Текст книги "Медленные челюсти демократии"
Автор книги: Максим Кантор
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Как известно, на Мадрид шли четыре колонны войск генерала Франко. Пятой колонной стали называть диверсантов, сражавшихся в тылу интербригад. И все-таки авангарду можно было и не проиграть – если бы не было шестой колонны. Шестой колонной был сам авангард.
И дочитав до этого места, Вы устанете, Вы или отбросите письмо, или рассмеетесь, а если у Вас достанет еще терпения меня учить, скажете: все это пылко сказано, и в свою очередь претендует на авангардность. Вы бунтуете против цивилизации, но во имя чего? И не она ли дает Вам эту возможность?
У цивилизации, справедливо скажете Вы, есть много других, не столь патетических, но оттого не менее значительных предназначений. Вот то, кстати, что Вы имеете право все это говорить, открыто и свободно. Самое устройство жизни, отношения, быт, достаток и пр. – разве это не есть критерий исторического развития? Займите же достойное место в цивилизованном обществе равных, а если этому обществу нравится декорировать себя значками и символами, что ж, потерпите – оно того стоит.
Что же ответить мне на это столь справедливое утверждение?
Если бы это письмо было письмом от Анахарсиса к Солону (иными словами, если бы я мог претендовать на мудрость скифа Анахарсиса, а Вас-то я всегда держал за достойного потомка великого Солона), на этом месте я бы сказал: достойный Солон, когда-то ты почтил меня дружбой, несмотря на мое варварское происхождение. Ты был для меня всем: учителем, образцом, едва ли не богом. Как ты считаешь, выслужил я за годы преданности право спросить? Если да, то скажи, хорошо ли, что разница между нами измеряется по крови и обычаям, а не по уму и добродетелям? Когда-нибудь, хочется верить, не будет различий – возникнет семья народов, но что эту семью скрепит? Да, идеал – общество без рас, но чем будет объединяться человечество? Вероятнее всего, Солон ответил бы мне, Анахарсису, что это общее братство будет скреплено справедливостью, то есть социальным законом, и моралью, то есть нравственным законом. Тогда я спросил бы: скажи, мудрец, а каким образом будут внедряться эти законы – опытом, имперским повелением, властью цивилизации над дикарями? Ясно ведь, что у нас разные понятия о справедливости и морали. Вероятно, не сыщется иного способа, чем насилие. Цивилизация должна будет объявить себя силой, объединяющей мир, как и всякая империя. Не сохранится ли при таком объединении контроля сильного над слабым? Нет ли еще иного какого-нибудь способа познакомить человечество с законами? И здесь, думаю, Солон ответил бы: нет. Зато, сказал бы Солон, когда объединение произойдет, всех уравняет Закон. Тогда я, Анахарсис, сказал бы: достойный Солон, я опасаюсь того, что деление на скифа и грека всегда будет присутствовать в таком государстве в скрытой форме. Это отношение будет выражаться словами: более цивилизованный – менее цивилизованный. Но значить будет лишь одно: отношения Господина и Раба. И сколь бы абстрактны ни были эти законы, я всегда останусь скифом, а ты греком. Нельзя ли придумать так, чтобы мы объединились прежде всего в любви, а потом в справедливости? А если нет, что ж, дай нам, скифам, цивилизацию, большего мы не заслужили. Как говорилось ранее, терять нам нечего. И пусть знаменем у нас будет «черный квадрат». Поделом нам.
Вопрос Соловьева: «Россия Ксеркса иль Христа?» легко проецировать на весь мир. Пусть даже это будет выдающийся по добродетелям Ксеркс, затмевающий достоинствами Кира и Цезаря, цивилизации не свойственно милосердие. И теперь, милый друг, возвращаясь от Солона с Анахарсисом к нам с Вами, скажу еще раз, коротко.
Вы привыкли рассматривать историю как присущий лишь Западу процесс. Западу померещилось, что все, что происходит – происходит только с ним и ради него. И это было так убедительно, словно векам европейского торжества не предшествовали еще более долгие века торжества Восточного. И однако в то самое время, как воля Запада колонизировала восточное пространство, шел обратный процесс – Восток, представленный культами безличного и надличного, вплывал в сознание Западного человека и уживался с его языческой предысторией. И Ницше, и Маркс были истернизированы, и идея истории Запада, а именно идея личной свободы приобрела характер восточного культа. Век, прославленный борьбой за права человека, никак не явил самих прав как таковых. Они и не нужны тому, кто пребывает в нирване свободы, ему нужно лишь право на обладание правом, он выражает возможность самовыражаться. Двадцатый век – это проигранный крестовый поход. Конец века, его последняя треть, – время, достойное сожаления. Гордиться нечем: торжество цивилизации совпало с упадком культуры. В этом крестовом походе авангард сыграл жалкую роль, роль, если угодно, предательскую.
Значит ли вышеизложенное, что христианская парадигма себя исчерпала, можно будет сказать лишь в том случае, если этот поход окажется последним. Надлежит совершить новое усилие – и добиться нового Возрождения. В этом лишь я вижу выход. Следует отказаться от веры в силу и цивилизацию, отказаться ради нового Ренессанса, гуманизации искусства, отказаться от знака – во имя образа.
Наши разногласия, в том числе культурные и социальные, ничтожны рядом с этой задачей. Надеюсь, у нас с Вами достанет на это сил.
Письмо седьмое
Любимая,
я странный, это правда, но я не сумасшедший. От нормальных людей я отличаюсь только тем, что стараюсь не сойти с ума. Правда, здоровья в этом занятии нет. Я так упорно сопротивлялся разным формам безумия, что это стало походить на манию преследования. Сопротивляться сразу всему невозможно: легко быть диссидентом по отношению к советской власти, когда за спиной у тебя весь мир, а стать диссидентом по отношению к миру – страшная глупость. Боюсь, я ее совершил. Вряд ли может оказаться так, что не прав мир, но прав лишь один человек. Хуже всего, что я сделал это с твоим именем на устах. Я высказывал мысли, которые окажутся связанными с твоим образом. Может случиться так, что ты станешь известна как вдохновительница контрреволюционера, или скажут, что по твоей вине я сошел с ума. Если мои письма попадутся на глаза либералу, он, скорее всего, увидит в тебе символ борьбы с прогрессом и сопротивления цивилизации; если их прочтет демократ, он решит, что ты вдохновляешь меня на апологию диктатуры, а государственный муж подумает, что из-за тебя я стал анархистом.
Это было бы несправедливо, за мои заблуждения отвечать должен я сам. Разумеется, ты виновата, и еще как виновата, но совсем в другом: не в моих письмах как таковых, не в том, что я их написал, не в том, что они обращены к тебе, – но в повороте головы, в свете фонаря, некогда упавшем на твое лицо, в том, что ты стала воплощением всего, что мне дорого. Но разве воплощение имеет отношение к сознанию? Разве гусарский полковник, выводящий слово «сударыня», имеет в виду иное, нежели «история», «вера», «правда» – все сплошь вещи женского рода? Но оттого, что так оно и есть, что же меняется? Понятия эти действительно воплощены в слове «сударыня» – и значит, чувство, пусть на краткий миг, становится большим, чем история, вера и правда. Здесь неуместен и наивен вопрос: не выйдет ли обмана? Не подведет ли это обобщение? Ответ ясен заранее. Важнее спросить другое: зачем абстракцию вообще воплощать, зачем ей тело?
Не знаю, поймешь ли ты правильно, но эти письма должны были отправиться не к тебе, но к другому человеку, к моему постоянному собеседнику, – к моему отцу. Это ему я обязан умением рассуждать, это он научил меня смотреть на вещи без страха и договаривать до конца. Нет ничего оригинального в написанном мною, во всяком случае, моей заслуги нет. Все сказанное так или иначе повторяет уроки, затверженные мною, меня так научил отец: про историю, про искусство и прочее. Это ему, а не мне ты обязана тем, что я говорю связно.
Единственное, что я добавил от себя – воплощение идеи. Именно это и было моей задачей. Впрочем, воплощение и есть задача, подходящая для сына. Я имею в виду не словесное или изобразительное воплощение придуманного, но воплощение в буквальном смысле этого слова – то есть внедрение идеи в плоть, в живое человеческое тело. Я не добавил от себя ничего, я нужен лишь затем, чтобы придуманное исполнить.
Впрочем, это лишь кажется, будто воплощение – дело не столь существенное. Оно наделяет субъекта страшным правом присваивать идею. По праву воплощения Запад забрал христианство у Востока, по праву воплощения коммунизм сделался русским – и каким бы уродливым это воплощение ни было, что теперь поделать: жизнь обретается только воплощенная в образ.
Когда я был мальчишкой и рос в доме с большой библиотекой, я верил, что жизнь идей за корешками книг есть единственное реальное, все прочее тлен. Я действительно верил в это, но чего-то, некоей малости мне не хватало. Мне говорили: Данте – лучший из поэтов, или: Маркс – это пример и идеал, и я разделял эти убеждения, но я никогда не видел Маркса или Данте живыми, а идея, представленная давно ушедшими в мир иной людьми, от этого страдала. Иными словами, идее не хватало чего-то, чтобы перестать быть абстракцией, не хватало живого образа – который сам по себе и есть эта самая идея, но явленная во плоти. Позднее это сделалось болезненной потребностью – я постоянно хотел, чтобы призывы и идеи явились мне в определенных чертах лица, не в размазанном и обобщенном виде, а с максимальной предметностью, я хотел видеть карту пути. Именно в этом я и полагал всегда роль изобразительного искусства – создать лицо.
Недавно я писал своему немецкому другу (не сочти адрес за цитату из Камю) о том, что искусство стран христианского круга проделало круговой маршрут от знака к образу и обратно – от образа к знаку. То есть пройден путь от языческих времен к христианским – и обратно. Сказанное имеет прямое отношение к проблеме воплощения. Я имел в виду простую вещь: знак, сколь бы выразительным и ярким он ни был, не может воплотить ничего, поскольку не имеет плоти. Антропоморфности самой по себе тоже недостаточно, воплощение есть нечто большее, нежели антропоморфность. Образ это не просто тело, но единственное и неповторимое тело, единственная бренная оболочка для души и отрасти. Утратив антропоморфность такого рода, искусство простой силой вещей сделается языческим. Не знаю, услышал ли меня мой корреспондент, или я выразился слишком эмоционально и путано. Во всяком случае, в ответном письме он, с присущей европейцу пунктуальностью, попросил внести дефиниции христианского и языческого искусства – значит, я говорил не слишком внятно. Действительно, можно сказать яснее.
Образ Христа знаменателен тем, что в нем идея воплотилась буквально, то есть абстракция обрела форму, нашла свое тело, более того – сделалась уязвимой, получила возможность страдать и привилегию испытывать боль. И, явив себя в уязвимой смертной оболочке, абстракция перестала быть абстракцией.
Именно так я представляю себе и художественный образ: это переливание чувств, идей и страстей в конкретное тело, в конкретное лицо, которое было бы живое, которое своей жизнью воплощало бы эти идеи и страсти. И оттого, что образ уязвим и оболочка его беззащитна, оттого что человек, воплощающий идею, смертен, – вот именно от этого абстракция обретает силу и убедительность. Так я понимаю задачу антропоморфного искусства, мне кажется, что образ Христа являет нам пример художественного образа как такового. Требуется идею воплотить, чтобы она сделалась живой и могла страдать, то есть принимать участие в жизни.
Зачем бы еще было нужно христианское искусство? Языческое столь значительно и прекрасно, что никогда и помыслить нельзя было сравняться с ним в величии, и красоте, и великолепии. Христианское искусство и не пыталось. Образы его скромны и беззащитны – они, собственно говоря, для того и существуют, чтобы быть беззащитными.
Образ беззащитен и перед жизнью, в которую отдан, и перед волей, его создающей для этой жизни. И разве может случиться по-другому? Так и я, без всякого на то согласия, получил в наследство мысли и убеждения, и такие, что трудно не выглядеть безумцем. Так и ты, разделив со мной любовь, оказалась участницей истории, истории возможно нелепой, но единственной. Для этого и существует красота – она есть наглядное воплощение страстей, страстей – в христианском понимании этого слова. Не спрашивая твоего разрешения, я наделил твой образ всем тем, что узнал от отца и из книг, и ради чего работал.
Пустые, жалкие слова, я должен сказать совсем другое. В тебе, в твоем кирпичном свитере и тощих плечах мне явились вещи, которым для ясности недоставало тела. Именно так и произошло: я был бессмысленным и прилежным учеником абстракций, мне не хватало возможности увидеть эти абстракции в живом образе. Вот так получилось, что теперь твоя оболочка стала не только твоей и не только тобой. В твоем лице, в его конкретных чертах я увидел соединение Востока и Запада, любви небесной и любви земной. Я захотел увидеть в твоем лице Россию и ее жалкую горделивую судьбу. И я говорю лишь о том, что смог увидеть; я слишком хорошо знаю, что главного не разглядел. Теперь уже все зависит от тебя, если ты однажды отвернешься, ничего не останется от высоких слов. Я никогда не узнаю, была эта боль в груди – историей или обыкновенной болью. Не все ли равно мне? Какая разница? Мне уже некуда пойти: нет дороги с этого пустыря ни на Запад, ни на Восток.
Я боюсь, это случится: любовь и историю пройдут стороной, и образ, так твердо и ясно начертанный, расплывется в пятно, в непонятный знак, так, как расплывается все на этом пустыре. По моей вине (знаю, нет виноватых, кроме меня) то, что ослепляло и звало, меркнет и немеет, не оставляя себе ни памяти, ни надежды. Ты выйдешь из полосы света и отвернешься, и пойдешь прочь, и не будет больше твоего лица, не будет карты этой земли, и какая карта может быть у пустыря, разве возможен атлас для этой пустой и ненужной проплешины? И тогда станет понятно, что нечего было и ждать в этой местности – все случилось так, как должно было случиться. Воплощение – убедительная вещь, это так; но есть вещь еще страшнее, вещь еще более властная – это развоплощение, и это то, что происходит с нами ежечасно. Наш образ делается все менее различим и узнаваем, он теряет очертания и сливается с пустырем. Когда ты уйдешь от меня, когда ты оставишь меня, – потому что когда-нибудь это произойдет, и я не сумею тебя удержать – когда это случится, когда рухнет все сразу, вот тогда мне и станет понятен размер потери.
Ты уйдешь от меня так, как уходит история от глупой России, так, как уходит Запад от Востока, как уходит надежда от мерзлого пустыря. Ты исчезнешь так же, как исчезает образ, превращаясь в знак, в точку, в линию горизонта. Да, я знаю, это когда-нибудь произойдет, и я останусь один, закрывая лицо руками. Но и тогда, когда я буду кричать в отчаянии, и когда мне станет невыносимо, даже и тогда мне еще достанется многое из того, что ты мне подарила. Со мною будет весь мир, который ты единожды для меня воплотила. Мне останется холодный чай на подоконнике и сломанный тополь под окном, мне останется история, которая растворила меня без остатка. Мне останутся все те, кого я увидел твоими глазами, все те, которые смотрели на меня сквозь твои глаза. Я не отделяю твой образ от всех тех других, кто уже навсегда разместился в моем сознании, от всех тех, кто не ты, и однако уже неотторжимы от тебя. Я не отделяю эту любовь от других любовей, которые навсегда останутся в нашем сердце, и ни одну из них мы не предадим и не оттолкнем. Мы сделаны с тобой из других людей, так же, как наша любовь сделана из чувств других, и каждый из них, чужих, – это ты и я. Да, ты явилась мне такой, а не иной, я нарисовал и описал именно тебя, единственную и неповторимую, но поверь мне, с течением времени черты определятся настолько, что будет совершенно неважна форма носа и цвет глаз. Черты станут определеннее повседневной определенности и тверже обычной твердости. И тогда через твое лицо заговорят тысячи других лиц, и твои объятия откроются тысяче других любовей.
КАЗАРМЕННЫЙ КАПИТАЛИЗМ
Левый поворот Михаила Ходорковского
Даже когда Михаил Ходорковский был просто предпринимателем и богачом, он отличался от других богачей – думал не только о прибыли, но о смысле жизни. Однажды мы спорили о прогрессе и о том, подходит ли для России чужая история – можно ли напрокат взять чужую историю, подобно тому, как берут напрокат фрак Ходорковский отстаивал идею прогресса, связанного с объективными процессами, безусловными, как правила математики. Он говорил, что надо следовать общим разумным рецептам, примененным в других странах, и это изменит российскую действительность. Было время, когда казалось, что это возможно. Он формулировал мысли четко, и, казалось, жизнь подтверждала его слова.
Арест Ходорковского является вехой в социальной истории – это очевидно. Когда его сравнивают с Сахаровым и диссидентами, мне это кажется преувеличением: он не правозащитник, а капиталист. Тот факт, что именно капиталист стал играть роль правозащитника – крайне важен. Двадцать лет назад генеральный секретарь коммунистической партии объявил коммунистическую утопию несостоятельной. Сегодня лидер капиталистического строительства объявил, что несостоятелен построенный капитализм.
Это противоречие характеризует противоречивое состояние общества.
В результате двадцатилетних усилий построен казарменный капитализм. Я думаю, словосочетание «казарменный капитализм» точно описывает сегодняшнее сознание – смесь горделивого предпринимательства с привычным холуйством. Это нездоровое сочетание, процветания оно не сулит. Казалось бы, все видят, что общество больно: вот сыпь увидели, вот язву заметили, вот шанкр разглядели – а диагноз никто не ставит. Напротив, говорят: как хорошо, что у нас не чума тоталитаризма. И правда – хорошо, что нет чумы. Но то, что есть сифилис, – плохо.
Идеологией стали деньги, и это вроде бы лучше, чем лицемерные лозунги. Плохо то, что распределение денег осуществляется согласно привычной идеологической иерархии. Про коррупцию пишут не стеснясь: само собой понятно, что некоторым брать можно, а некоторым – нельзя. Не взятки берут, как при старике Брежневе – но заводы, земли, недра. Собственно говоря, уже разобрали – те, кому разрешили. Сформировался класс богатых холопов – и это в обществе, которое хотело избавиться от марксистского наследия. Больше всего не любили мы термин «классовая борьба» – казалось, придумали этот термин дураки-основоположники в своих низменных целях. И хотелось шагнуть в цивилизацию, которая всех уравняет. Но в результате усилий возник именно класс, с обособленными интересами, с собственностью, с моралью.
Этот класс – традиционная российская номенклатура, но с некоторыми особенностями. Казарменный капитализм – строй прогрессивный, теперь начальство олицетворяет не только власть, но исторический прогресс. Раньше начальник был лицемером, сам не верил в то, что говорит. Раньше начальник знал, что прогресс – на Западе, а положено врать, что прогресс – в России. Но разве сегодня лицемерят? Отнюдь: выходят на трибуну и хвастают от души, празднуют личные приобретения. Новое капиталистическое начальство есть гарант движения от тоталитаризма к демократии. Новая номенклатура имеет моральное право грабить. Это моральное право она получила от российской интеллигенции, устами прогрессивного поэта однажды сказавшей: «ворюга мне милей, чем кровопийца». Поэтическая формула всем хороша, не учитывает она одного: кровопийцы берутся именно из ворюг – больше им и взяться неоткуда. Мнилось, что прагматизм защитит от утопий – но казарменный капитализм от казарменного социализма отличается не сильно. Путин ввел в обращение фразу «централизованная демократия», а при Брежневе мы говорили «демократический централизм».
Российский казарменный капитализм немного напоминает корпоративное государство Муссолини, немного – латиноамериканский режим, а больше всего – традиционную российскую действительность. Ту самую действительность, которую некогда декорировал Потемкин, – только теперь дизайнеры декорировали ее так ярко, как Потемкину не снилось. Вы предлагаете пересмотреть отправные посылки. Вы произнесли слова «левый поворот»; эти слова многих напугали. Вот бойкий журналист пишет, что нужна не справедливость, а свобода. Вот бравый телеведущий говорит, что в целом жизнь улучшается. Есть, мол, отдельные недостатки, а все-таки – прогресс. Их трудно будет убедить в том, что стране необходим левый поворот. Но даже если убедить данного субъекта повернуть влево (уверить, что свобода слова сохранится, и дачу не отымут), все равно влево повернуть будет сложно.
Чтобы был возможен левый поворот, нужно, чтобы было лею и право. В России левых и правых нет – есть нижние и верхние. Верхний может себя называть как левым, так и правым – нижнему от этого ни левее, ни правее не сделается. Более того – левых и правых сейчас и в мире нет. Английские лейбористы – они иго? Нет больше пролетариата – размылился пролетариат в класс менеджеров и управленцев среднего звена. Им больших приобретений не сулят, но иногда зарплату платят неплохую. Правда, их немного – процентов десять от всего населения. А остальные – кто? До какой степени они могут являться левым электоратом в терминологии двадцатого века? Кто может воплощать левое движение? Латиноамериканские сельхозрабочие? Страны третьего мира, эксплуатируемые в ходе нового витка колонизации? Что значит социал-демократия сегодня? И самое существенное – какова интеллектуальная программа левых? Вот у правых все понятно: хочу свободу слова и дачу на Пахре. Взвешенная позиция. А левые что скажут?
Ходорковский вспоминает 96-й год, тот самый, когда предрекали победу на выборах Зюганову и коммунистам. Ельцин ситуацией не владел, либералы и демократы испугались: неужели вернемся к проклятому большевизму? А что делать, если народ хочет обратно в казарму, – много неграмотных дурней по деревням, живут старыми привычками. И неожиданно сделалось ясно, что демократия, конечно, всем хороша, – вот только народ ей достался неудачный. Что бы такое с ним сделать? Вот тогда и понадобилось вмешательство авторитарных технологий, тогда журналисты превратились в обслугу власти, тогда циничными методами сохранили Ельцина в Кремле. И то сказать, легко ли строить демократию в стране, где так много народа?
Иные полагают, что сегодняшняя беда началась с того обмана. Это правильно и неправильно одновременно. Правильно потому, что именно тогда случился обман, и это плохой фундамент для общества. Неправильно потому, что те, кто обманывал, считали, что делают святое дело, которое обманом не назовешь. Конечно, прогрессивная часть населения несколько подтасовала карты – но ведь не все же прогрессисты были прохвостами. Многие говорили искренне, их слова возбуждали. Для того чтобы обман прошел, надо, чтобы обманщики – богачи, продажные журналисты, политтехнологи – были уверены в том, что к обману они прибегают не ради себя, но ради общего блага. Общий цинизм сделался возможным оттого, что существовал своего рода общий идеализм. Устраивая эти выборы, прогрессисты и либералы говорили друг другу следующее. Мы, конечно, им (то есть народу) врем (факты подтасовываем, телепередачами мозги гробим, коробки из-под ксерокса носим), но мы им врем ради их же собственного блага! Не время объяснять больному историю болезни – надо срочно дать ему лекарство, а как – неважно, пусть обманом. Мы хоть и врем, но в исторической перспективе говорим правду.
Руководствуясь гуманной целью, обманывать легко – вот и тогда, в 96-м, участники фарса (продажные политики и денежные тузы) полагали, что произносят святую ложь. Не ради себя стараются – о прогрессе пекутся. Они получили историческую индульгенцию – так им казалось – на ложь и манипуляции с народным сознанием. Эту индульгенцию им дало особое положение думающей, прогрессивной части населения в стране. Прогрессистов и интеллигентов в России мало – а народа много. Что прикажете делать? Приходится выкручиваться – и мухлевать ради блага того самого народа, который дурят. Эту индульгенцию на вранье новому начальству выписала российская интеллигенция.
Вспоминая то время, надо вспомнить ощущение от тех людей, что поддерживали компартию – помните, как мы (интеллигенты, предприниматели, прогрессисты) смотрели на них? Какие-то они были жалкие, рваные, истеричные – люда вчерашнего дня. Пенсионеры, алкоголики, провинциальные неудачники, сварливые бабки – могут ли они соответствовать идеалам прогресса? Светозарных личностей в тех рядах не наблюдалось. Зато они сияли в наших рядах – одна личность краше другой. «В каком сражаться стане» – такого вопроса не возникало. Что, прикажете с этими идти, как их там, ампиловцами, баркашовцами, зюгановцами? С этой полукриминальной, простите, толпой? Или рука об руку с известным правозащитником, солидным предпринимателем, дерзновенным поэтом?
Интеллигенция в тот день взяла у народа реванш за долгие годы унижения. Против обыкновения интеллигенция оказалась ближе к власти, чем народ, – а в СССР дело обстояло наоборот. Советская власть опиралась на народ, народ был доверенным лицом власти, а интеллигенция – нелюбимой прослойкой. Мнения слесаря и доярки спрашивали, чтобы осудить Пастернака и Солженицына – и те осуждали. Понятие «народ» довольно расплывчато – ну в самом деле, что такое народ? По сути, интеллигенция тоже народ. Но в России это не совсем так Интеллигенция чувствовала себя чужой в государстве, где идеалом общежития является казарма, интеллигенция являлась как бы агентом иного мира – мира просвещения, прогресса, западных ценностей. Интеллигенция отождествить себя с народом не могла: народ к советской жизни притерпелся, а думающих людей казарма оскорбляла. Поэтому, когда советские демагоги говорили, что у нас власть народная – они не вполне лицемерили. Власть, конечно, была номенклатурная, но номенклатура была из народа.
Обиду интеллигенции на народ надо осознать вполне. Обида была тем горше, что интеллигенция полагала, что она много для народа сделала в свое время, а народ ее предал. Было время (в девятнадцатом веке), когда интеллигенция программно старалась чаяния народа защищать. Интеллигенция в те далекие годы считала себя голосом безъязыких. Она была адвокатом униженных и оскорбленных. Она отстаивала перед властью права малых сих. Вы помните позицию Достоевского, Толстого, народников. Потом случилась Октябрьская революция, к власти пришли неинтеллигентные люди, и протекция интеллигенции народу была уже ни к чему, интеллигенция себя-то защитить не могла, куда ей еще баб с мужиками защищать. Тем более что мужики пришли к власти, надели погоны. Интеллигенция почувствовала себя носителем цивилизации в варварской стране. Интеллигенция при Советской власти защищала уже не народ – она старалась защищать себя. Средств для защиты у интеллигенции было немного – в основном, мнение просвещенного Запада, апелляция к прогрессу, к недоступной свободе.
Не то теперь.
Теперь интеллигент близок к власти как никогда прежде. И народ защищать он не собирается: поскольку народ его обидел и предал. И власть нуждается в интеллигенте сегодня больше, чем в народе – поскольку власть хочет западных благ, западных удобств, привилегий просвещения, то есть всего того, чего хотел в семидесятые годы интеллигент. Чаянья интеллигенции и власти сегодня трогательно совпали. Нынешняя власть тоже хочет цивилизации – и настроена против варварства. Власть нашла альянс с интеллигенцией – в народе нужда была не сильной, именно народ варварство и олицетворял, именно народ и является воплощением косной российской истории, от коей хочется избавиться.
Парадоксальным образом новый строй стали называть демократией – хотя именно народ и оказался лишним в новой прогрессивной конструкции. Хорошо бы без него вообще обойтись – только вот кто нефть качать станет?
В самосознании интеллигенции как страдательного класса, заслужившего преимущественное сочувствие – заключено важное противоречие. Сказать, что интеллигент претерпел от Советской власти больше, чем обыкновенный мещанин, можно. Это отчасти справедливо. Но так сказать может кто угодно, кроме самого интеллигента. Как только интеллигент ставит свою проблему выше проблемы народной – он гуманистом быть перестает по определению. Русский интеллигент – интеллигент до той поры, пока он защищает другого, пока сохраняет способность сострадать. Казарменный капитализм это свойство интеллигенции уничтожил, отменил за ненадобностью. Интеллигент сегодня нужен совершенно в иной ипостаси – в качестве идеолога, оправдывающего обогащение новой номенклатуры. Так возник новый стиль, благополучно вытеснивший социалистический реализм, и капиталистический реализм – стиль не менее сервильный. Капреализм вполне удовлетворяет нуждам новой номенклатуры.
Чтобы возникла компрадорская буржуазия – требуется сначала создать компрадорскую интеллигенцию. Это и было сделано. Первой жертвой процесса, который, по меткому замечанию Горбачева, «пошел» – стала именно русская интеллигенция. Она в своем старом виде существовать перестала – частью подалась в обслугу (политтехнологи, риэлторы и дистрибьюторы), но в основном – приспособилась к режиму, изменила образу XIX века, усвоила рыночный жаргон. Именно компрадорская интеллигенция, полагающая свои интересы и нужды критерием прогресса, породила ситуацию, в которой бессовестные богачи, вороватые депутаты, коррумпированные политики – стали воплощать прогресс. Их существование было объявлено общественной нормой. И не просто нормой – гарантией свободы слова и прав человека. Логика событий безупречная: интеллигенция тянется к вороватым богачам, предпочитая их комиссарам, вороватые богачи ищут сторожа охранять свое добро от других вороватых богачей. А кто же лучше годится на роль сторожа, чем старое доброе ГБ? Так не мы ли сами его и позвали? На что же нам сетовать?
Беда, что, когда появилась пресловутая свобода слова, – сказать интеллигенции уже было нечего. Так и живем уже двадцать лет – с открытым для судьбоносного высказывания ртом, но без слов и мыслей в голове, без совести, без стыда. И смотрим ежедневно на сытые интеллигентные рожи на вернисажах, открытиях, презентациях – идет перманентный праздник цивилизации, победившей варварство. А по сути: праздник начальства, победившего в очередной раз собственный народ.



























