355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргарет Дрэббл » Мой золотой Иерусалим » Текст книги (страница 10)
Мой золотой Иерусалим
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 07:02

Текст книги "Мой золотой Иерусалим"


Автор книги: Маргарет Дрэббл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)

– Конечно, конечно, – смиренно согласилась я и, преисполненная благодарности к ним всем, выплакалась всласть в гардеробе, а потом отправилась домой.

Только, когда я уже была дома, меня начали обуревать вопросы, над которыми до сих пор я не позволяла себе задумываться: что решит Октавия, когда очнется в больничной палате? Вдруг после операции у нее будут сильные боли? Не плачет ли она? Хорошо ли ее покормят? Допускать такие мысли раньше означало искушать судьбу, но сейчас они с каждой минутой донимали меня все сильней. Теперь, когда роковая опасность осталась позади, все ежедневные заботы сразу вернулись на свое место. Наверно, думала я, Октавию испугает не столько боль, сколько незнакомая обстановка, ведь она никого не признаёт, кроме меня, даже миссис Дженнингс и Лидию только снисходительно терпит, а всех чужих отвергает с нескрываемым отвращением и плачет. Одному Богу известно, какие неведомые страхи переживают дети в младенчестве, не имея возможности ни с кем поделиться. Дети все забывают, отмахиваемся мы, но ведь дети еще не умеют произносить слова, которые могли бы запасть нам в память, они не способны терзать нашу совесть рассказами о своих горестях. К тому времени, как они начинают говорить, они и впрямь не помнят, отчего страдали, и мы так и остаемся в неведении. Дети все забывают, повторяем мы, будучи не в силах признать, что они не забывают ничего. Мы не можем мириться с несправедливостью судьбы и потому притворяемся, что младенец не помнит часы, проведенные на полу в телефонной будке, куда его подбросили, завернув в газеты, не помнит злобных тумаков, которыми награждали его те единственные, кто призван был его любить; не помнит, как в гудящем пламени опрокинутой керосиновой печки сгорали заживо его старшие братья. Подобно утешителям Иова [38]38
  Иов– по библейской легенде (Книга Иова) был лишен Богом всех благ. Друзья, утешая, убеждали его покаяться, он же, будучи невинным, выражал уверенность в неисповедимости судеб Божьих и был вознагражден за веру.


[Закрыть]
, мы не хотим верить, что невинные могут страдать. Но тем не менее они страдают. Мы видим это, но не соглашаемся признать.

Когда утром я пришла в больницу, меня ждал непредвиденный, неподкупный заслон. Облаченная в белый халат леди, чей чин был мне не вполне ясен, заверила меня, что все хорошо, что состояние моей дочери вполне удовлетворительное, что у нее есть все необходимое.

– Мне бы хотелось пройти к ней, – набравшись храбрости, сказала я.

– Боюсь, это невозможно, – со спокойной уверенностью ответила леди в белом халате, опуская глаза на кипу карточек.

– Почему? – настаивала я. – Я хочу ее видеть, и она, конечно, хочет, чтобы я пришла.

Леди в белом пустилась в длинные объяснения насчет того, как вредно волновать детей, волновать их матерей, волновать других детей – соседей по палате, волновать матерей этих других детей; насчет равных прав для всех, насчет неудобств для сестер и так далее и тому подобное. Пока она ровным бесстрастным голосом перечисляла возможные осложнения, в моей памяти всплывали статьи из «Таймс» и «Гардиан» как раз на эту тему, они основывались на письмах таких же матерей, как я, которые жаловались, что их не пускают в больницу к детям.

– А в приемные часы? – спросила я, на что получила вежливый ответ, который следовало предвидеть:

– К сожалению, к таким маленьким детям мы посетителей вообще не пускаем. Опыт доказывает, что посещение родителей выводит из строя и персонал, и пациентов, и потом мы не можем справиться с детьми. Послушайте, миссис Стесси, вы же должны понять, что навещать такого маленького ребенка не имеет никакого смысла, без вас она утихомирится гораздо скорей. Вы не поверите, как быстро они привыкают! Матери нам никогда не верят, но мы по опыту знаем, какое это мудрое правило – не допускать к младшим детям родителей.

Ее слово «утихомирится» меня насторожило, оно наводило на мысль о детях, утихомиренных до тупого безразличия, до летаргии – о подобных случаях я читала в «Таймс». Октавию, за всю ее короткую жизнь, никто никогда не утихомиривал, и я не хотела, чтобы она столкнулась с этим теперь. Мы не виделись уже двадцать четыре часа, это была наша самая долгая разлука, и я предвидела, что она может затянуться Бог знает насколько. К тому же, раз меня не пускали к собственному ребенку, я начала подозревать, что мне говорят не всю правду, а вдруг я смогу прочесть на ее маленьком лице что-то страшное? Я решилась высказать свою тревогу, надеясь, что это возымеет действие, или, по крайней мере, вызовет сочувствие.

– Разве я могу поверить, что с дочкой все в порядке, если не увижу ее? – вопросила я. – Пока не увижу, не поверю.

Леди в белом проявила понимание. Оторвавшись от бумаг, она встретила мой тревожный взгляд прямо, откровенно и, «как женщина женщине», доверительно проговорила:

– Миссис Стесси, вы не должны сомневаться, я сообщаю вам все данные, относящиеся к вашей дочери, которыми располагаю. Мы не пытаемся ничего скрывать от вас по той простой причине, что скрывать нечего. Доктор Прозероу выразил личное удовлетворение тем, как прошла операция, и сегодня утром собирался зайти сам, проверить состояние вашего ребенка. Хотите посмотреть его записи – пожалуйста.

И отделив от стопки бумаг листок, помеченный грифом «не для больных», она протянула его мне. Взглянув, я сразу поняла, что для меня это – китайская грамота – сплошные термины, и не сделала даже попытки прочесть. Тем не менее я несколько успокоилась: не стала бы сестра показывать мне записи Прозероу, если бы там было что-то плохое, ибо степени моего невежества она предвидеть не могла. Теперь, однако, по выражению ее лица я уже ясно понимала, что она считает меня обыкновенной занудой, отнимающей чужое время, а я крайне не люблю выступать в подобной роли, к тому же я чувствовала, что больше ничего не добьюсь, и потому сочла за благо с достоинством удалиться.

– Ну что ж, может быть, вы и правы, – сказала я. – Я уверена, что ребенок в хороших руках, просто мне хотелось ее увидеть, я боюсь, ей без меня тоскливо. Но, вероятно, вы правы, вероятно, пока навещать ее не стоит.

И подхватив сумку, я двинулась к выходу. Леди встала из-за стола и открыла передо мной дверь; уже в коридоре я услышала, как она пообещала, что, может быть, недели через две мне и разрешат посещение. Я даже обернулась, чтобы ответить, но у меня не хватило сил, я побрела дальше и вышла на улицу. Теперь уже я ориентировалась в больнице не хуже, чем в Британском музее или когда-то в школе и в колледже.

Уходя утром из дому, я, конечно, не ожидала, что меня пустят к Октавии на целый день, и поэтому захватила все необходимое для занятий в библиотеке, где рассчитывала просидеть до чая, а потом снова вернуться в больницу. Таким образом, я машинально направилась прямо в Британский музей и провела там час или два, уточняя кое-какие маловажные примечания для моей диссертации. Однако такая работа не занимает ум целиком, и уже к ленчу я почувствовала, что больше не могу. Диссертация моя двигалась к концу, и меня даже пугало, что наступит момент, когда я завершу ее и придется опять изобретать и придумывать новые темы для работы. Спустившись в буфет перекусить и выпить кофе, я чинно жевала и уговаривала себя, что с больницей мне повезло и расстраиваться нечего, ну не увижу я дочку две недели, ничего не сделаешь, правила есть правила, бунтовать у меня нет оснований. Но чем больше я себя уговаривала, тем меньше верила собственным доводам. Стоило мне только представить, как Октавия просыпается в больнице одна-одинешенька, и все логические построения шли прахом, превращаясь в набор полнейшей чепухи. Поэтому, допив кофе, я встала, сунула книги в сумку и пошла обратно в больницу.

Леди в белом я не обнаружила – было время ленча. Ее кабинет охраняли две сестрички, объяснившие мне, что она не вернется раньше двух.

– Пусть себе, – сказала я, – мне она не нужна. Мне нужно к дочке. Может быть, кто-нибудь из вас меня проводит? Она в палате двадцать один «Г», Октавия Стесси.

Сестрички нервно переглянулись, словно перед ними была ненормальная.

– Больных в этом отделении посещать не разрешается, – с робкой любезностью ответила одна из сестер, она говорила ласково, успокоительно, как изъясняются с тяжелобольными или умалишенными.

– Меня нисколько не интересует, разрешается или нет, – заявила я. – Скажите, где эта палата, и я пройду туда сама, вам и признаваться не надо, что вы со мной разговаривали.

– К сожалению, мы не можем вас пустить, – сказала, вторая сестра, видя, что первая молчит. Эта тоже говорила робким нерешительным тоном, и я чувствовала, что поступаю подло, настаивая на своем, однако продолжала настаивать. Я твердила, что не уйду, не повидав девочку, что я нисколько не растревожу ее, а, наоборот, успокою и сама успокоюсь, и вообще, кроме пользы от моего посещения ничего не будет, а если они меня к ней не проводят, я сама пойду искать ее по всем палатам.

– Что вы! Что вы! Ни в коем случае! – запротестовали они в один голос, уже не прежним смущенным и робким тоном, а твердо и властно.

Они знали – за их спинами вся больница, а за моей ничего, кроме упрямства. Я никогда не умела добиваться, чего хотела: при первом же намеке на противодействие инстинкт подсказывал мне, что лучше сдаться. Но в этот раз сдаваться я не имела права: где-то там меня ждала Октавия. Я не могла больше повиноваться своим желаниям – я решала не только за себя. Спокойная жизнь под знаком самоотречения кончилась.

– Я должна пройти к ней, – упорствовала я. – Если вы не можете разрешить сами, приведите старшую сестру или заведующую, или как там она у вас называется? Позовите ее. Иначе я сяду здесь и буду ждать, пока она не придет.

– Она не вернется до двух, – сказала одна сестра, а другая добавила:

– Здесь ждать не разрешается, вам придется уйти.

– Как это не разрешается? – огрызнулась я, переживая ужасные душевные муки, от этой пока еще начальной степени самоутверждения. – Кто не разрешает? Кто может запретить мне ждать?

– В это время старшая сестра никого не принимает, – ответили они. – И она распорядилась, чтобы никому не позволяли ее ждать.

На их лицах проступил испуг, я понимала, что, если буду здесь, когда вернется старшая сестра, им грозят неприятности. Мне было жаль их, но еще больше мне было жаль Октавию. Я села на стол и стала ждать. Через пять минут одна из сестричек исчезла, вероятно, пошла искать кого-нибудь более авторитетного, кто сумеет меня выставить, но не успела она вернуться, как появилась старшая сестра и весь ее гнев обрушился на оставшуюся сестричку.

– Так, так, миссис Стесси, вы опять здесь! – возмущенно заговорила она, быстро входя в кабинет. – Мисс Ричардс, сколько раз я объясняла вам, что посетители в эти часы нежелательны? Миссис Стесси, к сожалению, сейчас я беседовать не могу…

– Между прочим, дежурю не я, – вызывающим тоном перебила ее мисс Ричардс. – Я просто зашла к Мэвис, а когда Мэвис пошла искать…

– Меня не интересует, кто куда пошел! – раздраженно оборвала ее старшая сестра. – Я сто раз говорила, что мой кабинет – не зал ожидания. Миссис Стесси, повторяю: я очень занята и не могу беседовать с вами. Мисс Ричардс, пожалуйста, проводите миссис Стесси к лифту. Если вы хотите что-нибудь выяснить, вы должны…

– Я не собираюсь ничего выяснять, – ответила я. – Я хочу видеть моего ребенка.

Теперь я чувствовала себя уверенней: донимать нерешительных сестричек не доставляло мне удовольствия, в создавшемся положении им было неловко не меньше, чем мне. Но в старшей сестре чувствовался дух воительницы, ей не было неловко настаивать на своем, наоборот! Так что я с чистой совестью могла гнуть свою линию.

– Я уже сказала вам утром, – начала старшая сестра, – что о посещении младших детей не может быть и речи.

– Мне все равно, что вы сказали. Я хочу видеть мою дочь, – ответила я. – Если вы сейчас же не отведете меня к ней, я пойду искать сама! И найду дорогу! Полагаю, ее не держат под замком?

– Миссис Стесси, – проговорила старшая сестра, – вы ведете себя крайне неумно, и я вынуждена просить вас немедленно уйти.

– Не уйду, – заявила я. – Лучше отведите меня сами, а то я подниму на ноги всю вашу больницу, а дочку свою все равно найду.

– Ну хватит, хватит, – стала увещевать меня старшая сестра, – не надо закатывать истерики – не время и не место. Нам всем надо быть благодарными, что ваша дочка…

– Я и так благодарна, – отозвалась я, – я преклоняюсь перед вашей больницей, перед всеми вами! Я преклоняюсь перед Службой здравоохранения, но сейчас я хочу видеть мою дочь.

Сестра подошла ко мне и, взяв меня за руку, стала тихонько подталкивать к двери. Но недаром я убила столько времени на то, чтобы с высоты своего интеллекта научиться вникать в ход мыслей невежественных людей – я сразу разгадала, что написано у нее на лице: она жалела меня, однако я ее удивляла. Сначала я не смогла противостоять физическому воздействию и позволила ей подвести меня к самым дверям, но тут уперлась и заявила:

– Никуда я не уйду! Буду ждать здесь, пока вы не измените свое решение!

– И не подумаю! – фыркнула старшая сестра и, взяв меня за локоть, принялась опять подталкивать к выходу. Я заартачилась. Какое-то время мы повозились у дверей. Я не верила, что ко мне могут применить насилие, однако, если применят, выхода у меня не остается. Поэтому, когда она снова подтолкнула меня, я завизжала. Я визжала очень громко, закрыв для удобства глаза, и с удивлением прислушивалась к страшному трезвону в собственной голове. Начав кричать, я уже не могла остановиться. Не двигаясь с места, я вопила, а меня трясли, уговаривали, пугали, что я переполошу всю больницу.

– Плевать! – визжала я, не подбирая слов, чтобы излить обуревавшую меня ярость. – Плевать! Плевать мне на всех! Плевать!

Постепенно им удалось усадить меня, но я, не открывая глаз, продолжала вопить и рыдать. Сквозь шум я слышала, что кто-то приходит и уходит, вокруг что-то делается, кто-то шлепал меня по щекам, кто-то пытался положить мне на лоб мокрую тряпку. И все это время я подстегивала себя, понимая, что надо кричать, пока меня не пустят к Октавии. Помню, голова у меня горела, перед глазами плавали черные и красные круги, но, хотя меня захлестывали эмоции, сознание работало совершенно четко, причем сама я странным образом совмещала эти параллельные ощущения и ухитрялась не раздваиваться. Немного погодя я услышала, как кто-то, перекрывая гам, прокричал:

– Да скажите ей кто-нибудь, ради Бога, пусть идет к своему ребенку! Постарайтесь ей втолковать!

Разобрав эти слова, я сразу смолкла, открыла глаза; и меня оглушила сконфуженная, смятенная тишина.

– Вы сказали, что мне можно пойти к дочке? – осведомилась я.

– Ну разумеется! – ответил доктор Прозероу. – Разумеется. Понять не могу, почему вас решили не пускать.

Я обвела глазами затаивших дыхание участников драмы, столпившихся вокруг меня. С тех пор как я видела действующих лиц в последний раз, в их рядах произошли существенные изменения. Доктор Прозероу, бледный от гнева, казался до крайности возмущенным. Старшая сестра, закрыв лицо платком, рыдала в углу, у обеих сестричек вид был ошеломленный, рядом с ними обнаружились какие-то насупленные мужчины. Казалось, открыв глаза, я застала немую сцену из какого-то спектакля, в которой сама словно бы и не участвовала: видимо, по ходу действия здесь разыгрался бой между старшей сестрой и всеми остальными. Старшая сестра потерпела поражение и теперь оплакивала свой позор. Но бой шел не из-за меня, почувствовала я, и снова устало закрыла глаза: я не хотела никого из них видеть, не хотела ничего знать. Их дела меня не интересовали, мне хватало своих. Я поняла, что могу больше не вникать в здешние междоусобицы – своего я добилась, остальное меня не касается.

– Так мне можно пройти к дочке? – спросила я.

– Я сам вас провожу, – откликнулся доктор Прозероу и, когда я поднялась, взял меня под руку и повел по коридору в глубину здания. К моему удивлению, я обнаружила, что его поддержка как нельзя более кстати: колени у меня дрожали, в ушах звенело – состояние для меня крайне непривычное: ведь, как любили говорить мои родители, и с виду, и по самочувствию я всегда была здоровой как конь. Мы шли какими-то запутанными коридорами, через распахивающиеся двери, поднимались и спускались по каким-то лестницам, и я, подобно Тезею [39]39
  Тезей( греч.) – мифологический герой, один из его подвигов – убийство чудовища Минотавра, обитавшего в лабиринте.


[Закрыть]
в лабиринте, тщетно старалась запомнить дорогу. Наконец мы пришли в длинную палату, разгороженную на боксы, в которых лежали малыши. Наверно, боксы были звуконепроницаемы, потому что, пока мы не открыли дверь в тот, где лежала Октавия, я ничего не слышала, но, открыв, сразу узнала знакомый, пронзительный жалобный плач. Ее кроватка очень напоминала ту, в которой она провела первые дни своей жизни, и такая же на ней была казенная рубашечка, только теперь Октавия была пристегнута к кроватке ремнями. В волнении я остановилась на пороге, а дочка устремила на меня глаза, и я испугалась, что сейчас она зальется еще пуще, или вовсе не узнает меня, но Октавия перестала плакать, и когда я подошла к ней, лицо ее вдруг расплылось в широкой и, как всегда, очаровательной, обезоруживающей улыбке. Пошевелиться она не могла и только улыбалась как зачарованная. Я шагнула к ней и погладила ее щечку, и она заулыбалась еще шире. Мне стало ясно, что она простила мне разлуку, длившуюся целый день, и такое великодушие меня потрясло, сама-то я великодушием не отличаюсь, я справедлива, но не великодушна.

Я осталась с дочкой до вечера, помогала ее кормить, при мне она засыпала, просыпалась, плакала, а я, сидя рядом, знала, что плачет она от усталости или от боли, но не потому, что ее бросили. Доктор Прозероу, пробывший с нами всего пять минут, распорядился, чтобы мне принесли стул, и предупредил, что я могу приходить к Октавии, когда захочу, и обедать в больничной столовой. Я же, пока поблизости никого не было, спросила его, почему он удостоил меня таких привилегий – потому что я подняла шум, или потому, что он знаком с моим отцом. Доктор Прозероу объяснил, что никаких привилегий у меня нет, в их больницу положено класть детей вместе с матерями, в Англии вообще принято класть детей с матерями, но надо учитывать человеческий фактор, он часто подводит.

– У нас старые здания и старый персонал, – заключил он. – Приходится с этим мириться.

– Согласитесь все же, – сказала я, – ведь я попала сюда только потому, что закатила истерику. Другие матери сюда не попадают!

– Не все и хотят, – ответил доктор, – у некоторых нет времени, у других дома семьи, о которых надо заботиться. На вашем месте я бы не беспокоился о других. Беспокойтесь лучше о себе.

И вот, беспокоясь о себе, я стала ежедневно ходить в больницу, выбросив из головы мысль о тех, кто не мог в нее проникнуть. Большинству персонала мои постоянные визиты не нравились, стула мне так никто и не принес, но я обходилась без него – если не удавалось ничего раздобыть, располагалась на полу. В боксе было очень покойно: Октавия почти все время спала, так что я могла даже работать, а если я уставала, то это была обычная, нормальная усталость. Сестра Уоткинс, глубоко оскорбленная выволочкой, которую получила по моей милости, не разговаривала со мной, но я при встречах с ней едва ли испытывала муки совести, во всяком случае, значительно меньшие, чем когда-либо. К концу нашего пребывания в больнице я, как ни старалась, все-таки не могла закрывать глаза на других малышей, которые неслышно и безутешно плакали за стеклянными дверями своих боксов или неподвижно лежали в забытьи в дальнем, неразгороженном конце палаты. В этом отделении находились самые маленькие дети, но, путешествуя в столовую и обратно, я видела и детей постарше, им здесь было легче, они читали, играли и перекрикивались. Насмотрелась я и на всякие страшные случаи и временами даже мрачно тешила себя дурацкой мыслью, что, как ни опасна болезнь Октавии, она, к счастью, ничуть не отразилась на ее прелестной внешности. Конечно, это было глупо. Разве не смирилась бы я и с заячьей губой? До рождения Октавии я была склонна считать, будто любят за достоинства и красоту, но теперь поняла, что это совсем не так.

Наверно, больница Св. Эндрю была самым печальным местом на свете. Правда, слабые попытки скрасить жизнь пациентам здесь делали – по стенам, например, шли фризы с изображением пухлых кроликов, а к нам в бокс время от времени заглядывала одна особенно усердная сестра, она болтала со мной и трясла у Октавии перед носом плюшевым мишкой. Октавию мишка не интересовал, она вошла в тот возраст, когда влекут лишь твердые, пригодные для чесания десен предметы, или, на худой конец, бумага, но сестра этого не замечала. Мне казалось, что я провела в больнице бесконечное количество недель, так как Октавию держали долго, и за все это время я только раз встретила мать другого ребенка. Мы дважды столкнулись с ней при входе в палату и во второй раз, скорее всего случайно, одновременно направились в столовую, а там, сев за один столик, каждая со своим чаем, обменялись дрожащими быстрыми улыбками. Обычная пустая болтовня здесь была неуместной, ибо любой банальный вопрос в этих обстоятельствах мог расшевелить затаенный страх, обнажить трагедию, поэтому я ограничилась тем, что спросила:

– Как вам удалось сюда пробраться?

Мне хотелось поговорить с ней, она внушала симпатию. На ней было серое пальто с поясом и меховым воротником. Светлые волосы, расчесанные на прямой пробор, мягкими волнами падали на плечи и на спину. Черты ее нежного, продолговатого лица с круглым подбородком были расплывчаты, и, тем не менее, оно имело хорошую форму и запоминалось, от него веяло мягким спокойствием. Она казалась старше меня и производила впечатление человека, владеющего речью. А я так устала объясняться со здешним персоналом, в большинстве своем неспособным точно выражать мысли.

– Ну я-то прохожу спокойно, – ответила мне женщина. – Перед тем как положить сюда сына, я заставила их дать мне письменное разрешение посещать его. А теперь остается только предъявлять это разрешение.

– Какая предусмотрительность! – восхитилась я. – А мне пришлось устроить истерику.

– Да что вы? – улыбнулась она, явно преисполнившись почтением. – И подействовало?

– Как видите!

– А я всегда боялась поднимать шум, вдруг скажут: «У нее нервы не в порядке, ее нельзя допускать к детям». Боялась, что меня, чего доброго, уложат в постель.

Я подумала, что мой случай тем более мог иметь такие последствия, и вспомнила рассказы Лидии о том, как ей запретили делать аборт, опасаясь, что это может нарушить ее душевное равновесие. Очевидно, степень нормальности не менее мудреная штука, чем степень ответственности.

– Ну, вам, во всяком случае, не к чему было учинять беспорядок, вы обо всем позаботились заранее. А я просто не догадывалась, что будет, иначе тоже, наверно, приняла бы меры.

– Заранее это представить себе нельзя, – возразила моя собеседница. – В первый раз я тоже не догадалась. К первому ребенку меня не пускали. Пришлось мужу написать им.

– Это помогло?

– Да, конечно. Муж, знаете, имеет тут некоторое влияние. Незначительное. Без связей, пусть даже небольших, я не знаю, что бы я делала. – Она слабо улыбнулась и только тогда я заметила, какой у нее утомленный вид.

– Значит, у вас не единственный ребенок? Есть еще? – спросила я.

– Да, сейчас здесь у меня уже второй, – пояснила она. – Второй сын.

Мы помолчали: вероятно, она ждала, что я начну расспрашивать, чем он болен, но мне не хотелось, и, как видно, благодарная за эту мою сдержанность, она продолжала:

– У них обоих одно и то же. Так что во второй раз я уже знала, как все будет. Несколько лет чувствовала, к чему идет дело. От этого еще трудней. Считается, что когда знаешь заранее, легче, но это не так – только хуже.

– Почему же вы и второго сюда положили?

– Почему? Да ведь это лучшая детская больница. Разве вам не говорили?

– Конечно говорили! Еще бы! Но я считала, что во всех больницах так говорят.

Она снова улыбнулась, но не моей наивности – ее серьезная лучистая улыбка просто выражала усталую благожелательность.

– Нет, – сказала она, – это действительно самая лучшая больница. Вам очень повезло, что вы сюда попали. Они здесь творят чудеса. А у вас, наверно, первый ребенок?

– Да, первый.

– Желаю, чтобы со вторым вам больше повезло, – сказала она, допивая чай.

– Второго я заводить не собираюсь.

– И я так говорила, – отозвалась она. – Меня заверили, что со вторым этого не будет, что такое не повторяется. А потом объясняли уже каждый по-разному. Впрочем, это неважно, я бы все равно родила второго.

– Как же у вас хватает сил выдерживать? – спросила я.

Я не хотела ни о чем спрашивать, вопрос вырвался сам собой, и мне стало очень неловко, тем более что женщина держалась хотя и доброжелательно, но отчужденно, выражая скорее чисто человеческое участие, чем личную заинтересованность. Однако она отнеслась к моему вопросу спокойно, видимо, ей задавали его часто.

– Не хватает! – ответила она.

Взяв ложечку, моя собеседница начала помешивать чаинки на дне чашки, внимательно в них всматриваясь, словно они – темно-коричневые и распаренные, скрывали ее судьбу и движением ложки она могла эту судьбу изменить.

– Сначала я делала вид, будто болезнь сына меня не тревожит. Когда говорила с друзьями, отшучивалась, а с родными старалась преуменьшить опасность, знаете, как мы все в таких случаях. Правда, удивительно, как мы всегда стремимся все сгладить? Но в конце концов мне надоело. Я устала притворяться ради того, чтобы щадить других. Теперь мне все равно, пусть видят, как мне тяжело.

Она замолчала, будто сказала все, что могла. Я тоже молчала, пораженная этой горестной исповедью о страданиях, к которым сидевшая напротив женщина, очевидно, была приговорена на всю жизнь. И все же я не могла примириться, не могла согласиться с тем, что какие-то осложнения при родах, какие-то мелкие неполадки в организме ребенка могут так искалечить, деформировать и надломить характер его матери! Ведь теперь ей не осталось ничего, кроме как искать опоры в своем достоинстве, подобно тому, как надломленная лоза продолжает грациозно расти, опираясь на стену, освещаемую солнцем. А в том, что она несла свое горе с достоинством, сомнений не было, она оберегала себя и своих близких от воздействия всего уродливого, что так часто сопутствует тяжелой болезни.

Минуты две мы сидели молча, и я не намеревалась больше ни о чем спрашивать, но по неугомонности своей натуры не могла успокоиться – словно пес, который все возвращается к старой обглоданной кости. Я должна была задать ей мучивший меня вопрос, хотя и не рассчитывала получить ответ – знала сама, что ответа нет, но мне казалось, эта женщина поймет, почему я ее спрашиваю.

– А что же делать другим? – спросила я ее. – Всем остальным?

– Остальным? – медленно повторила она.

– Да, тем матерям, кто не смог попасть сюда, – объяснила я. – Тем, у кого нет денег. Нет связей. Тем, кто не решился закатить истерику.

– А, вот вы о чем, – протянула моя собеседница.

– Ну да. Каково им?

– Не знаю, – все еще не поднимая глаз, медленно проговорила она. – Не знаю. И не вижу, чем я могу им помочь.

– Но мысль о них вас не беспокоит? – не унималась я, боясь растравить ее еще сильней, но не в состоянии отступить.

Сделав над собой усилие, она попыталась сосредоточиться на моем вопросе. Потом заговорила, и я с нелепой надеждой ждала ее ответа.

– Раньше меня это тоже беспокоило, – призналась она. – Когда я начала сюда ходить, чужие дети волновали меня не меньше, чем мой собственный. Я утешалась тем, что говорила себе – никто из их матерей не переживает того, что переживаю я. Они не так сильно любят и беспокоятся, иначе тоже добились бы разрешения. Но это, разумеется, чепуха.

Она посмотрела на меня, ища подтверждения, и я кивнула, так как была согласна с ней.

– На самом деле они тоже любят и тоже беспокоятся, – продолжала женщина, – но просто они погружены в это меньше, чем я. Однако со временем, после того как мои злоключения растянулись на годы, я стала думать, что мне, в общем-то, нет дела до других. И знаете, ведь так оно и есть. Мои заботы – это мои заботы, и этим все сказано. У меня нет сил беспокоиться о чужих детях. Они не имеют ко мне отношения. Мне едва хватает времени, чтобы заботиться о себе. Если я не буду в первую очередь думать о себе и о своих детях, они погибнут. Вот я и думаю только о своих, а о других пусть беспокоятся их родные.

Она кончила, добавить ей было нечего. Я, естественно, растрогалась чуть не до слез, ведь не часто встретишь человека, который решится так ответить на подобный вопрос. В ее словах не было жесткого безразличия – по-моему, это и тронуло меня больше всего. Я столько раз слышала подобные рассуждения, но их всегда сопровождала либо виноватая ухмылка по адресу тех, кем приходится пренебречь, либо бравое презрение тори ко всем невеждам, либо деловитость гордецов с шорами на глазах, которые считают, что разбираются во всех жизненных вопросах. Но я никогда не слышала, чтобы такие взгляды деликатно объясняли печальной необходимостью. Я поняла ее и благодаря ей поняла всех остальных. По-моему, я ничего моей собеседнице не ответила. Вскоре она надела перчатки и поднялась.

– До свидания, – сказала она.

– До свидания, – ответила я, и она ушла. Примерно через неделю Октавию разрешили забрать домой. К этому времени она уже стала прежней – живой и веселой, и, казалось, все перенесенное ею не оставило на ней следа, разве что она чуть похудела. В день выписки я явилась в клинику с небольшим чемоданом, битком набитым детскими нарядами. Я уже давно с вожделением ждала, когда смогу снять с дочки казенные белые больничные рубашки. Неся вахту у кровати Октавии, я даже улучила время и соорудила ей несколько новых платьиц. В школе нас учили делать оборки, но я и не подозревала, что когда-нибудь найду применение этому искусству. Однако мне всегда обидно зарывать талант в землю, и я смастерила Октавии хорошенькие туалеты из модной ткани элегантных темных оттенков. Шила я с большим удовольствием. Это времяпрепровождение было куда более полезно, чем головоломки, так как помогало сэкономить деньги, да и руки были заняты, а в противном случае я постоянно отщипывала заусеницы на пальцах или вытягивала соломинки из кресла, которое мне, наконец, удалось раздобыть. Когда мы собирались домой, я нарядила Октавию в свой шедевр – темно-синее платьице в мелкую клеточку. Она была в нем чрезвычайно мила и резво прыгала у меня на коленях. На прощание я пожала руки всем сестрам и даже старшей сестре, которая была рада радешенька, что больше меня не увидит. Затем мы погрузились в ожидавшее нас такси и отбыли. Я вспомнила, как мы с Октавией вот так же покидали больницу в прошлый раз, когда ей было десять дней от роду. Теперь я стала умней и не зарекалась, что никогда сюда не вернусь, тем паче, что уже понимала: в лучшем случае нам предстоит проходить обследования и проверки чуть ли не всю жизнь. Как бы то ни было, мне казалось, что сейчас я более счастлива, чем тогда, и острее ощущаю, как мне повезло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache