Текст книги "Мой золотой Иерусалим"
Автор книги: Маргарет Дрэббл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
Через некоторое время ей стало интересно, куда делась сама о себе позаботившаяся Клелия Денэм. Оглядевшись по сторонам, Клара увидела, что Клелия разговаривает с каким-то совершенно посторонним человеком, то и дело поглядывая на часы. Мистера Денэма до сих пор не было. Теперь Клара рассмотрела ее поближе и удивилась, почему не сделала этого раньше: посмотреть стоило. Клелия по-прежнему казалась озабоченной и недовольной – почти угрюмой, чуть не подумала Клара, но это означало бы подавленность, которой на самом деле не было. Склонив голову к плечу, Клелия очень внимательно слушала незнакомца; иногда она кивала или что-то отвечала, но всегда очень коротко. Лицо ее было не то что красивым, но твердого, точного рисунка и очень своеобразной формы: к нему подошло бы слово «остроугольное», хотя что именно напоминало в нем острый угол, сказать было сложно. Ее волосы лежали сплошной тяжелой массой, темные и такие густые, что казались искусно подстриженными, хотя на самом деле были просто ровно обрезаны – точно отсечены – чуть выше плеч. Возникало впечатление – подобное впечатление возникает, когда смотришь на японских детей, – что голова целиком вырезана из дерева, такой четкий у нее контур и так плотна подвижная масса волос. Клелия была, судя по всему, без косметики и необычно, хотя ни в коем случае не вызывающе, одета: черная бархатная юбка, очень короткая, а сверху – длинный темно-бордовый жакет с погончиками и медными пуговицами. Одежда не то чтобы модная, но носить такую могла лишь женщина, уверенная в себе, и Клара внезапно почувствовала, что ее собственному туалету, пусть безукоризненному и очень ей идущему, не хватает изюминки. По правде говоря, она настолько не доверяла своему вкусу, что всегда сознательно выбирала вещи самые простые, скромные и незаметные. И хотя само по себе это было, конечно, вполне разумно, и серый шерстяной джемпер выгодно оттенял ее вполне симпатичное лицо, тем не менее, разглядывая Клелию Денэм, она почувствовала, что могла бы, не изменяя собственному стилю, позволить себе кое-какие смелые решения, от которых ее до сих пор удерживали и неумение, и робость.
Когда Клелия рассталась с незнакомцем и присоединилась к беседующей компании, Клара обрадовалась: она с удовольствием поговорила бы с Клелией, но не знала о чем. Оставалось слушать. Клелия, похоже, была близко знакома с Сэмюэлом Уизденом, потому что стоило ей появиться, как тот начал подробно обсуждать с ней какого-то Роберта, которому, как стало понятно, на днях страшно повезло, хотя оставалось полнейшей загадкой, в чем именно. Спор шел о том, хорошо это для Роберта или нет. Сэмюэл вроде бы считал, что плохо, а Клелия стояла на том, что, не свались на Роберта эта удача, бедняга бы окончательно опустился.
– Послушай, – то и дело повторяла она, – я же не говорю, что он этого заслуживает – видит Бог, если кто чего и заслуживает, так только не он, и я прекрасно понимаю, чем он кончит; да, он действительно совершенно скандальная личность, оправдания ему нет и быть не может, но я ничего не могу с собой поделать – он мне нравится; каждый раз я говорю себе, какая он дрянь, но стоит ему появиться, как у меня от уха до уха расползается эта идиотская счастливая улыбка. Просто потому, что он такой славный – он же действительно славный, тут никуда не денешься. Тем более после этой истории. И уж если кроме того, что он такой славный, в нем ничего больше нет, нельзя ему в этом отказывать, верно?
– Я не согласен с твоим исходным постулатом, – возразил Сэмюэл. – Мне он славным не кажется.
– Ну, что тут сказать, – Клелия сдержанно, но красноречиво развела руками, – тогда я не понимаю, почему ты вообще берешь на себя труд о нем думать.
– Ну как о нем не думать, – отвечал Сэмюэл. – Особенно после такого поворота событий…
И дальше в том же духе. Клару всерьез восхитило то, как дела Роберта постепенно превратились в тему общего разговора, в который оказались втянуты Питер, Эрик и его приятель и под конец даже она сама; через некоторое время все пространно обсуждали психологические и философские корни проблемы, которую Клелия как-то умудрилась представить в виде классической схемы, вроде бы уже и не имеющей отношения к Роберту, которого остальные не знали. Клара подумала, что так повернуть беседу способен лишь человек незаурядного ума и, хотелось надеяться, щедрой души. Она стала наблюдать еще внимательнее, постепенно осознавая: перед ней наконец то самое, что она искала долгие годы, некая не имеющая названия категория ли, особенность ли, стихия, которая столько раз мельком ей являлась, но к которой крайне редко случалось приблизиться вплотную, как сейчас. Клару охватило волнение в чем-то сродни тому, которое она испытывала гораздо чаще – когда влюблялась. Но это было драгоценнее, чем любовь. Клара всегда верила, что такие люди непременно где-то существуют – они умны и красивы, не похожи на других и с ними легко, но она ни в ком до сих пор не встречала столь счастливого и многообещающего тому подтверждения, как в Клелии, и совсем было решила, что подобная людская порода есть лишь плод ее собственного воображения. Ей всегда хотелось, чтобы такие люди существовали – со вкусом одетые, независимые, неоднозначные; ей их не хватало, и она их мысленно сотворила. И сейчас до Клары медленно доходило, что ее творение – вот оно, перед ней. Она стояла, глядя на женщину, которую сама же так замечательно придумала, и радовалась, что, встретив, смогла ее распознать.
Себастьян Денэм так и не появился. Когда из-за стойки крикнули, что бар скоро закрывается, Клелия оборвала себя на полуслове, взглянула на часы и проговорила:
– Проклятие; мой папочка, конечно, обо мне забыл.
Она сказала это очень сердито, но ни к кому не обращаясь. Так, будто и не ожидала, что о ней вспомнят.
– Я тебя подвезу, – сказал Сэмюэл.
– Мне казалось, ты в Далидже живешь, – удивилась Клелия.
– Так оно и есть вообще-то, – ответил Сэмюэл.
– Зачем тогда говорить, что подвезешь меня? – возмутилась она.
– Сказал подвезу, значит, подвезу.
– Никуда ты меня не подвезешь, – отмахнулась Клелия. – Короче, я поеду на автобусе. На самом деле даже хорошо, что он про меня забыл, у него после этих выступлений страшно портится настроение. А раз уж он меня бросил, я могу по пути заглянуть к Колину.
– Кстати, как там Колин? – тут же поинтересовался Сэмюэл, будто на Колина могли обрушиться невесть какие опасности. Клара приготовилась услышать детальное обсуждение этой темы, но Колин, похоже, Клелию не интересовал; она лишь рассеянно ответила:
– Спасибо, с ним все в порядке. Более или менее.
Клара осталась разочарована. Но Клелия тут же восполнила недостаток информации гораздо более интригующим заявлением; повязывая голову черным платком, она произнесла:
– Ну все, мне пора домой, к малышу. Они совершенно не умеют с ним обращаться – до такой степени, что я просто боюсь уходить из дому.
– Как он там, ваш малыш? – спросил Сэмюэл почти с таким же энтузиазмом, с каким раньше встретил упоминание о Роберте и о Колине.
– Спасибо, нормально, – ответила Клелия. – Только у него зубки режутся. А кроме меня, никто к нему ночью не встает. Так что я стараюсь возвращаться до того, как они лягут. Мама, так та вообще отправляется теперь спать в девять часов, настолько она уже Мартина не выносит. Хоть смейся, хоть плачь. Извини, мне нужно зайти в туалет.
– Мне тоже нужно, – сказала Клара.
Она уже целый час пыталась определить, где он находится, но безуспешно. А спросить об этом было так же невозможно, как заказать в баре виски. Она последовала за Клелией куда-то в полированные потемки, а в голове у нее теснились бесчисленные догадки, что это за Роберты, Колины, Мартины и – уму непостижимо – ребенок. Клара явно соприкоснулась с жизнью неведомой доселе сложности и интенсивности, с хитросплетениями таинственных отношений и чувств. Последние несколько лет она настойчиво противилась всему простому и ясному, в единственной надежде – обрести хаос, подобный тому, что открылся ей сегодня. Отдельные его проявления казались невероятными: Клара и вообразить не могла, что упоминание о каком-то неведомом ребенке способно представить человека в столь неожиданном свете. Точно так же ей и в голову не приходило, что отцы и матери могут играть какую-либо положительную роль. До сих пор мамаши, отцы и младенцы были для Клары воплощением простой и ясной заурядности. Она поняла, что заблуждалась относительно этих, а значит, возможно, и других сторон бытия.
Вслед за Клелией Клара миновала две двери, несколько ступенек вниз, потом двор, потом несколько ступенек вверх. Одна бы она в жизни не добралась: стрелки на табличках указывали неизвестно куда. Клара завидовала уверенно шагающей Клелии, пытаясь понять, знает та дорогу или безошибочно угадывает. Кабинок было две; Клара торопилась, чтобы Клелия не ушла без нее, но, выйдя, увидела, что та еще стоит перед зеркалом и расчесывает – точнее, раздирает расческой – свои густые волосы. На это требовалось некоторое усилие. Клара тоже причесалась и напудрила нос. Ей хотелось заговорить с Клелией, но она не знала, с чего начать. Сама Клелия молчала. Наконец, чувствуя, что момент вот-вот будет упущен, Клара, не найдя ничего лучше, спросила:
– А вы тоже пишете стихи? – решив, что это все-таки интересный вопрос, к тому же он требует хоть какого-то ответа. И ответ последовал. С недовольным видом рассматривая себя в зеркало, Клелия сказала:
– Разумеется, нет! – и в тоне, каким она это произнесла, ясно и недвусмысленно слышалось то, что иначе как грубостью назвать было нельзя. Ответ был грубым.
Клара опешила. Чего-чего, а грубости она не ожидала. Пренебрежения – возможно, холодности – весьма вероятно, безразличия – почти наверняка; но никак не грубости. Она растерялась: половина, большая половина ее сознания требовала исчезнуть, бежать подальше от такого хамства. Но в то же самое время она говорила себе: за что? Разве я это заслужила? Что такого было в моем вопросе и почему я не могла спросить ее о чем-нибудь? Мы не знакомы, она старше меня, она не имеет права мне грубить. И Клара с удивлением услышала собственный голос:
– Почему вы так со мной разговариваете?
Удивилась она потому, что впервые в жизни сказала именно то, что думала. Раньше она ничего подобного не делала и теперь ждала, что будет дальше.
Клелия повернулась, посмотрела на нее и спросила:
– Что?
Клара повторила вопрос. Клелия произнесла:
– Не понимаю. Как я с вами разговариваю? Что я такого сказала?
Клара решила, что терять уже нечего, а приобрести можно бесконечно много, и ответила:
– Как? Грубо, вот как.
Клелия уставилась на нее изумленно, но уже без раздражения.
– Проклятие. Не может быть.
– Может, – ответила Клара. – Я вам задала совершенно обычный идиотский вопрос, а вы мне нагрубили. Кстати, не такой уж он идиотский. В том смысле, что разве вы не можете писать стихи? Их многие пишут. В том числе ваш отец. Может, у вас это наследственное. Почему мне нельзя было спросить, пишете ли вы стихи?
На лице Клелии появилось смущение. В растерянности она даже принялась заново, нервными движениями, расчесывать волосы. Наконец она сказала:
– Вообще-то верно. Вы имели полное на это право. Но и я имела полное право на грубость, согласны?
– Нет, не имели. – Клара решила, что стоит рискнуть; точнее, она решила, что риск более чем оправдан. – Потому что мне и так трудно. А я считаю, что нельзя обижать человека, если он слабее вас.
Клелия задумалась.
– В принципе я с вами совершенно согласна, – сказала она наконец. – Но с чего вы взяли, что вы слабее? Что в вас такого особенного, что я должна была непременно вас пожалеть? Лучше бы вы меня пожалели и не задавали таких кретинских вопросов.
– Но вы же старше, – сказала Клара.
– Не намного, – возразила Клелия.
– Я здесь чужая, а вы нет, – настаивала Клара.
– Как вас зовут, я забыла? – спросила Клелия.
– Клара, – последовал ответ. – Клара Моэм.
– Клара, – повторила Клелия. – Красивое имя. Почти такое же красивое, как мое. Собственно, они даже похожи.
– Раньше оно мне не нравилось, – сказала Клара.
– Я пришла сюда вместе с отцом, но почему из этого непременно должно следовать, что я здесь своя? Я не имею ко всему этому никакого отношения, – продолжала Клелия. – А вы, может, как раз имеете – откуда я знаю? Я никогда сюда не хожу, я не выношу этот театр, я вообще не выношу экспериментальных постановок.
– А здесь идут экспериментальные постановки? – спросила Клара.
– Ну, разумеется, – ответила Клелия. – Вы что, не знали? Быть не может, наверняка знали.
– Нет, не знала, – сказала Клара. – Теперь вы видите, что мне действительно труднее, чем вам.
– Ничего не знать об этом театре – это, я бы сказала, поистине благо, – заметила Клелия. – Но доказательство принимается. Вы сами откуда?
– Из Нортэма, – ответила Клара. – Это город в Йоркшире. Но сейчас я учусь здесь в университете. В Куинз-колледже.
– A-а, – протянула Клелия, – тогда понятно. Английской литературой занимаетесь.
– Нет, – сказала Клара.
– Тогда вы, надеюсь, не сочтете за грубость, если я спрошу, как вас сюда занесло? Хоть убей, не понимаю, кому все это может быть интересно.
– Меня пригласил Питер. Питер де Сейлис.
– Да? Поня-атно, – произнесла Клелия.
– Боюсь, что не очень, – возразила Клара, решив, что следует четко обозначить свои отношения с Питером; тон, которым было встречено имя ее кавалера, ей не совсем понравился.
– Да-да, – Клелия, словно извиняясь, мгновенно сменила интонацию, – конечно – понимаю.
– Он подумал, что, может, мне будет интересно, – пояснила Клара.
– Ну и как? Было?
– Да. Мне было интересно познакомиться с вами, – ответила Клара. Клелия спрятала расческу в сумку, одернула юбку, но отчужденность исчезла – наоборот, их уже словно что-то связывало.
– Мне пора, – сказала она. – Пока я еще на этом автобусе доберусь. А ребенок действительно просыпается. Хотя насчет Мартина я соврала, будто он ничего не слышит, он все прекрасно слышит, но крайне смутно представляет, что в таких случаях надо делать.
– Так это не ваш ребенок? – спросила Клара, возвращаясь вслед за Клелией в бар теми же коридорами.
– Вообще-то нет, – ответила та, – но я за него вроде как отвечаю. Иногда делаю вид, что он мой. Но если бы он на самом деле был мой, я бы, наверное, называла его не «ребенком», а по имени, верно? Бедный мальчик.
– Сколько ему? – поинтересовалась Клара.
– Точно не знаю, – ответила Клелия. – Наверное, месяцев девять. Послушайте, – предложила она, – дайте мне ваш адрес, как придем; я вам позвоню, приглашу в гости и все расскажу.
Вернувшись в бар, Клара и в самом деле записала в еженедельник Клелии, на редкость густо заполненный, свое имя, адрес и номер телефона в общежитии. Больше им близко пообщаться не удалось: Себастьян Денэм зашел за дочерью и уже начинал сердиться, что она заставила его ждать.
– Вы не дали мне ваш телефон, – крикнула Клара им вслед.
– Телефон? – удивилась Клелия. – Так он же в справочнике.
Эта мысль Кларе в голову не приходила. Ей, существующей в невесомом и непрочном студенческом мире, где домом служит комната в общежитии, казалось совершенно невероятным, что кто-то может по-настоящему жить в Лондоне, и жить долго, и даже попасть в телефонный справочник.
Возвращаясь в тот вечер домой, она уже точно знала, что Клелия рано или поздно позвонит. Как знала и другое; она нашла то, что искала, и жизнь еще подтвердит важность этой находки. Но что же все-таки открыло ей глаза? Узнавание навсегда осталось для Клары чудом; раз за разом возвращаясь к тому моменту, она силилась обнаружить какой-нибудь знак – след или вздох, беззвучный шепот или примятую травинку, имя или туманный намек, – не в силах забыть, что узнавание не было мгновенным, оно потребовало тонкого чутья и отчаянной отваги; и холодный воздух случайности каждый раз наполнял ее легкие страхом, одно его дуновение – и она могла пройти мимо чего-то единственного в жизни, пройти совсем рядом, но мимо и навсегда.
Глава 2
Ибо жизнь не предназначала Клару для такой встречи и никак, казалось бы, к ней не готовила. Задумываясь, что нередко случалось, о своем предназначении, Клара терялась в догадках относительно причины собственного появления на свет. Насколько можно было понять, родилась она по недосмотру: никакая божественная сила, желающая ей добра, не могла бы сознательно поселить ее в такую семью. Но мысль о случайности Кларе не нравилась: ведь тогда случайным было и ее освобождение; получалось, что жребий, распорядившийся ее рождением, мог с таким же успехом наслать на нее слепоту в главные, решающие мгновения жизни, тем самым обрекая на желания, никогда не исполняющиеся, и возможности, всегда упускаемые. Она не раз встречала таких вечных неудачников. Лишенная уверенности, что время взрастит ее к нужному сроку, она росла сама, росла изо всех сил. Еще в детстве Клара испытала глубокое потрясение от рассказа о сеятеле, который сеял свои семена, и одни упали на обочину, другие – на каменистую землю, третьи – в заросли терновника, а четвертые упали на плодородную почву и принесли плоды. Это был любимый рассказ учительницы начальной школы, Клара много раз слышала его во время утренней молитвы и, еще не зная, что это притча, приходила в ужас от такой несправедливости. Бездумно расшвыривать семена и, куда хуже, человеческие души – это было чудовищно. Повзрослев, со всем вызывающим, трагическим отчаянием своих четырнадцати лет она увидела в себе растение, впивающееся корнями в голый камень, где для него нет ни воды, ни земли, ни тени. Но затем, еще немного повзрослев и почувствовав, что все-таки растет, пришла к выводу, что ей, похоже, посчастливилось попасть в какую-то сухую песчаную трещинку, где несколько песчинок и несколько капель влаги не дадут угаснуть трепетной, но цепкой жизни. Да, она удержится, она выживет.
Клару всегда изумляло, что другим удается так хорошо себя чувствовать на этом безжизненном пространстве. В Нортэме, который для нее был бесплоднее самой бесплодной пустыни, люди жили и уезжать никуда не собирались, хотя имели деньги в банке и две ноги в полном своем распоряжении. Она ненавидела родной город с такой силой, что каждый раз при возвращении домой на каникулы ее трясло и колотило от лихорадочного, смешанного со стыдом страха. Она и ненавидела Нортэм, и боялась, не зная, достанет ли ей сил с ним порвать; ведь даже теперь, после двух лет учебы в Лондоне, она с ужасом думала, что может внезапно потерять рассудок или просто не выдержать, сломаться, и тогда ей, жалкой, поверженной, ничего не останется, как вернуться под материнский кров. По ночам она лежала без сна, вся – туго скрученный клубок желаний и воли; казалось, что стоит только уснуть, как настойчивость и вера покинут ее, и она снова проснется в одиночестве, на своей узкой кровати в тесной комнате в глубине дома, окнами в тесный квадратный садик, упирающийся в другой такой же садик, в комнате, где она столько лет засыпала, предаваясь своим предательским мечтам. Она боялась этого; и еще она боялась матери.
Отец Клары умер. Его сбил автомобиль на пешеходном переходе, когда ей было шестнадцать лет. Те, кто принимал участие в Клариной судьбе, сказали бы, что она лишилась союзника, потому что хотя бы внешне отец представлялся человеком более умным, чем его супруга; в отличие от нее он хотя бы прилюдно не выражал презрения к умственной деятельности и неизвестно кому нужному образованию. Но и ему, в сущности, никогда не было до Клары особого дела, а за ее успехами он если и следил, то невнимательно и без интереса. Он не любил детей; вряд ли он вообще что-нибудь любил. Двум сыновьям, Артуру и Алану, он уделял несколько больше внимания, но не потому, что те были ему ближе: просто он по крайней мере знал, о чем их спрашивать. О его работе – отец служил в муниципалитете – дома никогда не упоминалось; Клара могла только догадываться, что эта работа связана с математикой, в высшей степени уважаема и в высшей степени скучна. Когда миссис Моэм спрашивали, в кого у нее такая смышленая дочка, она, фыркнув, пожимала плечами и, словно открещиваясь от порока или недуга, отвечала:
– Уж во всяком случае не в меня; надо полагать, в него.
Эта двусмысленная фраза долгие годы оставалась для Клары загадкой: ведь на самом деле миссис Моэм в свое время отлично училась, ее школьные успехи были просто блестящими, в доме тут и там хранились свидетельства давних чествований – книги, надписанные рукой учителя воскресной школы. Но позже миссис Моэм стала ярой ненавистницей всех тех талантов, которыми когда-то обладала, в то время как даже ее муж и тот добровольно платил своеобразную дань делу просвещения: у него имелась «Британская энциклопедия» 1895 года издания, которую он время от времени читал и детей своих понуждал читать, особо упирая на то, что информация – вещь полезная. Сын искусного механика (Кларе, правда, это мало что говорило), он сам своим трудом сумел заработать на дом с тремя спальнями и общей стеной с соседним домом, в хорошем пригородном районе и, как можно было предположить, имел все основания радоваться жизни. Но он не радовался. Он неизменно пребывал во власти какой-то непонятной мелочной обиды, из-за которой все попытки Клары приблизиться к нему наталкивались на неприятие; она периодически предпринимала их просто потому, что отца боялась меньше, чем матери, и два-три раза ухитрилась-таки добиться его поддержки – ей купили велосипед, разрешили сходить в кино. Но Клара чувствовала, что отцу все это безразлично. Впрочем, как можно было его винить? Мысль об этом казалась невыносимой, чудовищной, но Клара все же понимала, что человеку, столько лет прожившему с ее матерью, грешно ставить в вину утрату joie de vivre, вкуса к жизни.
Когда он умер, Клара не испытала настоящего горя. Эта смерть реально проявилась лишь в поведении матери, которая до самого конца пребывала в упорном, угрюмом молчании; она не уронила ни слезинки, а когда похороны завершились, повернулась спиной к могиле, грузно выпрямилась, сложила губы в излюбленную пророческую складку и медленно зашагала прочь по глинистой дорожке; проходя мимо могильной плиты, на которой было высечено, что смерть есть лишь краткая разлука, она разлепила губы и произнесла:
– Итак, его больше нет; не скажу, что я так уж огорчена.
От этих слов шедшую рядом Клару наконец прорвало, она истерично, в голос разрыдалась, слезы градом покатились по ее горячим щекам, но она знала, что плачет не по отцу, а по любви, которой здесь нет, а есть убогое существование в этой мерзкой дыре, в которой и она точно так же, никем не любимая, когда-нибудь умрет. Клару никто не утешал, все остальные вполне обошлись без рыданий, но, с другой стороны, никто и не осуждал; потом, уже дома, дядюшки и тетушки заботливо протягивали ей чашки с чаем. Неловкую заботу проявляли даже братья; Клара сидела, без конца теребя бахрому скатерти, и ей вдруг почудился совсем другой мир – мир, где сильные чувства считаются прекрасными, где даже слезы имеют право на существование, где красивым будет не то надгробие, в котором видна мелкая, дешевая экономия воображения, камня и слов, а то, на котором неистовствуют от горя мраморные ангелы. Все, все что угодно могло бы примирить ее со смертью, думала Клара, – все, в чем есть хоть капля щедрости, но только не эта ничтожная тесная гостиная, не эта лживая обыденность, не эти бесконечные чашки с чаем, не эти безжалостно застывшие лица. Пролейся хоть слезинка, раздайся хоть ропот раскаяния, ей бы этого хватило; но нет, ничего. Родственники даже не надели траура – в ношении траура они видели лишь излишество, фальшь и лицемерие. Ничто у них не имело права на существование. Они сидели, как каменные идолы, и все, чего они хотели, – это быть вот такими каменными идолами, чтобы никто не знал, волнует их что-нибудь или нет, чтобы никто не отличил участия от равнодушия.
Сами похороны миссис Моэм превратила в трагикомическую демонстрацию собственных убеждений. Везти тело в крематорий она отказалась, и не потому, что решила вдруг обзавестись религиозными предрассудками, а потому, что ошибочно полагала кремацию очередным новомодным увлечением; нового же она не принимала. Родители воспитали миссис Моэм прилежной прихожанкой, ее деды и бабки и вовсе были ярыми методистами, но сама она давно уже перестала притворяться верующей во что бы то ни было и все проявления религиозности считала дурацкими причудами. Так что, храня заложенные в детстве моральные устои, миссис Моэм наотрез отказалась от всего, что из них следовало, а породивший их источник игнорировала как надувательство. Она по-прежнему отстаивала одно и порицала другое, но с годами шкала ее оценок слегка сместилась. Если пятьдесят лет назад ношение траура было символом добропорядочности, то теперь миссис Моэм пришла к выводу, что это лишь презренная и недостойная формальность; ибо все, что делалось напоказ, было лицемерием. А оно претило миссис Моэм настолько глубоко, что ей легче было во всеуслышание заявить, будто она ничуть не скорбит по покойному, чем получить обвинение в лицемерии. Требовался немалый опыт, чтобы следить за ее изменчивыми, как зыбучие пески, антипатиями. Любой пустяк, любой неверный шаг одной из теток – и все было бы наоборот, траур был бы вознесен до небес, миссис Моэм превратилась бы в самую безутешную на свете вдову, в одинокую мученицу, а одежда окружающих – в непрестанное оскорбление для нее, единственной, кто имел право пренебречь силой традиции. Катастрофическую непоследовательность матери Клара обнаружила еще в детстве и иногда думала, что с полноценным религиозным фанатиком ужиться было бы, наверное, и то легче – у такого, по крайней мере, все выверты и выходки закономерны и предсказуемы, возникают не на пустом месте, так что известное влияние свыше тоже держало бы их в узде.
С миссис Моэм даже самым покорным и благонамеренным не удавалось не оступиться. Сегодня она превозносила то, что на прошлой неделе считала крайне недостойным и, казалось, не усматривала в этом никакого противоречия. Взять хотя бы вопрос о гробе. Бессчетное количество раз Кларе доводилось слышать заявления матери о том, что, когда она умрет, ей, мертвой, будет наплевать, что станет с ее телом, – пусть делают, что хотят, хоть на помойку выкидывают; поначалу эти рассуждения нагоняли на Клару ужас и непонятное смятение, тем более что были в некотором роде не лишены справедливых оснований. Но стоило супругу миссис Моэм умереть, как цена и качество гроба приобрели всепоглощающее значение, а золотая середина между бережливостью и соблюдением приличий, казалось, никогда не будет найдена. Снова и снова Клара выслушивала про миссис Хьюитт, которая из экономии похоронила мужа в гробу из какого-то неприлично дешевого пористого дерева, да еще требовала скидки за счет страховой компании; а потом про столь же обездоленную и столь же бессовестную миссис Даффи, которая целое состояние угрохала на черный креп да золоченые ручки, и все из вечного желания сыграть на публику. В конце концов Клара, не выдержав, попыталась снова вернуться к возможности кремации (о помойке, столь любезной сердцу миссис Моэм, она не осмелилась упомянуть даже в мыслях, еще хранивших частицу дочерней нежности), но в ответ совершенно неожиданно услышала, что прах должен отойти к праху, а пепел к пеплу, – решительно и непоколебимо миссис Моэм извлекла на свет Божий предписания, над которыми потешалась тридцать лет. Клара не стала указывать на то, что в крематории как раз пепел и получится; смысл материнских слов был ей по опыту ясен и заключался в следующем: кремация – это противоестественно, телу полагается лежать в земле и спокойно гнить. На нее даже повеяло покоем откуда-то из смутной глубины этих слов – при всей своей суровости они были не лишены умиротворяющей красоты иносказания.
Мир иносказаний был той обителью, где Клара только и спасалась. Жизнь, в которой все имело буквальное значение, была настолько откровенно враждебной, что она жадно хваталась за все, что подтверждало возможность иного существования. Но прямые тому подтверждения в ее фабричном пригороде встречались нечасто, и приходилось довольствоваться окольными путями. Клару могло заворожить даже сочетание слов, пусть избитое и стершееся от частого употребления, вроде излюбленного присловья матери: «Не поможет лечение – поможет терпение»; от этой фразы ее всегда пробирал легкий озноб – и от зловеще-неумолимой рифмы, и от звучащего в словах достоинства, которое чуть ли не облагораживало стоическую позу миссис Моэм. Точно так же Клара воспринимала и цитаты из Библии, которые вывешивались на церковной доске объявлений или на рекламных щитах в центре города и гласили: «Я есмь путь, и истина, и жизнь», или: «Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их», или же: «Не хлебом единым жив человек». Они вселяли покой, но не потому, что Клара верила в их содержание, а потому, что в сочетаниях этих слов была красота, а сами слова, казалось, принадлежали какому-то большому, совсем другому миру, состоявшему из совсем других вещей; к тому же эти цитаты означали, что кто-то счел нужным их вывесить. Точно так же, как одни платят за ум, другие готовы платить за духовные ценности. Даже если сказанное в цитатах было неправдой (на то, что это правда, Клара даже не надеялась), кто-то верил в это и даже выложил деньги – заплатил за аренду щита, развесил плакаты; одно это уже предоставляло какой-то выбор: хотя христианство было ей безразлично, Клара радовалась, что оно существует вопреки отступничеству миссис Моэм.
Особым образом дело обстояло с псалмами. И не у одной Клары: большинство девочек их школы ухитрялись вкладывать прямо-таки физическую страсть в исполнение самых разных гимнов, обращенных к Создателю, а одна девочка, у которой якобы был роман с моряком-курсантом, по-настоящему плакала, когда пела:
О Вечный Отец наш! Могучей рукой
Волну усмири и дай морю покой.
Зрелище было воистину удивительное, и девочка пользовалась огромной популярностью. Кларе никогда не удавалось достичь даже близкого эффекта, но среди псалмов и у нее были свои любимые; она была отчасти неравнодушна к гимну
«Иисус, души моей любовь,
Прижми меня к своей груди…»,
разделяя неоригинальную эту слабость с доброй половиной школы, но для себя она выбрала псалом, сочиненный Дж. М. Нилом, который начинался так:
Мой золотой Иерусалим!
Ты молоко и мед,
В пределы дивные твои,
Томясь, душа зовет.
Изведать, ах! изведать бы
Твоих мирских услад,
Твоей сиянье славы,
О лучезарный град!
Эти строки, сочетаясь с мелодией, каждый раз возносили Клару к безумным, головокружительным высотам ее желаний и устремлений; совсем еще маленькой при пении этого псалма ей представлялся не город на небесах, с жемчужными воротами, хрустальными стенами и золотыми башнями, а самое что ни на есть земное воплощение рая, где в прекрасных домах жили прекрасные люди и беседовали о прекрасных вещах. Скорее всего, этот образ родился из слова «мирские», которое позже из стихов было благоразумно изъято. Кларе казалось, язык не в силах выразить страсть больше той, что звучала в сбивающейся с дыхания строчке: «Изведать, ах! изведать бы»; и восклицание «ах!», и повтор, и старинное «изведать» дышали неизбывной тягой куда-то.