355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Фриш » Пьесы » Текст книги (страница 23)
Пьесы
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:25

Текст книги "Пьесы"


Автор книги: Макс Фриш


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)

Однако художественная незавершенность обеспечивает иногда трудно достижимую адекватность с живыми, длящимися в нескончаемых борениях и противоречиях развивающимися процессами самой жизни. Благодаря этой внутренней адекватности "Граф Эдерланд" оказался в известной степени пророческой пьесой. Ни одна другая пьеса Фриша не подтвердила так наглядно жизненную силу "моделей", не продемонстрировала с такой убедительностью действительное – с вариантами, конечно, – воплощение совершенно абстрактных, казалось бы, и головных конструкций в реальной общественной жизни Запада. В 50-е годы "Граф Эдерланд" был принят "потребительским обществом" с недоумением. Ведь это было время интенсивного наращивания жирка, культа вещей, азарта приобретательства, когда обыватели торопились урвать от "экономического чуда" кусок побольше. Они были уверены в том, что сытый не бунтует, что "ужасы" насильственных переворотов и революций отошли в развитых капиталистических странах в далекое прошлое. Даже казавшиеся кое-кому в ту пору чуть ли не "экстремистами" Адорно, Хоркхаймер, Фромм и другие франкфуртские социологи, представители "неокритической школы", мало верили в реальную действенность своей критики и уж никак не ожидали, что в скором времени дело дойдет до уличных схваток. Когда же в конце 60-х годов по Европе и Америке мощной волной прокатились студенческие волнения, началось сумбурное, пестрое и на редкость неистовое движение "новых левых", взбунтовалась и вышла на улицы во многих крупных городах ФРГ так называемая "внепарламентская оппозиция", наиболее радикальная часть которой, возглавляемая Руди Дучке и Гансом Юргеном Кралем, прямо призывает к "ведению партизанской войны в условиях индустриального города", стало ясно, что сомнамбулические видения "Графа Эдерланда" далеко не беспочвенны, что они явились своеобразным художественным сейсмографом брожений, вырвавшихся в конце концов наружу.

"Интеллектуальная" революция на Западе – явление крайне противоречивое. В нем много от "бунта ради бунта", в нем силен анархический момент, оно нередко направлено на слепое разрушение всего и вся, оно, если и выдвигает какую-либо позитивную программу, то большей частью заведомо прожектерскую, иллюзорно-утопическую. Вместе с тем это явление глубоко исторически обоснованное, вытекающее из самих основ развития буржуазного общества на современной стадии и направленное против них; это тоже – "кровавый иск, предъявляемый самой жизнью" пагубному социальному устройству.

Именно поэтому романтическому бунту молодежи сочувствуют многие видные представители критического реализма на Западе, тоже ведь, как правило, не очень ясно представляющие себе реальные очертания необходимых, но их неколеблющемуся мнению, социальных преобразований. О своей полной солидарности с демонстрантами заявил, например, Генрих Бёль, сказавший, что наиболее важные события в ФРГ происходят сейчас в больницах, где лежат люди, раненные во время этих демонстраций. Сторону студенческой оппозиции, бурно выступившей в Западной Германии, занял и Макс Фриш:

"Оппозиция – по крайней мере ее авангард – не хочет подключаться к системе, разоблачившей свой псевдодемократизм. События в других странах, например, в США – носят аналогичный характер; повсюду это меньшинство, формирующееся из интеллигенции. Кто, говоря о хулиганстве, полагает, что имеет дело с беспорядочно-эмоциональным движением и надеется научить его уму-разуму с помощью дубинки, сам не уразумел истинной причины, провоцирующей применение дубинки; это – практика на основе рационально-политического анализа, отрицания, но не ради отрицания, а на основе альтернативы. Кризис демократии? Он вызван не студентами; они просто дают ему название. Причины кризиса демократии, исключившей оппозицию, могут быть различными: олигархия капитала, милитаризация государства, пренебрежение интересами избирателей – когда партии, придя к власти, компрометируют свою программу и игнорируют тем самым волю избирателей; превращение парламента в кулису для махинаций, уклоняющихся от общественного контроля под покровом монополизированной прессы; чрезвычайные законы как превентивная угроза того, что оппозиция в любое время может быть подавлена с помощью диктатуры, дискриминация интеллигенции,– для того, чтобы можно было превратить политику в бизнес без всякого ограничения – и так далее... Клевета на оппозицию может продолжаться очень долго, но может привести к гражданской войне".

Эта пространная цитата взята из выступления Фриша двухлетней давности (цюрихский еженедельник "Вельтвохе" от 11 января 1968 г.). За истекшее время Фриш мог убедиться, что в студенческом движении эмоций и экстаза больше, чем трезвости и ясной социальной позиции, однако выразительно нарисованная им картина общественных противоречий на Западе по-прежнему сохраняет, разумеется, свое значение.

В обстановке конца войны пьеса-романс "Санта Крус" производила впечатление несколько несвоевременной вещи – она могла быть расценена как бегство писателя в пресловутую башню из слоновой кости, как попытка замкнуться в кругу извечных проблем, не имеющих прямой связи с грозной и страшной действительностью мировой войны и фашизма. Не удивительно поэтому, что злободневная пьеса-реквием "Опять они поют", написанная в 1945 году, увидела свет рампы раньше, чем первенец Фриша.

В ответ на раздраженные письма из Германии от одного бывшего фронтовика, возмущавшегося тем, что о войне пишут и рассуждают люди, не прошедшие сквозь нее, не нюхавшие пороха и не рисковавшие жизнью, Фриш в "Дневнике" приводит резонные возражения, говоря, что обращение к теме войны, к проблемам вины и ответственности, преодоления прошлого не только право, но и долг каждого писателя-гуманиста, "человека катастрофического столетия", если он "не намерен скликать своих соотечественников на новую бойню". Сознавая недостаточную свою компетентность относительно деталей и фактов, которую он постоянно стремился восполнить чтением источников и посещением бывших концлагерей, Фриш в то же время пишет, что Швейцария тесно связана с Германией и языком, и территориальной близостью, и экономикой, так что "счастье швейцарцев было весьма призрачным: они жили на пороге камеры пыток, откуда доносились стоны и вопли и куда в любой момент могли быть ввергнуты сами". С другой стороны, он говорит и о внутренней сопричастности швейцарских обывателей злодеяниям фашизма: "Шесть дней они работали на победу Гитлера, а один день молились за его поражение". Но эта тема мещанской среды как питательной почвы для фашизма будет остро и ярко поставлена в последующий период творчества Фриша, в его драматургии конца 50-х годов. Пока же Фришу важно, чтобы был осмыслен общий итог войны, чтобы из нее был извлечен урок, чтобы все не просто "поросло травой", как сказано в пьесе, но чтобы пепел мертвых стучал в сердце живых. Его реквием – не просто исход "безотчетной печали", рождающей мрачные фантазии, но и предостережение, апелляция к разуму и совести человека.

Фашизм указал на близость зияющей бездны, на край которой пришла западная цивилизация. Для Фриша это именно "край ночи", ступень, за которой либо тотальное самоубийство, либо пересмотр многих и многих устоев, на которых зиждутся мораль, право, культура современного буржуазного мира. Задумываясь над смыслом происшедшего, Фриш в докладе 1949 года "Культура как алиби" говорил: "Речь идет о том еще неусвоенном факте, что на наших глазах, с нашим поколением произошли вещи, на которые человек, как мы привыкли считать, вообще неспособен. Когда я вижу на документальных снимках, как еврейки, выпрыгнувшие с четвертого этажа и поломавшие себе кости, ползут обратно в горящий дом, лишь бы только не попасть в руки немцев, и когда я тут же вижу лица этих немцев – лица, которые попадаются нам в переполненном трамвае или на вечеринке; особенно же когда я стою на самом месте преступления – перед виселицей, в камере пыток или в подвале, наполненном человеческим пеплом,– я испытываю одно и то же: беззащитное и растерянное удивление, что все это совершил человек. И не какой-нибудь отдельный изверг, а множество людей. И все это произошло не с народом, от которого мы вправе чего угодно ожидать, потому что у него нет водопровода и он не умеет читать, но с народом, у которого есть и в высшей степени развито то, что мы привыкли называть культурой..." Далее Фриш говорит, что традиционное понятие культуры обнаружило свою несостоятельность, в чем и убеждает зловещий образ музицирующего Гейдриха. Эта сугубо "эстетическая" культура, парящая над злобой дня, позволяет "думать о возвышенном и совершать низости", то есть допускает "нравственную шизофрению. "Настораживают и пугают письма из Германии, затрагивающие немецкий вопрос. В них без конца упоминают Гёте, Гёльдерлина, Бетховена, Моцарта и прочих деятелей культуры, выдвинутых немцами, и почти всегда имена гениев приводятся как доказательства алиби".

Симфонии и поэмы не спасли Германию от коричневого безумия. Помимо "эстетической", полагает Фриш, необходима и "политическая" культура народа, предполагающая высокоразвитое сознание нравственного долга и чувства ответственности каждого человека. Об этом и написана пьеса-реквием "Опять они поют".

В ней вновь сталкиваются два плана: реальный и фантастический, сон и явь. Эффект заповеди усиливается тем, что мертвым дано слово. Эффект предостережения – тем, что диалог павших и живых не состоится, живые не прислушиваются к тем, кто стал жертвой не только войны, но и неправедного образа жизни, приведшего к этой войне. Живые готовы повторить их путь – тем, что толкают сыновей "продолжить дело отцов" (Дженни в заключительной сцене). Пьеса, таким образом, рождена не только печалью, обращенной в прошлое, но и тревогой, повернутой в будущее.

В пьесе названы оба виновника катастрофы – явный и тайный. Явный бесчинствующий садист, фашистский молодчик Герберт, не только имя, но и весь облик которого напоминают того же Гейдриха. Этот бывший первый ученик, виртуозно играющий на виолончели и рассуждающий о прекрасном, об "изумительных фресках византийской школы XII века", например, как и его прототип, не дрогнув, отправляет на смерть ни в чем не повинных людей женщин, детей, стариков, прикрывая свой свирепый садизм демагогической фразой: "Мы обратились к орудию власти, к последней инстанции силы, чтобы познать величие духа..." и т. д. Фашизм – не сирота, он вскормлен буржуазией с ее разглагольствованиями об абстрактном гуманизме и либеральными разговорами о демократии, прикрывающими хищный собственнический оскал. Эту пустопорожнюю либеральную болтовню воплощает в пьесе учитель. И хотя блудный и неблагодарный сын и не прочь при случае поставить к стенке своего отца, кровная связь между ними очевидна. Это раскрывается в пьесе в сцене расстрела учителя Гербертом, который недвусмысленно комментирует свои действия: "Если бы все, чему вы нас учили – весь этот гуманизм и так далее, – если бы все это было правдой, разве могло бы случиться, чтобы ваш лучший ученик стоял вот так перед вами и велел расстрелять вас, своего учителя, как пойманного зверя?"

О том, что "трепотня" носит в рамках буржуазного мира общий характер, говорит американский летчик Эдуард: "Мы же сами дали их миру, красивые слова: мы говорили о праве, а сами несем насилие, мы говорили о мире, а сами порождаем ненависть..." Лицемерная и трусливая мораль буржуа в лице учителя готовит пилюли для мучающейся совести человека, пошедшего на поводу у фашизма, нехитро скроенное оправдание убийств. "Ты делал это по приказу!" говорит он Карлу. "Нельзя губить свою жену ради личных убеждений – жену, ребенка..." – внушает он ему. От войны не убежишь: смерть настигает Карла и под отчей крышей. Но на войне можно прозреть. "Нельзя оправдывать себя повиновением – даже если оно остается последней нашей добродетелью, оно не освобождает нас от ответственности. Ничто не освобождает нас от ответственности, она возложена на нас, на каждого из нас... Нельзя передать свою ответственность на сохранение другому. Ни на кого нельзя переложить бремя личной свободы...". В этих словах Карла, перекликающихся с положениями французских экзистенциалистов, слышен призыв к будущим поколениям: не потакать больше "высокооплачиваемому безумию генералов", одетых в фашистскую форму любого покроя и цвета.

Карлу вторит и американский полковник, также прозревший в "пограничной ситуации". Смерть сделала его судьей своей жизни, и приговор его неутешителен. То была типичная жизнь буржуа, основу которой составляли корысть и мелкое честолюбие, жизнь неяркая, нетворческая, неподлинная. "Надо было жить совсем по-другому", – горько сокрушается полковник. Однако возможности иной жизни видятся ему в неясной неоромантической дымке, как все тот же эскейпизм, бегство от жестокой цивилизации в объятия нежной природы, – Фришу эти мотивы нужны, скорее, чтобы подчеркнуть и оттенить уродливость буржуазного образа жизни, вряд ли он склонен видеть в них реальный выход.

"Вы умерли не напрасно",– говорят в пьесе живые павшим. Фриш понимает, насколько зыбок и коварен этот исторический оптимизм буржуа, готовый принести новые миллионы жертв на заклание золотому тельцу – идолу пресловутого и мнимого буржуазного прогресса. "Напрасно!" – утверждает за всех погибших полковник. Фашизм вырос на вполне конкретной исторической почве, однако это никоим образом не свидетельствует о его исторической неизбежности и необходимости. Фашизм можно было предотвратить – вот смысл пьесы. Логика подсказывает драматургу, что сделать это можно было, изменив и преобразовав сам буржуазный уклад. Однако он не находит пока конкретных путей к этому – вот серьезный изъян не только этой пьесы, но и всего творчества Фриша в целом. Однако само его неприятие фаталистической концепции содержит большой взрывчатый заряд, придавая его критике современной западной цивилизации острый и нелицеприятный характер.

Тема минувшей войны поставлена и в следующей пьесе Фриша, "Когда окончилась война". Несколько неожиданный сюжетный материал – любовь русского офицера и хозяйки дома, в котором он расквартирован и в подвале которого скрывается ее муж, немецкий офицер, – рожден очевидной идеей показать на этом исключительном примере возможность близости бывших врагов, в конечном счете возможность мира. Для первых послевоенных лет, когда уже сильно чувствовались ростки "холодной" войны, подобная постановка проблемы могла иметь в высшей степени положительное значение, однако Фриш не сумел добиться убедительного художественного ее воплощения, вынув голый факт из реальных конкретно-исторических связей и, подобно экспрессионистам, спроектировав его в довольно-таки туманную плоскость общемирового полюбовного братства.

Значительно больший резонанс приобрела в то годы третья пьеса Фриша "Китайская стена", написанная в стилистической манере эпического театра Брехта, хотя и лишенная брехтовской веры в назидательную действенность театрального представления. По замыслу Фриша эта пьеса должна была стать именно опытом балаганного представления – зрелища, вынесенного на площадь, в людскую гущу, с которой персонажи вступают в непосредственный контакт, ломающий строгие рамки отъединенной от зрителя сцены. Фриш упоминал в связи с этим Родена, собиравшегося поставить своих знаменитых "Граждан Кале" прямо на землю, без постамента. Однако он с большим основанием мог бы сослаться на чисто театральные прецеденты, попытку преодолеть "рамочность" сцены – на экспрессионистов, почитаемого им Торнтона Уайлдера и, наконец, того же Брехта.

Ни в одной из пьес Фриша нет такого маскарада, как в "Китайской стене", представляющей собой хоровод или, скорее, парад героев самых: отдаленных эпох и сравнительно недавнего прошлого, выступающих за насилие, – от Юлия Цезаря до Наполеона. Руководит парадом некто Современник, тщетно пытающийся убедить знаменитых полководцев в губительности и бессмысленности войны в наших, современных условиях. "Ваше высочество, атом можно расщепить, говорит он Наполеону. – Мировой потоп можно произвести. Следующая война, если она начнется, будет последней. Наш прогресс оставляет нам единственный выбор: погибнуть или стать людьми". Однако герои былых эпох так же мало учатся на "ошибках" будущего, как современные люди – на заблуждениях прошлого. И представитель интеллигенции Современник не в состоянии образумить ни тех, ни других. Пьеса, восходящая к традициям романтической сатиры, полна горькой самоиронии, выражающей сомнение искусства в собственных силах, – здесь задана тема, постоянно и неотступно мучающая Фриша, вплоть до самого последнего времени. Время действия пьесы – "сегодня вечером" – подчеркивает зловещие повторения на различных витках исторической спирали одних и тех же "ошибок", которые следовало бы назвать преступлениями.

"Китайская стена" не дает катарсиса, "очищения" в аристотелевском смысле, но в ней нет и брехтовского поучения. Как уже справедливо отмечено многими критиками, она полемически направлена против "Доброго человека из Сезуана", чей знаменитый оптимистический финал: "Дурной конец заранее отброшен, он должен, должен, должен быть хорошим", – по Фришу, слишком наивен и исторически не оправдан. Ведь если классическое искусство не уберегло человечество от фашизма, то сумеет ли современное искусство отвратить угрозу атомной войны? Удрученный событиями недавнего прошлого, Освенцимом и Хиросимой, Фриш в "Китайской стене" склонен, скорее, к пессимистическому прогнозу.

В причудливой веренице персонажей "Китайской стены" есть и Дон Жуан, признающийся в любви к геометрии. Этот парадокс был развернут в одноименной пьесе Фриша.

К длинной цепочке различных истолкований популярного в европейской драматургии сюжета – от Тирсо де Молины и Мольера до Граббе и Хорвата – Фриш добавил свою вариацию в характерной облицовке разрабатываемой им проблемы.

Действие, перенесенное в "эпоху красивых костюмов", когда "пальмы звенят на ветру, как шпаги о каменные ступени", по существу, лишь новая яркая обертка горьких раздумий писателя о болезнях и бедах XX века, новая попытка выявить механику отчуждения личности.

Дон Жуан – все тот же фришевский герой, пытающийся разорвать сети определений и предписаний, предъявляемых ему обществом, молвой, репутацией, славой, то есть "ролью", "маской". В этом он сродни и Пелегрину, и Эдерланду, и Штиллеру. Сама проблема, имеющая даже в чисто философской интерпретации (у Рудольфа Касснера, Хойзинги и многих других) метафорическое обыгрывание понятий "актер", "роль", "игра", "маска" и т. д., словно рождена условной и переменчиво-зыбкой стихией театра, уходящего своими корнями в фольклорную глубь обрядовых действ с их элементами ряжений, мистификаций, подмен, превращений и т. п. Подключение наиновейшей художественной и философской мысли к этой мощно бурлящей в веках и лишь XIX веком почти полностью исключенной из театра "игровой" стихии способно высечь свежую философскую и поэтическую искру – недаром фришевский "Дон Жуан" принес его автору наибольшее число комплиментов за "изящное" и "элегантное" художественное решение.

Дон Жуан первого действия пытается вырваться из плотного круга окруживших его масок, бежать от вериг брака, к которым его подталкивают. Геометр и шахматист, человек математически точного, рационального склада не только ума, но и души, он страшится разудалого, оргийного гульбища "буйной ночи", словно бы ему в насмешку названной христианами "ночью познания". Он стремится выбраться из безлюдной и бездумной пучины темных, дурманящих чувств, по фольклорной традиции ассоциирующихся с водой ("Я женщина – и пруд под луной в эту ночь..."), из душной, пронизанной острым томлением и любовными павлиньими криками ночи, из липких объятий Эроса, в которых видит плен, тюрьму, смерть ("Женщина всегда напоминает мне о смерти. Особенно цветущая женщина") . Но ему так же мало удается прорваться к своему призванию – подлинному "я", сущности, – как и графу Эдерланду к Санторину. Панический ужас перед сжимающимся над ним кольцом необходимостей заставляет и его истерически, исступленно отбиваться, сея смерть не топором, но шпагой. И, как его предшественник, он не находит иного приюта своей "постылой свободе" – по формуле Блока, обращенной к классическому Дон Жуану,– как у той же необходимости, общепринятого и исстари ведущегося порядка. Прокурор, бежав в флибустьеры и разбойники, становится президентом; скандалист-любовник, задумав стать ученым монахом, возвращается под прозаический каблук бывшей уличной девки.

"Театрализованная Севилья" совсем как будто не похожа на вполне современные кулисы "страшной истории". Но в обеих пьесах нетрудно обнаружить схожие, лишь слегка видоизмененные "блоки". Дон Жуан, рассказывает донна Анна, "обнял меня и, не спросив имени, стал целовать в губы. Целовал, целовал, чтобы я тоже не спрашивала, кто он...". Граф Эдерланд, как мы помним, па вопрос о том, кто он, брался за топор. "Я кажусь себе ветром..." – говорит прокурор. "Я кажусь себе чем-то вроде землетрясения или молнии",– вторит ему Дон Жуан. Эти параллели можно было бы продолжить. Главное – оба героя уклоняются от навязанной им роли, поднимая кровавый бунт против нее. И оба в конце концов оказываются в рамках этой роли. Что бы они ни делали, как бы ни корчились и ни извивались в отчаянном и безоглядном порыве утвердить свою подлинную, не поддающуюся внешним определениям индивидуальность, каждый их поступок оборачивается ловушкой мифа, клише. Может показаться, что эти постоянные возвращения героев Фриша в лоно необходимости воспроизводят Фаустов путь человека от романтических метаний к зрелости 1. Вряд ли это верно. Во-первых, конечная необходимость не осознана героями Фриша и не принята ими по доброй воле. Во-вторых, драматург вовсе не признает кровавую анархию под флагом "все позволено" необходимой и неизбежной ступенью в становлении личности или общества. Бунт героев Фриша плод их психического расстройства, вызванного нервной реакцией на отчуждение, то есть уродливостью общественных отношений. В этом бунте нет социальной осмысленности и направленности – при всем его острокритическом запале. Герои Фриша вынуты из социального ряда и потому терпят поражение. Объективно отсюда вытекает вывод о необходимости прочного жизненного синтеза, органичного союза индивидуального и социального как первейшего условия развития полноценной и цельной личности.

1 См : Н. Karasek, Max Frisch, Hannover, 1966

В мире, раздираемом скрежещущими противоречиями, Фриш отстаивает права живого человека перед мертвечиной форм и эрзацев, к которым его хотят свести. Пользуясь возможностями театрального эксперимента, Фриш как бы разламывает свои фигуры-модели на свободу и необходимость, чтобы изнутри показать опасную близость насаждаемой рутины к возможной анархии.

Срывание масок, показ несоответствия их отверделых поверхностей тому клокочущему потоку страстей, чувств и мыслей, который за ними скрывается, все это одухотворено у Фриша гуманистическим отношением к человеку как кладезю многообразных и порой неожиданных возможностей. Живой человек, по Фришу (опирающемуся все на ту же традицию Музиля, в театре – Пиранделло), всегда тайна, ибо он неопределим, текуч, изменчив, неуловим, не выявлен до конца. Живой человек никогда не совпадает со всякого рода схемами и клише, накладываемыми на его характер, личность. (Вспомним протест Макара Девушкина против гоголевской "Шинели".) "Где страна без литературы? Я ищу рай!" восклицает один из персонажей "Китайской стены". Мишень драматурга здесь "мифологизирующая" литература "Ньютонова" толка, пытающаяся дать конечное знание о человеке, разместив его в своей системе координат – социальных, психологических, биологических и прочих характеристик. Литература, целиком выводящая человека из обстоятельств, не оставляющая ему внутренней свободы, а потому и не могущая взыскивать с него за безответственность. Литература, претензией своей на завершенность и окончательность способствующая развитию и закреплению некоторых весьма полезных для власть имущих навыков человеческого мышления – таких, как вора в неизменность бытия, фатальный ход истории и т. д.

Разбивая одну за другой маски – сосуды мнимой, неподлинной жизни, Фриш опровергает и распространяемые такой литературой клише и схемы, отвоевывая место для живой, цельной личности в "мире репродукций", каким названа буржуазная цивилизация в романе "Штиллер". Поиски единства и цельности в условиях всеобщей разъединенности и распада не дали пока в творчестве Фриша ни одной единой и цельной фигуры. Они сосредоточены до сих пор на отсчете негативных вариантов, на гротескном воспроизведении крайних и кошмарных последствий, вытекающих из условий человеческого существования на Западе. Но объективно, несмотря на постоянные сомнения Фриша в действенной силе искусства, они подводят читателя и зрителя к мысли о необходимости эти условия изменить.

Граф Эдерланд откровенно признается жандарму, что всегда носит в портфеле топор. Тот ему не верит, смеясь мнимой шутке. Лже-епископ Кордовы, обманутый муж, перед лицом не единожды обманутых женщин разоблачает обман Дон Жуана, и тот присоединяется к нему, однако двенадцать разгневанных дам не хотят верить ни обольстителю, ни рогоносцу. "Правде никто не верит",говорится в "Дон Жуане". Этот парадокс стал композиционной и идейной пружиной пьесы "Бидерман и поджигатели", персонаж которой Айзенринг утверждает, что "самый лучший и самый надежный способ маскировки – это чистая, голая правда". Действие пьесы подтверждает его правоту.

Поджигатели, проникшие в дом Бидермана, так же мало скрывают свои истинные намерения, как это делал Гитлер в "Майн кампф". И так же, как он, не встречают противодействия со стороны трусливого, непрерывно приспосабливающегося мещанства, персонифицированного в лице Бидермана. Политическая притча Фриша стремится показать, что своим непротивлением и попустительством бидерманы сыграли неблаговидную и решающую роль в исторической трагедии недавнего прошлого. В эпоху мировых катаклизмов глупенький эгоизм невмешательства и приспособления к злу равносилен самому преступлению. А поскольку кризис буржуазного мира еще отнюдь не завершился и упомянутые катаклизмы по-прежнему дают о себе знать, человеческая история не ограждена от повторного возобновления подобной трагедии – с еще более плачевным итогом. Притча-модель Фриша поэтому не столько повернута в прошлое, сколько обращена в будущее. Это предостережение художника, чутко реагирующего на болезненные симптомы глубинных общественных процессов на Западе.

Разнузданные молодчики, откровенные хамы, как Шмиц, или лощеные негодяи, как Айзенринг, способны отпугнуть даже доктора философии – их духовного вдохновителя, в ужасе отшатнувшегося от практического воплощения идей, которые составляли невинно-щекочущий предмет его философских спекуляций, облеченных в упоительно звонкую фразу (в качестве исторической аналогии можно указать, например, на судьбу ницшеанства в Германии). Никак не скажешь, чтобы и Бидерману они не внушали страха, но это подленький, гаденький страх за собственную шкуру, желание во что бы то ни стало подладиться к любой силе, лишь бы спастись и уцелеть. Обыватель хитёр и изворотлив в своей универсальной угодливости, но в современном мире этих его качеств все чаще оказывается недостаточно, чтобы уберечь свой дом от пожара.

Фриш искусно высмеивает амебный политический кругозор современного западного мещанина, сполна использующего свое главное право ("Я имею право не думать", – говорит Бидерман), чтобы устраниться от всякой ответственности за происходящее на его глазах и с ним. В кругу семьи, за газетой Бидерман может поразглагольствовать и погорячиться, не смущаясь и самыми крутыми мерами ради сохранения собственного уюта и порядка ("Вешать их надо, вешать!"). Но, столкнувшись с поджигателями лицом к лицу, он мгновенно смирнеет, легко клюет на демагогические похвалы, которые расточал обывателям и фюрер и которыми но его образцу пользуются нынешние неонацисты ("Вы человек старой закалки, у вас еще есть принципы... У вас еще сохранилась совесть, неподкупная совесть. Это вся пивная почувствовала"), пропускает мимо ушей последовательные признания авантюристов, считая выгодным обратить их в шутку, и в конце концов наивно пытается с помощью жареного гуся (извечного символа мещанского благополучия) умилостивить и задобрить проходимцев. Лакейская суть этой жалкой душонки – благодатное обстоятельство для фашизма, который всегда может положиться на бидерманов, заимствовать у них спички в пьесе или изготовлять с их помощью пушки в жизни.

Движение действия в доме Бидермана навстречу катастрофе происходит стремительно. Но оно успевает вобрать в себя большое количество критической информации, содержащей сильный обличительный заряд. Несмотря на то, что сатирические аспекты пьесы сосредоточены вокруг немногих фигур, емкость драматургической модели Фриша позволяет дать всесторонний облик мелкого буржуа, его типичный социальный портрет. Готлиб Бидерман, само сочетание имени и фамилии которого звучит для немецкого уха так же комично, как, например, Васисуалий Лоханкин для уха русского, есть плод широкого социального обобщения, характерный тип, развенчанный с помощью горького комедийного смеха. Его мир – это мир сплошного жульничания, не считающегося таковым благодаря постоянной заботе жуликов об алиби; мир, в котором каждый человек, "начиная с определенной суммы дохода", мошенник, как Бидерман, занимающийся производством фальшивого средства против облысения. Мир, в котором равно фальшивы и все добродетели: Бидерман позаботился об алиби и относительно злосчастных десяти заповедей, он придерживается их в самую "меру", чтобы только не выделяться, не оказаться хуже других. Бидерман законченный носитель буржуазной идеологии с ее лицемерием и фальшью, с неизменными потугами выдать буржуазное за общечеловеческое, скрыть свою хищническую сущность за пустой болтовней о равенстве всех перед богом. "Я не верю в классовые различия,– говорит Бидерман Айзенрингу, – не настолько я старомоден. Напротив. Мне искренне жаль, что именно низшие классы все еще несут эту ерунду о классовых различиях. Разве мы не все нынче создания единого творца – что бедные, что богатые? И мелкая буржуазия тоже. Вот мы с вами – разве мы не люди из плоти и крови?.."

Внутренне, в душе Бидерман очень близок громилам – история с уволенным Кнехтлингом это хорошо показывает. Жестокость алчного собственника тушуется перед еще большей наглостью и жестокостью, но там, где она всевластна, где есть возможность напакостить, не оставив явных улик, она обнаруживает себя в полной мере.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю