Текст книги "Мой золотой Иерусалим"
Автор книги: Маргарет Дрэббл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Конечно, были испробованы и другие, более естественные и традиционные пути бегства в воображаемый мир: Клара читала книги, рассматривала рекламные объявления, сочиняла себе бесконечные романтические приключения; но ее детский жизненный опыт был так скуден, что не позволял отличить возможное от невозможного. А ей, даже маленькой, хотелось возможного. Жадно проглатывая бесконечные книжки о складно придуманных приключениях богатых детей на фермах, в пещерах контрабандистов или в загородных домах, она видела: это специально написано так, чтобы не слишком поверили. Книжные истории были слишком далеки от известной ей жизни, в то время как грозное напоминание о тесных вратах неизменно оставалось в силе. К тому же и в детских книжках, и в рекламных объявлениях все было чересчур гладко, а Клара, за неимением убеждений, жаждала сложностей. В то, что десятилетние дети могут ловить злодеев, сдавать их в полицию и получать в награду пони, она не верила, как не верила и в то, что в домах с постоянным горячим водоснабжением с лиц молодых мам не сходит беззаботная, горделивая и любящая улыбка. В их доме было горячее водоснабжение, но мать не улыбалась. В раззолоченном детском мирке Клара пыталась разглядеть хрупкие блики подлинной неоднозначности, уловить теплое сияние широких, полнокровных горизонтов, но тщетно; она искала недосказанности, драгоценных полутонов, возможности выбирать и отвергать, но ничего не находила. В рекламных объявлениях жизнь была лучше ее собственной, но отсутствие и порока, и добродетели делало ее безнравственной и примитивной.
Книги про детей, которым дарили пони, Клара брала в библиотеке. Дома в шкафу стояли совсем другие книги, они тоже представляли жизнь в упрощенном свете, но по-иному, более старомодно; среди них были в полном смысле слова викторианские, и по возрасту – наследие времен бабушкиного детства, – и по настрою. Кроме Клары, никто их не читал; Клара же читала их потому, что читала все подряд. Умеренность, чистоплотность, непритязательность, самоотречение и смирение проповедовались в этих книгах с восхитительной последовательностью, в истинно протестантских традициях: ни ангелочки, ни лилии не нарушали чистоты страниц. Если что и привлекало Клару, так именно безжалостная прямота, доходившая порой до того предела, за которым начинается опасная крайность; например, в одном печальном рассказе говорилось о девочке, которая целыми днями преданно ухаживала за злой мачехой, и вот однажды, когда потерялась мачехина кошка, девочка выбежала ее искать в одной ночной рубашке, заболела воспалением легких и умерла. Но больше всего Кларе нравилась книга под названием «Золотые окошки» – школьная награда матери. Это был сборник басен, большинство из которых вели к общеизвестным выводам. Одна из них так и называлась: «Золотые окошки», и в ней рассказывалась не лишенная очарования история о мальчике, который бродил по холмам и увидел вдалеке дом с окнами из золота. Он решил добраться до этого чудесного дома, но так и не нашел его. Огорченный, мальчик двинулся в обратный путь и, лишь подходя к калитке, понял, что дом, который он искал, – его собственный, а окошки в нем позолотило заходящее солнце. Мораль здесь, надо полагать, заключалась в следующем: красоту нужно видеть в том, что имеешь, а не искать неизвестно где; но к этому неизбежно примешивалась уже не сказочная грусть – ведь золотые окна угасли, да и живущим внутри людям никогда их такими не увидеть. Был еще рассказ о слепой матери, чей сын не вернулся с поля боя; узнав об этом, рыдающая женщина спрашивала вернувшихся воинов, не случалось ли им видеть ее убитого сына – прекрасного юношу, одетого в искусно вышитые шелковые одежды; но воины отвечали: нет, мы не видели юноши, но мы видели могучего бородатого мужчину, он лежал убитый, и вместо пояса у него были повязаны странные одежды, ветхие, выгоревшие и изорванные, которые когда-то были расшиты цветами. Клара этот рассказ не понимала, но догадывалась: речь в нем идет о чем-то на порядок выше, чем сентиментальность. Однако интереснее всего был рассказ «Два сорняка». В нем говорилось о том, как два сорняка росли на берегу реки; один берег силы, чтобы прожить подольше, и поэтому был приземистым, худосочным и бурым, а другой изо всех сил тянулся вверх и рос, пышно зеленея. Летом, как водится в баснях, они стали укорять друг друга: низкий называл высокого собрата честолюбцем и помпезным транжирой, а тот обзывал его жалким скрягой. В конце лета мимо шла красивая девушка; она увидела высокое растение, сорвала его и приколола к платью, где сорняк до вечера пламенел своими алыми соцветиями и умер счастливым. Тот, что остался на берегу, увидел все это, рассмеялся и подумал, что уж он-то доживет до следующего лета. Так и случилось.
Интересно, что басня не вела к однозначному выводу. По всем законам жанра, смерть большого растения должна была утверждать праведность жизни маленького, точно так же как страдания стрекозы утверждают праведность муравья, но этого почему-то не получалось. Получалось, что можно выбирать. Рассказ не то чтобы открыто провозглашал, будто расточительная красота и наслаждение жизнью стоят самой жизни, но все-таки намекал, что такое возможно, и одного признания этой возможности Кларе было более чем достаточно. Перечитывая басню, она каждый раз испытывала новое потрясение от того, как в знакомом сюжете, рассказанном знакомыми словами, открывалось и высвечивалось что-то новое. Здесь, под коленкоровой обложкой с золотыми буквами, такой подарок был поистине роскошью.
В одиннадцать лет Клара, вслед за братом Аланом, получила право учиться в классической школе. Миссис Моэм была категорически против подобных школ, поскольку там нужна дорогая форма, но, к счастью, общественное и финансовое положение семьи помешало найти обоснованный повод для отказа; миссис Моэм достаточно часто поступала необоснованно, но делать это на виду у всей округи все же не хотела, так что ее скупость и врожденное недоверие к образованию отразились лишь на выборе школы, самой захудалой – под тем предлогом, что автобус обойдется дешевле. Школа «Баттерсби» располагалась в большом, мрачном и каком-то уродливом здании на внешней границе одного из тех районов, что кольцом окружают центр почти любого города и представляют собой серые, обезлюдевшие, заброшенные кварталы – следы былого богатства; зажиточные семьи давно покинули большие, не лишенные достоинства дома с террасами, и теперь в них селились только те, кому другое жилье было не по карману. Разве что случайно кто-то «из благородных» застревал здесь, угрюмо доживая свой век; однажды ветхая, скрюченная и неопрятная старуха обратилась к шедшей по улице Кларе и голосом, исполненным изысканности и безумия, стала говорить, что вот было время, когда обитатели этих кварталов ходили, высоко подняв голову. Но беседы не вышло: Клара – маленькая, в сбившихся гольфах – не поняла, чего от нее хотят.
Захудалый район и мрачное, запущенное школьное здание Клару не пугали. Наоборот, школа вызывала у нее бесконечный восторг, ей нравилось именно то, за что обычные люди школы как раз не любят. Нравилось здание – огромное, стылое и неуютное, словно ангар; и стены коридоров – снизу, по плечо, темно-зеленые, а выше бледно-салатные; и длинные, чуть теплые батареи, и измазанные мелом гулкие доски, и высокие немытые окна. Ей нравились раздевалки и шкафчики, и сам казенный дух, и бесконечные ряды умывальников и кабинок в туалетах, и питьевые фонтанчики на каждом углу. Нравилось, что школа одиноко высится посреди обширного глинистого пустыря, покрытого где травой, где асфальтом: упавшая во время войны бомба разрушила часовню по соседству, место заровняли, и оно незаметно превратилось в часть школьной территории. Пустырь был открыт со всех сторон; пронизывающий ветер, казалось, не стихал здесь никогда, он превращал девчоночьи руки и коленки в красно-синие ледышки и, стоило школьницам выйти за порог, срывал с голов форменные береты. Но Кларе нравилось все, даже холод, лишь бы не теснота, не зажатость, не бездушный уют; она любила безымянную толпу в школьном гардеробе, несущую на подошвах грязь с улицы, оставляющую волосины на стенках раковин; любила за то, что в этой толпе все безымянны, что это не мать, не Алан и не Артур. Дом и домашние ввергали Клару в ужас, но они же и придавали сил, при всем ее стремлении к безликому размаху.
Учиться Кларе тоже нравилось. Это было несложно: первые годы ей одинаково легко давалось абсолютно все, благодаря замечательной памяти на факты, и, только став старше, она начала сомневаться, что способна и дальше всерьез заниматься физикой и математикой. Самым любимым у нее сначала был предмет, обобщенно именовавшийся «естествознанием», Клара самозабвенно играла с бунзеновскими горелками – дома ей не разрешали даже зажигать газ. Еще предмет ей нравился потому, что она чрезвычайно быстро завоевала сердце миссис Хилл, учительницы естествознания: это стало первым завоеванием в Клариной жизни.
Миссис Хилл была невысокой полноватой женщиной средних лет с мелко вьющимися волосами, уложенными в мелковитую сеточку. Поверх одежды она всегда носила халатик без рукавов, в сине-малиновый цветочек, делавший ее похожей не то на добрую тетушку, не то на уборщицу, но только не на знатока естественных наук. Со своими приборами она управлялась, словно хозяйка, ловко орудующая сковородками и скалками: сказывались годы ведения домашнего хозяйства. Детей у нее не было, но, в отличие от большинства других учительниц, был муж, и в ее действиях сквозила чуть заметная отстраненность, легкое отчуждение от всего, что составляло школьную жизнь. Миссис Хилл существовала отдельно от нее, в своем халатике, в своей лаборатории, со своими замужеством; только это и спасало ее от участи, которая иначе была бы поистине ужасной. Потому что с дисциплиной дела у миссис Хилл обстояли безнадежно, она была из тех учителей, чьи ученики всю жизнь могут безнаказанно вытворять что угодно и знают об этом. Будь она традиционной школьной учительницей, пытающейся вдалбливать ученицам традиционный школьный предмет вроде истории или латыни, злым, издевательским насмешкам не видать бы конца; но у миссис Хилл почему-то до такого не доходило. Прежде всего, большинство девочек проявляли, хотя бы время от времени, интерес к естествознанию: они с удовольствием наблюдали за растущими кристаллами, за шипящими кусочками натрия, мечущимися в блюдцах с водой, взвешивали что-то на маленьких весах с маленькими гирьками и таким образом то и дело вполне добровольно дарили миссис Хилл своим вниманием. Но самое замечательное – невнимание класса ничуть не задевало миссис Хилл. Ей было, в сущности, безразлично, слушают ее или нет; она объясняла, и ей самой было интересно; она как ни в чем не бывало прогуливалась от стола к столу, прекрасно видя, кто записывает ход опыта, а кто вместо этого ведет дневник. С доской она работала тоже крайне оригинально: написав уравнение, обнаруживала ошибку, что-то бормотала, стирала, заглядывала в учебник, ни на минуту при этом не подозревая, что рискует своим авторитетом.
С ней, сами того не зная, девочки отдыхали. Делать вид, будто они ни во что ее не ставят, было не обременительно, не то что на уроках географии у некоей мисс Райли – вот уж кто действительно не справлялся с классом; география была невыносимым мучением, мисс Райли просто напрашивалась на издевательства: она сидела перед ними, беспомощно пытаясь наладить дисциплину, худенькая, хорошенькая, затравленная и нескрываемо жалкая, откровенно являя собой всю бездну унижения – бездна эта пугала девочек своей глубиной, но она же неминуемо предполагала дальнейшие истязания. В отличие от мисс Райли, спокойно-безразличная миссис Хилл не вызывала их на жестокость, и на ее уроках совесть у девочек была чиста. Хотя вели они себя порой невообразимо: когда были маленькими, проводили большую часть урока на полу у дальней стены класса, играя с шариками ртути; они прокалывали их иголками или остриями авторучек и наблюдали, как ртуть скатывается в шероховатые зазубренные щели в пыльном деревянном полу, потом выталкивали ее обратно, в восторге от того, как толстенькие упругие шарики отряхиваются от соринок. Когда они выросли из этих детских забав, то нашли новые развлечения – например, прожигали сиденья бунзеновскими горелками. Был случай, когда они купили фунт сосисок, принесли на урок и стали поджаривать, тоже на горелке, а потом съели почти что у всех на виду, наполнив класс запахами; миссис Хилл, казалось, ничего не заметила и продолжала спокойно объяснять закон Бойля. Кларе сосиска не понравилась, снаружи она обгорела дочерна, а внутри осталась сырая, к тому же мать когда-то говорила, что от сырых сосисок непременно будут глисты, но вкус сырого сосисочного фарша и горькой обгоревшей корочки запомнился надолго – вкусом запретного удовольствия.
Клара стала любимицей миссис Хилл. Когда она это обнаружила, то отнюдь не огорчилась; хотя другие смеялись, Клара уже достаточно понимала жизнь и знала: любовь, чья бы она ни была и чем бы ни была вызвана, не бывает ни смешной, ни ничтожной. У других учителей тоже имелись любимчики среди девочек, а у девочек – среди учителей, но у миссис Хилл это проявлялось как-то уж слишком нестандартно, в полном, впрочем, соответствии с ее нестандартным положением в школе. Весь облик и манера миссис Хилл неизбежно придавали ее привязанности, отнюдь не чрезмерной, что-то материнское; сама она в своем отношении к Кларе явно не видела ничего странного, ей ничего не стоило поинтересоваться Клариным мнением, никак этого не оговаривая, но и не рисуясь; ставя Клару выше остальных, она во всеуслышание заявляла что-нибудь вроде: «Ну, Клара, надеюсь, уж ты-то помнишь, что я рассказывала на прошлой неделе» – или: «Впрочем, что я стараюсь – все равно слушает одна Клара Моэм». Это было настолько неслыханно, что никого не задевало. По школьным понятиям, это был просто бред, а на бред не обижаются. Девочки хихикали, Клара тоже хихикала, и все шло своим чередом. Клара даже привязалась к миссис Хилл и очень гордилась своей привязанностью к такой чудачке.
Другое дело мисс Хейнз. Она тоже выделяла Клару, но тщательно это скрывала. Мисс Хейнз, учительница французского, была молода, пользовалась уважением и имела все шансы стать лучшим учителем школы. Клару она любила за способности, и не более того; ничто другое ее в Кларе не интересовало, жизнь мисс Хейнз была достаточно полна, она много развлекалась и имела любовника. Девочки ее уважали: она умела с ними справляться, держалась очень уверенно и носила изумительные джемпера, сногсшибательные чулки и такие модные туфли, что неискушенный глаз мог принять их за ортопедическую обувь. Расположение мисс Хейнз не было для Клары очевидным, его скрывала энергичная манера, строгость и требовательность, почти чрезмерная, так что Клара из кожи вон лезла, чтобы ее оценили. Только достигнув того возраста, когда предстояло определиться и решить, в каком направлении пойдет ее дальнейшая учеба, и выбрать между естественными науками и гуманитарными – на следующий год они разделялись, чтобы уже никогда не соприкасаться, – только в пятнадцать лет Кларе открылся блестящий результат ее усилий и то, о чем прежде она могла лишь догадываться: что миссис Хилл и мисс Хейнз буквально боролись за нее. Это открытие принесло ей, как ни странно, огромное удовлетворение. У Клары и в мыслях не было бросить французский ради миссис Хилл, тем более что среди прочего у нее обнаружились кое-какие досадные сложности, связанные с пониманием природы электричества, но чувствовать себя желанной было исключительно приятно, поэтому она долго не принимала никакого решения, пока наконец ее не вызвала директриса и не сказала, что мисс Моэм следует заняться естественными науками, это более перспективно. Тогда-то Клара и объявила, что выбирает гуманитарные предметы.
Выйдя от директрисы, она столкнулась с мисс Хейнз; на той был очень симпатичный тонкий рифленый джемпер горчичного цвета и юбка в тон, тоже очень симпатичная. Вдруг Клару, обдав непонятным трепетом, осенило: мисс Хейнз специально оказалась в этом коридоре, она поджидала ее, Клару.
– Добрый день, Клара, – сказала мисс Хейнз.
– Добрый день, мисс Хейнз, – ответила Клара, не торопясь расщедриться.
– Мисс Поттс, кажется, собиралась поговорить с вами по поводу будущего года, – сказала мисс Хейнз.
– Да, я у нее уже была, – ответила Клара.
Последовала небольшая пауза: Клара упивалась положением желанной ученицы.
– Надеюсь, вы не передумали заниматься языками? – сделав над собой легкое усилие, наконец спросила мисс Хейнз.
Клара сжалилась:
– Ну что вы, – сказала она, уже улыбаясь. – Что вы, конечно, нет. Я сказала ей, что ни в коем случае не брошу французский. Мне было велено хорошенько подумать, но на самом деле я уже обо всем подумала.
Выслушав это, мисс Хейнз, которая тоже было заулыбалась, мгновенно согнала с лица улыбку, снова приняла свой обычный энергично-надменный вид и, проговорив: «Очень, очень хорошо», равнодушно зашагала прочь. Но Клару такая перемена не смутила: теперь-то она знала, что за этим стоит.
В автобусе по дороге домой она размышляла, что бы на все это сказали родители, вздумай она с ними посоветоваться. Неужели ее грандиозный успех не произведет ни малейшего впечатления? Стоял приятный летний день, солнце непривычно ярко и весело освещало бегущие друг за другом ряды домов; город, как Рим, был построен на холмах, и в нескольких местах открывались достаточно привлекательные панорамы далеких склонов, покрытых плотным узором крыш и печных труб. Это частично компенсировало гнетущий вид самих домов, на которые вблизи было страшно смотреть: расстояние и само их количество неожиданно одаривало их ярким, звонким благообразием. Кто-кто, а Клара по опыту знала, насколько справедлива суть рассказа о доме с золотыми окошками: однажды ей довелось, гостя у подруги, залюбоваться раскинувшимся вдалеке, как на ладони, великолепным склоном, подернутым дымом из труб, – склоном, где стоял ее собственный дом. В автобусе, который сейчас вез ее туда мимо безгранично, безоговорочно, прихотливо свободных людей и угодий, трудно было поверить в спертую домашнюю несвободу; Клара снова, как очень часто бывало, ощутила в себе силы верить, что все иначе: реальность была так нелепа, так противоестественна, а ее надежды так цепки, что она беспечно сделала им крошечное послабление, дала малюсенькую поблажку – пусть порыщут, принюхаются, освоятся. Эти надежды крепли даже от вида относительно зеленых улиц: сойдя на своей остановке, Клара на мгновение уловила, что именно заставляет многих стремиться жить в этой части города. Она шла по Каштановой аллее, то отщипывая листик от живой изгороди, то проводя рукой по прутьям ограды, и думала, что не так уж все плохо, что сейчас она родителям все сообщит; они вечно говорят, что как же, им очень интересно, стоит Кларе упрекнуть их в безразличии, – вот и отлично, пусть проявят хоть каплю своего интереса.
На этот раз даже вид садика перед домом не очень обескуражил Клару. Это был прямоугольный клочок земли, на котором траву подстригали вместе с сорняками; посередине рос пыльный куст, который никогда не цвел. Дорожка к двери, как и у соседей, занимающих смежную половину дома, была вымощена плитами неправильной формы. Миссис Моэм это не нравилось: плиты расшатывались, и она хотела заменить их асфальтом. Кларе дорожка тоже не нравилась, но она отстаивала ее из чувства долга. Парадную дверь голубого цвета украшал витраж, который миссис Моэм тоже не любила. Над ступенями был двускатный деревянный козырек с фестонами по краям – вероятно, чтобы уберечь от дождя гостей, пока им не откроют. Козырек миссис Моэм тоже не нравился на том основании, что от него ни красоты, ни пользы.
Клара, само собой, прошла мимо парадной двери к черному ходу, ведущему в кухню. Миссис Моэм разбирала провизию, доставленную из бакалейной лавки. На вошедшую Клару она не взглянула, но сказала:
– Пишешь им «большую», так непременно надо подсунуть мне эту дуру огромную!
Получение заказанного неизменно сопровождалось подобными замечаниями, неизменно подразумевающими, что негодяи-лавочники все делают назло, лишь бы досадить миссис Моэм каждой мелочью. Тем не менее по голосу матери Клара поняла: произошло нечто приятное; снимая и вешая в шкаф школьный блейзер, она ожидала услышать, что же именно. Но поделиться с ней не спешили: сначала Клару отправили наверх переодеться в домашнее. Когда она спустилась, мать накрывала на стол; Клара стала молча помогать, рассчитывая либо, улучив благоприятный момент, выложить свои собственные новости, либо оказаться посвященной в причину очередного торжества матери. Обычно она старалась избегать домашних повинностей, подолгу задерживаясь в ванной или у себя в комнате: работу по дому, тягостную, монотонную, Клара терпеть не могла.
– Заходила миссис Ханни, – сообщила мать, передавая через окошечко, соединяющее кухню со столовой, грелку для чайника.
– Да? – Клару охватило отвратительное тоскливое любопытство.
– Ей нужно было позвонить по телефону, – сказала миссис Моэм.
– A-а, – сказала Клара, начиная догадываться, что так согрело душу миссис Моэм: отсутствие у миссис Ханни телефона уже несколько лет служило темой недоуменно-уничижительных тирад.
– У нее сломался телевизор, – продолжала миссис Моэм. – Она хотела вызвать мастера.
Последовала выразительная пауза: Кларе предлагалось самой сделать выводы, что было достаточно несложно, ибо наличие у миссис Ханни телевизора при отсутствии телефона было центральной мишенью насмешек в семье миссис Моэм. Немало говорилось о том, какое это пренебрежение общепринятыми ценностями, какое безответственное попрание логики. Развивая тему, миссис Моэм часто возвращалась к воображаемой ситуации, когда разбитая внезапным параличом миссис Ханни не сможет позвонить доктору и испустит дух под идиотское кваканье своего телевизора. Естественно, когда у самой миссис Моэм еще не было телевизора, ее праведный гнев был несколько горячее; но и теперь она умудрялась находить достаточно причин для негодования, и потому суть ее отношения к миссис Ханни ничуть не изменилась, разве что в нападках уже не было того размаха. Клара часто думала, что отношение матери к телевидению символизировало всю ее систему моральных ценностей: не имея телевизора, она считала телевидение пределом пошлости и мещанства; купив телевизор, она стала считать всех, кто этого не сделал, либо «чересчур умными» и снобами, либо нищими, но при этом умудрялась по-прежнему презирать всех тех, кто приобрел телевизор до того единственно уместного, достойного, верно уловленного момента, когда перед прелестями телевидения не устояла сама миссис Моэм.
– Она хотела, – безжалостно продолжала мать, – чтобы его починили до начала этой многосерийной ерунды… как бишь ее?.. где про семью.
Клара поняла, что миссис Ханни достигла предела своего падения, ибо телесериал, название которого мать, конечно же, прекрасно помнила, был в глазах миссис Моэм верхом примитива, развлечением специально для тупиц и людей с окончательно испорченным вкусом.
– Я ей сказала, – миссис Моэм передала Кларе пластмассовую масленку, – что ни одной серии не видела.
На этом, судя по всему, исполнение программы закончилось.
– И что, пришел мастер? – спросила Клара, чувствуя, что надо что-нибудь сказать, однако не осмеливаясь касаться истинного смысла всей истории.
– Понятия не имею. Я ей сказала, что мастера надо вызывать регулярно. А то она, видите ли, вызывает мастера, только когда что-нибудь сломается.
Последнее было сказано с глубочайшим злорадством, злорадством благоразумной старой девы. Кларе не удавалось побороть ощущение, что вызывать мастера именно тогда, когда что-то сломалось, вовсе не такая дикость, как думает мать, но судить об этом с уверенностью она не могла, поскольку, как думают и живут другие, просто не знала. Окрестные жители, похоже, мать уважали, признавая за ней права, которыми она сама себя наделила; Клару это и изумляло, и угнетало: ведь никто не поступал так, как миссис Моэм, и тем не менее на всех действовала внушительность ее принципов. Воспринимая близкие отношения с людьми как оскорбление, мать не имела друзей, но имела авторитет, и безжалостно подавляла всех неопределившихся и незадумывающихся. Клара никак не понимала, почему никто из них не отвечает презрением на презрение, почему те, скажем, кто посещает церковь, кто читает романы, кто заполняет карточки футбольного прогноза и кто любит ездить на мотоцикле, не наберутся мужества сообща отстоять свои вкусы перед лицом тотального осуждения миссис Моэм. Но никто этого не делал. Вместо того чтобы предпринять встречное нападение, они, похоже, извинялись за свои недостойные слабости. Раз Клара даже слышала, как одна постоянная прихожанка, застигнутая в момент передачи викарию небольшой суммы для бедных, оправдывалась перед миссис Моэм, что вообще-то не собиралась этого делать и никогда бы не сделала, не брось на днях ее младший сын воскресную школу. В плотно окружающем миссис Моэм сознании собственной непогрешимости было что-то такое, отчего люди, приближаясь к ней, чувствовали себя немного виноватыми, хотя в половине случаев не знали, в чем именно. Она порицала столь многое и столь открыто, а одобряла вещи столь неожиданные и в такой тайне от остальных, что под ее всевидящим взглядом каждый безропотно причислял себя к козлищам. Случалось, нахальная продавщица где-нибудь в центре – им там все как с гуся вода – находила что ответить, но Клара в этих случаях испытывала такое напряжение, смешанное со стыдом, что и думать не могла о ликовании. Местные продавщицы старались миссис Моэм не гневить. Они ее боялись.
Боялась и Клара. Она твердо намеревалась воспользоваться тем, что миссис Ханни так кстати попалась матери под руку, чтобы, улучив благоприятный момент, заговорить о своих делах; но, когда такой момент настал, у нее ничего не получилось. Клара стояла, уставившись на скатерть в желтых цветочках, соображая, как бы получше сказать, и молчала. Она сама не понимала, откуда такой страх – ведь она не уважала мать, она ее презирала; с чего ей робеть перед человеком, чью натуру во всей ее презренной мелочности она видела насквозь? Она ненавидела мать за ее ненависть к миссис Ханни, эта ненависть заставляла ее содрогаться от ужаса. Даже вид накрытого стола был Кларе отвратителен – о скольких он свидетельствовал несуразностях, о скольких раз и навсегда заведенных правилах! Каждый, буквально каждый предмет появился здесь в пику чему-нибудь или кому-нибудь и теперь лежал с тошнотворным видом гордого превосходства. А какое все было уродливое! Клара бы простила вещам их уродство, если бы этим уродством так не гордились. Скатерть была льняная: миссис Моэм считала, что полиэтиленовыми скатертями пользовались разве что в рабочих семьях, и часто на эту тему распространялась; но салфетки под каждым прибором красовались полиэтиленовые. Необходимости в них не было, супа сейчас не предполагалось, но это ничего не меняло, салфетки лежали. Все остальное на столе было под стать скорее полиэтиленовым салфеткам, нежели льняной скатерти, ибо на деле миссис Моэм была ярым приверженцем пластмассового и синтетического, ставя практичность превыше всего. Весь дом был забит так называемыми практичными вещами: пепельницами с пружинкой (в доме, где хозяева не курили, а гостей никогда не было), какими-то хитроумными лейками, мухобойками, распрыскивателями ароматизаторов, футлярами для рулонов туалетной бумаги, картофелерезками и механическими сахарницами. В универмагах миссис Моэм была активнейшей покупательницей, падкой на самые нелепые приспособления. Вздумай кто-нибудь упрекнуть ее в мотовстве, она дала бы негодующий отпор такому глупцу и фантазеру; между тем страсть к приобретению «полезных вещей» бесславно поглотила немало фунтов стерлингов. Точно так же она всю жизнь утверждала, что терпеть не может всякие побрякушки, подразумевая, судя по интонации, те милые безделицы, которые во множестве украшали когда-то гостиные викторианской Англии; однако именно побрякушки задавали тон во всех ее комнатах. Правда, миссис Моэм их таковыми не воспринимала, и к чести ее следует сказать, что ни одна из этих вещей не была куплена – и не служила – в качестве украшения. Клара подсчитала, что как минимум треть предметов, неизменно выставляемых на стол, ни разу в жизни во время еды не использовалась, но радовать глаз тоже никак не была предназначена. Особую неприязнь она испытывала к лохани, расписанной пунцовыми тюльпанами. Никакие остатки чая никто туда никогда не сливал – миссис Моэм отлично знала, что это давно не принято. Тем не менее лохань каждый раз появлялась на столе. Она выпирала, она выносила мучительный приговор всей этой жизни. Клара не знала, как и на каком этапе развития человеческого общества появились такие лохани, которым и названия-то не придумали, – вещь эта мучила ее, словно скрываемый в семье позор. Ни в одном другом доме Клара таких лоханей не встречала и ненавидела в ней извращение, возведенное в символ исконной добропорядочности.
Как часто бывало, она слишком долго не решалась объявить свою новость, и когда наконец набралась мужества и открыла рот, то сделала это в самый неудачный момент. Она молчала, пока все ели и слушали мать, пересказывающую остальным злоключения миссис Ханни; Алан, Артур и отец выслушали ее тоже в молчании – чего слова тратить. Стали разливать чай, возникла пауза, и тогда Клара, насупившись, произнесла:
– Я сегодня была у директрисы. Насчет следующего года. Я французским буду дальше заниматься.
Мать в последний раз наполнила свою чашку, как следует помешала, взяла кусок хлеба с маслом, откусила, прожевала и наконец вымолвила:
– Твое дело.