к неожиданному результату: прочтя замечание о том, как горько растить ребенка от нелюбимого человека, я вдруг впервые представила себе – а что, если мой младенец будет похож на Джорджа? И образ этого младенца так ярко возник в моем воображении, что меня неудержимо потянуло, не теряя ни минуты, позвонить Джорджу и все ему рассказать. Конечно, я этого не сделала, но вечером позволила себе роскошь, которой давно не позволяла, – включила радио и стала слушать, как Джордж читает объявления. Его голос звучал так спокойно и безмятежно, что я сама себе не верила – неужели я могла допустить мысль, что взвалю на него мои заботы и поставлю в такое щекотливое положение. Я снова начала вспоминать все ласковые слова, которые он мне говорил, и мне смертельно захотелось еще раз услышать, как он, мило паясничая, произносит жеманным тоном:
– Боже ты мой, Розамунд! До чего же мы сегодня славненькие!
Хотя, надо признаться, в те дни «мы» вряд ли бывали «славненькими».
В юности я отличалась необыкновенной добросердечностью. Во всех видела только хорошее, подыскивала извинения любым недостаткам людей, оправдывала любую злобную выходку, любой проступок сопутствующими обстоятельствами, то есть, короче говоря, всегда брала вину на себя. Не родись у меня ребенок, я, возможно, осталась бы такой навсегда, и, кто знает, может быть, сохрани я эту доброту и наивность, из меня получился бы куда более приятный и снисходительный человек. Повторяю: я не была слепа, я видела недостатки, но я умела найти им оправдание.
А теперь находить оправдание мне хотелось все реже и реже. Я по-прежнему съеживалась и вежливо улыбалась, когда прямо перед моим носом отпускали тяжелую дверь, не считая нужным придержать ее, но в душе моей закипал гнев.
А однажды, например, когда я ехала в метро, будучи уже на пятом месяце беременности, хотя мое зимнее пальто маскировало это обстоятельство, в вагон, где я сидела, вошли две пожилые дамы; свободных мест не оказалось, и дамы, ухватившись за поручни, расположились предо мной и весьма демонстративно принялись поносить дурные манеры молодого поколения. Среди сидевших вокруг я была самая молодая, и мне ничего не оставалось, как принять их брюзжание на свой счет. По всей видимости, им хотелось, чтобы их услышали, ибо они всячески развивали эту тему, не понижая своих благовоспитанных ядовитых голосов. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что старушки просто выжили из ума и заслуживали жалости, но тогда, слушая их, я бесилась от возмущения. С детства приученная уступать место старшим в общественном транспорте, я в конце концов не выдержала и встала, освободив одной из них свое место. Совершая этот благородный жест, я исходила злорадством, если не сказать злобой, но дама, не поблагодарив, устало и укоризненно поджала губы и села, а я, постояв над ней, поняла: она даже не замечает, что я в положении. Тут я впервые пожалела, что у меня не такой громадный живот, как у некоторых других беременных, хотя, по сути дела, размеры ни о чем не говорят, ведь хуже всего чувствуешь себя в первые три месяца, когда еще ничего не видно. Я стояла над дамой, не сводя с нее глаз, и задыхалась от ненависти. Больше всего мне хотелось хлопнуться на пол в обмороке, чтобы она наконец поняла. Хотя, кто знает, возможно, и ее донимали какие-нибудь недуги.
Пыталась я в юности подыскивать оправдание и для моего брата с женой, я старалась критически подходить не к ним самим, а к процессу, который сделал их тем, чем они были. Мне кажется, раньше я просто стыдилась такого иррационального чувства, как неприязнь. Я виделась с ними редко – навещала по обязанности дважды в год, и поэтому решила, что мне легко будет их избегать. Вопреки прогнозам Беатрис, я не опасалась, что случайно повстречаюсь с ними на улице. Но, разумеется, именно это и произошло – я неожиданно столкнулась с Клэр. Я покупала в универсаме пакет непросеянной муки, так как мы с Лидией временно помешались на домашней выпечке хлеба, и вдруг увидела Клэр – она задумчиво рассматривала роскошную витрину с нашпигованными куропатками, фазанами и прочей дичью, видно, делала покупки к одному из своих невыносимых званых обедов. Заметив ее, я тут же круто повернулась и зашагала прочь, но, очевидно, именно в этот момент Клэр подняла глаза, потому что я услышала ее резкий аристократический голос:
– Розамунд! Розамунд!
Я повернулась и медленно направилась к ней, так что она смогла безошибочно оценить положение вещей.
– Привет, Клэр! – сказала я, подходя. – Что, забежала купить парочку фазанов?
У нее – и немудрено – вид был слегка растерянный, и, стараясь выиграть время, она пролепетала:
– Да вот, надо кое-что присмотреть к завтрашнему обеду.
Клэр была в темно-розовом пальто с меховым воротником и в шляпе, которая старила ее чуть ли не вдвое. На самом деле ей было двадцать восемь, но временами она выглядела на все сорок. Этакая моложавая, хорошо ухоженная и хорошо сохранившаяся сорокалетняя дама, берегущая себя от дождя и солнца. Ни красивой, ни дурнушкой Клэр не назовешь, но чистюля она маниакальная. В одну из наших первых встреч, когда моя невестка еще питала надежды, что мы станем подругами, она поведала мне, как часто отдает свои платья в чистку:
– Чего я решительно не выношу, так это грязную одежду, – говорила она, содрогаясь. – А вы?
Ее вопрос изумил меня, так как до той минуты я над данной проблемой не задумывалась и не могла с должным отвращением разделить ее чувства. Поэтому, бросив беглый взгляд на собственный, давно не стиранный свитер, я неопределенно промычала в ответ:
– О, да, наверно…
После этого разговора мы отбросили всякие попытки найти какие-либо точки соприкосновения, кроме обсуждения семейных дел. Мне кажется, бедняжка Клэр страдает комплексом интеллектуальной неполноценности, а если не страдает, то ей следовало бы им обзавестись, поскольку она определенно туповата. Эндрю не так туп, как она, хотя он, безусловно, ограниченней обеих своих сестер, не говоря уж о родителях. Думаю, это и явилось одной из причин его социального бунта. Обычно инициативу в разговоре я всегда предоставляла Клэр, и – с комплексами или без оных – она с готовностью этим пользовалась, но тут я поняла, что завладеть разговором надлежит мне:
– Небольшой сбор друзей, да? – оживленно расспрашивала я. – Ты ведь редко ездишь в центр за покупками?
– Да, нечасто, – ответила Клэр. – Но сегодня выбралась сделать прическу.
– Вот оно что! Жаль, твоя шляпа мешает, я бы полюбовалась, как получилось. А где ты, причесываешься?
– У Ромена. А ты где?
– Нигде, – сказала я. – Парикмахерские отнимают уйму времени. И вообще я предпочитаю полагаться на природу. Не терплю завивок. Слушай, мы не виделись целую вечность, как там Эндрю? Все так же занят?
– О, да.
– И все так же увлечен бриджем?
– Да, – улыбнулась Клэр. Улыбка получилась холодная, хотя должна была выражать радушие. Клэр храбро продолжала: – Тебе непременно нужно как-нибудь заглянуть к нам. Помню, когда я звонила тебе в последний раз, ты была очень занята. Это было на Рождество. Правда?
– Да, – ответила я, – боюсь, я и сейчас ужасно занята. Уж теперь до осени вряд ли смогу к вам выбраться.
А был февраль.
Клэр нервно отвела от меня глаза, по-видимому смутившись, я тоже была смущена, но не собиралась это показывать.
– Пожалуй, я пойду, мне надо еще кое-что купить, – сказала Клэр. – Эти званые обеды – такое мучение.
– Да уж, – согласилась я. – Зачем только ты их затеваешь? Ну, пока, Клэр! Рада, что мы встретились. Передай привет Эндрю. И скажи ему, что ты меня видела, ладно?
Говоря это, я твердо смотрела ей в глаза, стараясь угадать, скажет Клэр брату, что со мной, или нет. Она слегка покраснела и скользнула взглядом в сторону, но мне показалось, что она не скажет, и впоследствии моя догадка подтвердилась. Уверена, что она не стала рассказывать Эндрю о моих делах отнюдь не из желания меня не выдавать, а просто потому, что хотела остаться в стороне от щекотливой ситуации и никак в ней не участвовать. Клэр – и не без оснований – не любила нашу семью, и чем реже виделась с нами, тем лучше себя чувствовала. Когда я уходила, она, нагнувшись над прилавком, показывала затянутым в сиреневую перчатку пальцем на выбранного ею потрошеного фазана, а я по дороге к выходу вспоминала эти ее обеды, ее страсть ходить по химчисткам и бесконечно высиживать под феном. Я никогда не могла отделаться от мысли, что в парикмахерскую любят ходить те, кому некуда девать время и деньги, эти люди, конечно, заслуживают жалости, но я уже устала всех жалеть и предпочитала наслаждаться презрением. Праздная тунеядка, вот кто такая Клэр, – с ожесточением говорила я себе, возвращаясь домой с тремя фунтами муки. Я вспомнила мать – как она, зажав в зубах шпильки, закручивала свои густые длинные волосы в неизменный узел и использовала эти минуты, чтобы просмотреть еженедельный отчет из центра по исправлению несовершеннолетних преступников. И мать, и Беатрис, и я – все мы были красивее Клэр, не говоря уже о том, что и во много раз умнее. Но, продолжала размышлять я, входя в лифт и нажимая кнопку, но, Боже мой! Чья это заслуга? Чья заслуга и чья вина? И тут же очистительный вразумляющий прилив омыл мою душу, унеся из нее злобу, и я снова упрочилась на сырой тверди социальной справедливости.
Богатство ужасно портит людей, но бедняжка Клэр даже и богатой не была. Она могла похвастаться лишь благородным происхождением, доставшимся ей по наследству, да светским тоном. Я все время говорю «бедняжка Клэр», потому что она – несчастливая женщина, но ведь и я – несчастливая, значит, она тоже с полным правом может называть меня «бедняжка Розамунд». Меня мучает, почему я не способна ни к чему относиться по-человечески, ведь должно же мне что-то просто нравиться или не нравиться, одних я должна любить, других ненавидеть, но нет – я оцениваю все только с точки зрения невиновности, вины и справедливости! Уж не родителей ли моих нужно благодарить за это? Их и никого другого! Жизнь несправедлива – вот что усваивала я, поглощая кукурузные хлопья, когда мы всей семьей жили еще в Пэтни. Несправедлива в каждом своем проявлении, на каждом шагу, в любом разрезе, и те, кто, подобно моим родителям, пытается эту несправедливость устранить, обречены на поражение. Но когда я горячо, аргументированно, даже впадая в трагизм, пробовала, жуя все те же хлопья, высказать отцу с матерью эту убежденность, иногда доходя чуть ли не до слез от их наивности и идеализма, они снисходительно улыбались и отвечали:
– Конечно, детка, по части неравенства в уме и красоте мы никому помочь не можем, но из этого не следует, что нужно сидеть сложа руки и не пытаться ликвидировать экономическое неравенство, правда?
Конечно, с обычной точки зрения сами мы были достаточно богаты, хотя больших денег в семье никогда не водилось, не то что в семьях девушек, с которыми я позднее познакомилась в Кембридже; не то, что у Роджера. Да даже Джо, достигший всего сам, жил много богаче нас. Тем не менее, мы были вполне обеспечены. Родители непрестанно ворчали насчет вреда денег, но без денег не сидели. Мне понадобилось очень много времени, чтобы выработать собственные экономические взгляды. Вероятно, моя беспомощность в этом вопросе объяснялась несуразностью полученного мной воспитания: ведь меня приучили верить, будто бедность – это добродетель, хотя сама-то я бедной не была! Я училась в прекрасной государственной школе. Однако и там выглядела белой вороной, ибо у меня у единственной отец с матерью голосовали за лейбористов, будучи при этом самыми известными и самыми состоятельными среди других родителей. Я понимала, что все у нас было шиворот-навыворот, и меня это очень смущало. Хорошо помню, как я пыталась по крохам составить себе представление об окружающем мире, как накапливала сведения об образе жизни других людей. Один случай, происшедший со мной в то время, стал для меня своего рода вехой. Мне было тогда лет восемь, а Беатрис, соответственно, на два года больше, нас отправили гулять в сад в сопровождении то ли няньки, то ли горничной – затрудняюсь определить ее статус.
Это была девица лет восемнадцати, на редкость бестолковая, как, впрочем, все остальные, кто служил у нас в доме. Она всегда водила нас в один и тот же сад, поскольку у нее был роман с тамошним садовником. О романе мы знали, так как она сама нам о нем рассказывала. Она вообще рассказывала нам ужасающие вещи. Но нас этот роман вполне устраивал, потому что мы могли свободно предаваться своим увлечениям, а наши головы тогда были заняты только одним – рыбной ловлей. Вооружившись банкой из-под джема и сачком, мы ловили мальков и головастиков – это было захватывающее занятие.
В тот день мы с Беатрис оставили хихикающую Марлин с ее дружком садовником в кустах и устремились к пруду – в облюбованный нами грязный уголок. Обычно там никого не бывало, но на этот раз наше место оказалось занято какими-то мальчиками. Уже не раз подвергаясь насмешкам уличных мальчишек, мы подозрительно пригляделись к ним, но они были увлечены своим делом, так что мы спокойно закинули свои удочки. В этот день нам необычайно повезло – мы поймали потрясающую колюшку – крупную, голубовато-розовую, и, увидев добычу, разразились такими криками восторга, что мальчики бросили свои занятия и подошли к нам. Они со знанием дела осмотрели бьющуюся в банке рыбешку, расспросили, как мы ее выловили, и посоветовали прикрыть банку.
– А то знаете, как они скачут! – сказал один из них. – Что твой лосось!
Потом мы все вчетвером пытались поймать еще одну такую же особь, и мальчики рассказали нам, что в прошлом году несколько месяцев держали у себя колюшку-самку в ведре.
– Зимой мы ее выпустили, – сказали они. – Принесли сюда и пустили в пруд. Боялись, что в ведре она замерзнет.
Такая несвойственная обычным мальчикам чувствительность произвела на нас с Беатрис впечатление, видно, мальчики были хорошие. Они вполне могли принадлежать к среднему классу, как и мы, и одеты были в такие же изрядно замызганные брюки, свитера и сандалии. А в произношении мы тогда не разбирались. Мы очень весело продолжали рыбную ловлю вчетвером, хотя колюшка нам больше не попадалась, удалось поймать лишь пару уклеек. Спустя час нас навестила компания уток, и Беатрис вспомнила, что дома нас снабдили для них хлебными корками. Она вытащила бумажный пакет и начала швырять хлеб в воду, но утки – раскормленные и сытые – не проявили к угощению интереса. Совсем иначе повели себя мальчики: когда утки изучили и отвергли два брошенных им куска, младший из братьев, трогательно напоминавший мальчиков с иллюстраций в книжках Ричмела Кромптона [26]26
Ричмел Кромптон —псевдоним английской писательницы Ламберн (1890-?), автора серии детских книг.
[Закрыть], сказал:
– А мне можно кусочек?
Беатрис вручила ему пакет, и оба брата принялись уписывать корки. Мы не удивились – нам в школе доводилось поедать еще и не то, и продолжали удить. Однако через пять минут раздался голос звавшей нас Марлин. Ей не было нас видно, мы сидели, пригнувшись, на узкой полоске грязного берега, скрытой от глаз убогими, черными от копоти кустиками лавра. Застонав, мы обменялись своими детскими шуточками насчет ее шашней с Диком.
– А разве это не ваша мать? – спросил старший мальчик в то время, как Марлин продолжала нас звать, правда, без особой настойчивости.
– Нет, что ты! – содрогнулась я от одной мысли, что Марлин может быть чьей-то матерью. – Нет, это наша служанка! – в те дни это слово еще было в употреблении даже в нашей семье, и я произнесла его, не задумываясь, не то что сейчас, когда пишу эти строки.
Мое объяснение потрясло мальчиков, и один из них воскликнул:
– Ого! Выходит, вы богачи!
Только это он и сказал. Но мы с Беатрис сразу оценили ситуацию и в тревоге переглянулись, готовые пуститься в бегство, пригибаясь под градом летящих в нас камней. Однако обошлось без камней. И мы принялись горячо заверять мальчиков, что вовсе мы не богачи. Беатрис и я на самом деле не считали себя богатыми, ведь мы были куда беднее, чем большинство наших подруг – дочек бизнесменов, например, и им подобных, но мы понимали, что решили братья, и перепугались. Правда, мальчики ничего против нас не имели, им с нами было интересно, мы им понравились. Как мог бы сказать Бернард Шоу: «Будучи бедняками, они достойно несли свою недостойность». Славные, хорошие, воспитанные мальчики. А вот мы-то с Беатрис отнюдь не чувствовали себя достойными – мы не заслуживали их интереса, им следовало нас презирать. Преисполненные благодарности за их благодушие, мы поспешно рассказали им о Марлин и ее дружке и поторопились распрощаться.
– Может, еще придете? – спросили братья.
Но мы-то знали, что не придем. Одного такого часа хватит на всю жизнь. Потом я часто вспоминала, как мальчики поедали наши хлебные корки: не жадно, не давясь, но тем не менее быстро и с удовольствием. А я ни о чем сразу не догадалась! Вот тогда-то я и почувствовала, что впредь должна буду догадываться обо всех таких различиях сразу.
С тех пор прошло порядочно лет. И вот совсем недавно я несколько дней гостила у Беатрис. Тогда у нее было еще только двое детей – старшему исполнилось четыре, младшей – три. Племянники мне нравились, хотя и казались существами загадочными. Я гуляла с ними, водила их собирать черную смородину – дело было осенью. Научно-исследовательская станция, где работал Хэллам, располагалась на холме, и мне помнится, что с его вершины вся окружающая местность выглядела опаленной, выцветшей, серебристой, поля покрывала бледная стерня, и, куда ни глянь, нигде ни одного яркого пятна. Семейство Беатрис жило в маленьком, напоминавшем военный лагерь поселке, который состоял из выстроенных на скорую руку домов. Дом Беатрис – самый приличный из всех – был удобный внутри и весьма непрезентабельный снаружи. Помнится, в воскресенье мы с Беатрис и Хэлламом сидели в гостиной среди разбросанных повсюду помятых воскресных газет, усталые и несколько осоловевшие после ленча, как вдруг из сада, где играли дети, до нас донеслись громкие вопли. Беатрис нехотя поднялась и подошла к окну.
– О, Боже! – обреченно простонала она. – Опять! – и сердито вышла из дому через заднюю дверь.
Я тоже встала и заняла позицию у окна; мне было видно, как сестра появилась у калитки, отцепила от нее двух своих отпрысков и гневно обратилась к маленькой девочке, висевшей на заборе с другой стороны:
– Убирайся! Ну-ка быстро! И чтоб я тебя тут не видела!
Благовоспитанный голос Беатрис приобрел несвойственную ей резкость – таким тоном прогоняют кошек или собак. Потом она потащила детей в дом, они шли довольно послушно, однако то и дело оборачивались и бросали на оставшуюся подружку победные, хотя и пристыженные взгляды. Я слушала, как все трое вошли в кухню, как снимали сапоги, мыли руки и так далее, а сама продолжала наблюдать за девочкой, чье появление вызвало такую суматоху и столь решительные действия.