355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Фрай » Из чего только сделаны мальчики. Из чего только сделаны девочки (антология) » Текст книги (страница 2)
Из чего только сделаны мальчики. Из чего только сделаны девочки (антология)
  • Текст добавлен: 24 февраля 2018, 06:30

Текст книги "Из чего только сделаны мальчики. Из чего только сделаны девочки (антология)"


Автор книги: Макс Фрай



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)

___________

* Пророк Элиягу (то же что Илия-пророк). В еврейских общинах разных стран принято ожидать прихода пророка Элиягу по окончании пасхальной трапезы (сэдера). Для него раскрывают настежь дверь, и присутствующие встают и произносят "Благословен входящий!"

Юлия Боровинская

Рокировка

– Я хочу домой, – заявила Ирка.

Бесполезно это говорить, никто её сейчас домой не повезёт, если бы ещё спокойно и уверенно, по-взрослому сказать, а фигушки, уже на «до» голос задрожал, а из глаз поползли крупные слёзы. Глупо – второклассница, а ревёт, как маленькая, и от этого Ирке стало настолько стыдно и тошно, что она судорожно всхлипнула.

– Ну вот, опять, – скривилась Света, – И чего тебе дома?

Света – двоюродная сестра, вредина, но с ней интересно, она уже в седьмом. Светка умеет рисовать на картоне красивых кукол в купальниках, которых можно потом вырезать и наряжать в бумажные костюмы. Сама Ирка рисует плохо, но это ж проще простого: найти яркую разноцветную картинку в журнале, положить на неё куклу и обвести по контуру, прибавив тут – широкую юбку или брючные штанины, там – фонарики на рукава, и вот уже не кукла, а королева или теледикторша, или укротительница диких львов…

А журналов у тёти Жени – полный шкаф, он стоит в специальной такой комнате, где никто не живёт, в столовой – там только стол, стулья и шкаф этот. Дома у Ирки такой комнаты нет, но они ведь в квартире, а не в частном секторе. И журналов у неё таких нет. Мама с папой выписывают «Науку и жизнь» и «Знание – сила», но цветных картинок там совсем мало, а у тёти Жени – целые подшивки журнала «Крокодил» с «Нарочно не придумаешь» и «Улыбками разных широт», а ещё «Работница» и «Крестьянка» – листочки тонкие, зато цветные. Ещё в шкафу лежат югославские и польские журналы, которые Света покупает в ларьках, ищет там фотографии битлов, но их она резать не даёт, а толку-то в них, кажется, что слова знакомые, а ничего не понятно.

Со Светой даже газеты читать весело. Вот в разделе, где пишут, какие фильмы в кино идут, нужно так названия сложить, чтобы целая история получилась, например, про то, как Винету, вождь апачей шёл тропой бескорыстной любви и видит: на вокзале для двоих – большие гонки между зелёным фургоном и транссибирским экспрессом для тех, кто поедет в Трускавец. А ещё в театр играть можно, вместо актёров они пустые пузырьки из-под духов берут – духов у тёти Жени всегда много – прямоугольные флаконы для мужских ролей, а треугольные, юбочкой, – для женских.

В общем, здорово со Светой, потому-то Ирка и соглашается к ним ночевать ехать, и днём интересно, и вечером тоже, а вот ближе к ночи...

– Ну, и зачем ты расстраиваешься? – говорит тётя Женя, – Сейчас чаю выпьем – и спать, закроешь глаза, а там уже и утро, позавтракаете, поиграете – и мама за тобой приедет.

Тётя Женя на маму совсем не похожа. Мама худенькая, а она толстая, большая, и пахнет от неё папиросами и духами, зато яблочные пироги она печёт здоровско, а по праздникам – утку в тесте, и на ноги ей такие бумажные фонарики надевает, как в «Книге о вкусной и здоровой пище». И ещё тётя Женя гадать на картах умеет: Свете – на четыре короля, а Ирке – просто на желание. Света говорит, что всё сбывается, только Ирка вечно забывает, что ей выпало. Ну, наверное, сбывается, да.

А дяди Севы нет сегодня, он на дежурстве, в колонии для несовершеннолетних работает. Дядя Сева шумный, Свету зовёт Веткой, Ирку – Ру-Ру почему-то, на аккордеоне играет, и вечно разные штучки со своей работы носит – то перочинные ножики с наборной цветной рукояткой, как дамская ножка, то пепельницы-башмачки, то на дереве выжженного, лакированного Есенина с трубкой… Он однажды Ирке такого подарить хотел, но ей конфетный Есенин не нравится, и стихи его не нравятся – сплошная деревня, она читала. Ирка вообще-то Гумилёва любит, в читалке потихоньку в тетрадку переписывает и про конкистадора в панцире железном, и про голову гиены на стройных девичьих плечах, и про колокольчик фарфоровый в жёлтом Китае – это вот стихи, аж сердце замирает, и красиво и страшновато, хотя, конечно, не так страшно, чтобы разреветься.

– Нет, ну, ты можешь объяснить, чего тебе так домой приспичило? – злится Света, – не всё равно тебе, где спать?

Ирка мотает головой, ей не всё равно, она не виновата, что этот сон ей вспоминается только ближе к ночи, слёзы уже капают у неё с подбородка, и горло сжало тесно-тесно, так что она может выдавить из себя только одно:

– Качели…

– Да какие ж тебе сейчас качели? – смеётся тётя Женя, – Уже и программа «Время» закончилась, разве тебя мама ночью отпустит на качелях качаться? Давайте-ка ложитесь, если чаю не хотите, я постелила уже.

Ирка вся сжимается и думает: «А вот не буду спать, вообще спать не буду, дотерплю до утра, раз так…»

Вообще-то качели она любит. У них во дворе стоит здоровенная железная качелина на три сидушки, которую вечно кто-нибудь из взрослых смазывает машинным маслом, иначе скрипит ужасно. Если раскачаться посильней, то нижняя рама начинает приподниматься и с грохотом опускаться, словно стальной великан переминается с ноги на ногу, и тогда мама высовывается из окошка и кричит:

– Ирина, качайся потише, а то перевернёшься!

А перевернуться было бы здорово – наяву Ирка совершенно этого не боится, наоборот, представляет, как она так – ух! – и вниз головой, как в парке на «Петле Нестерова», она каталась один раз, ей разрешили. Только после маминых слов качеля почему-то начинает подниматься всё ниже и ниже, а потом и вовсе останавливается, сколько Ирка ни сгибай и разгибай ноги с вытянутыми носочками, приходится вставать и плестись домой, пить сладкий квас из алюминиевого бидона.

Во сне всё то же самое – и двор, и качели, и вечерние тени (днём малышня качается – фиг сгонишь), только вот когда Ирка поднимает голову, то видит в небе своё отражение. Хотя это и не отражение вовсе – другая, просто очень похожая девочка в такт с ней раскачивается вниз головой, но пышный, как и у самой Ирки, хвост на затылке у неё почему-то вниз не свисает. И откуда-то она абсолютно точно знает, что как только качели перевернутся, Ирка и эта незнакомка поменяются местами, навсегда, навсегда, но Ирка продолжает упрямо сгибать и разгибать ноги, поднимаясь всё выше и выше, пока не раздаётся мамин голос:

– Ирина, качайся потише!

Ну, это дома он всегда раздаётся, и когда все вместе ездили на Иссык-Куль – тоже, а вот в прошлый раз у тёти Жени маминого голоса уже не было, и Ирка раскачалась так высоко, что увидела рядом с небесными качелями незнакомого дядьку, который стоит и ждёт. Тогда она даже проснулась от страха и до самого утра боялась закрыть глаза, чтобы не оказаться на перевернувшихся качелях, которые движутся всё медленней, медленней, а после останавливаются, и дядька берёт её за руку и уводит по серо-розовым, похожим на крем-брюле облакам куда-то очень далеко, так далеко, что не вернуться.

Он и не страшный был, даже красивый – с длинными тёмными прямыми волосами, с овальным бледным и чистым лицом, вот только глаза… У Ирки у самой глаза тёмно-карие, но таких она ещё никогда не видела – чернущие, словно и не глаза, а два длинных-предлинных тоннеля в глухую, зазакатную ночь, где ни звёзд, ни луны, одна только огромная пустота и тьма. И зачем-то нужна этой тьме маленькая пухлая Ирка со своими бумажными куклами и тетрадкой стихов, а может, и не нужна даже, просто тьме нравится меняться со светом, только вот случай редко выпадает.

Ирка вспомнила эти глаза, сглотнула комок в горле и снова подумала: «Не буду спать!» И зевнула.

– А помнишь, как ты у нас ночевала в детстве? – говорит Светка, Светлана Всеволодовна, бухгалтер, муж – проводник на железной дороге, бригадир маршрута, двое детей, кредит за машину, ослабевшие от завивок волосы намертво схвачены лаком.

– Да, конечно, – отвечает Ирина, которая никому не позволяет называть себя по отчеству, непроницаемо-молодая, безукоризненно-спокойная, с лёгким удивлением разглядывающая из-за столика открытого кафе город своего детства.

– Папа тебе ещё всё пытался этого дурацкого Есенина подарить, которого у них в колонии делали, а ты у него перочинный ножик выпрашивала…

– Ну, зачем мне Есенин? Никогда не любила стихов.

– Вот только вечно ты ближе к ночи начинала канючить, что домой хочешь. Вроде, так хорошо играли, а как спать ложиться, так ты ноешь, аж до слёз, уж не знаю, почему.

– Да? Странно.

– Боялась ты что ли чего-то? Или что? Не помнишь?

– Нет, не помню, – отзывается Ирина, и тёмные глаза её, словно два длинных-предлинных тоннеля в глухую зазакатную ночь.

Ирина Комиссарова

Ворона-пучеглазик

– Улицы Гданьска залиты солнцем.

Эка лежит на диване и смотрит в окно. Костлявый шпиль ратуши Главного города похож на мачту старинного корабля, надо только заслонить коленкой часы. Корабль надвигается на Эку безжалостно и надменно. Вечерний свет плещет о стекло мягкими волнами.

– Улицы Гданьска залиты солнцем, – повторяет она. Ждет.

Польская бабушка была недостижима, загадочна и полуневероятна, как фея. Из прекрасного далёка, в котором она проживала, регулярно приходили ошеломительно изысканные письма. С исписанных аккуратным почерком страниц вставали удивительные видения. «Ночью город отрывается от земли и висит в воздухе, сверкая и переливаясь, как рождественское украшение...» «У Марьяцких ворот я каждый раз замедляю шаг и слушаю, как сквозь меня течет время...» «Улицы Гданьска залиты солнцем; с янтарной красотой летних вечеров не сравнится даже янтарный алтарь святой Бригиды...»

По ряду неинтересных причин в гости к бабушке не ездили, и на письма не отвечали. Но она продолжала их писать, не давая тонкой лунной тропе, ведущей в волшебный город, исчезнуть в туманах житейских обстоятельств. Старания оказались не напрасны, и через несколько лет после бабушкиной смерти судьба послушно привела Эку в магнетически притягательный польский Авалон. Гданьск оказался совсем не таким, каким рисовался детскому воображению, но бежать было уже поздно. Неизбежное случилось, и все пять въездных ворот города отказались выпускать Эку обратно.

Надоело думать о себе в третьем лице. Я лениво скатываюсь с дивана. Не дождусь я сегодня вороны, ну и фиг с ней. Спать. Завтра для разнообразия наведаюсь на работу. Хотя я и в отпуске.

Толстый хмур. Поссорился с женой.

– Стерва, – говорит он беспомощно. – И так ведь все хреново. Леший контору того и гляди прикроет, который месяц кукуем... А эта вместо поддержки только нервы мотает.

– Из-за пустяка небось поругались, – отвечаю я вяло. Разговоры о закрытии бизнеса, который снабжает меня хлебом насущным, всякий раз вызывают прилив апатии.

– Из-за Леськи, – щеки Толстого обиженно трясутся. – Кого хочет из девки вырастить, не понимаю. На три дня к подруге – пожалуйста. За город – ну и что с того? Они ж с парнями едут, говорю. Разоралась... Ну, ты мне скажи, может, я чего-то не понимаю.

– Конечно, не понимаешь, – я пытаюсь припомнить, мыла ли я в прошлый раз свою кружку. Мысленно махнув рукой, наливаю кофе. – Леське, между прочим, семнадцать, и с этим ничего не поделаешь. Кроме того, доверять надо своим детям. Эке-младшей вон тоже было семнадцать, она уже замуж вовсю собиралась.

Толстый начинает что-то срочно искать в ящике стола. Я подхожу к окну и корчу рожу отражению. Чего это сегодня со мной? Завспоминала Младшую. Это, наверное, из-за призрака польской бабушки...

– Представляешь, видела вчера призрак польской бабушки, – поворачиваюсь к Толстому. Он смотрит на меня пустыми глазами, не зная, как реагировать. – Нет, серьезно. Я шла по Длуги Тарг, а бабушка плыла навстречу. На ней было то же самое платье с тысячей пуговиц, что и на фотографии, и смешная сумочка размером с покетбук. Я испугалась и закрыла глаза, а когда открыла, бабушка исчезла. И я подумала, что зря струсила и упустила возможность поговорить. Как считаешь?

Толстый жует губами.

– Не знаю, – говорит он осторожно. – О чем тебе с ней разговаривать?

Пожимаю плечами. Нашла бы, о чем.

– Хорошо, что пришла, Эчка, – Толстый оставляет ящик стола в покое. – Я здесь дурею в одиночестве. Ты, кстати, по делу или так?

Дела у нас в полнейшем застое с февраля. На российской таможне очередные пертурбации. Два груза застряли мертво, когда дело стронется с мертвой точки, непонятно; в отпуск Леший меня отправил с готовностью. Так что я, конечно, не по делу.

– Я – так, – отвечаю. – Повидаться. Я, похоже, тоже дурею в одиночестве. Разговариваю исключительно сама с собой. И еще с вороной.

– Чего за ворона? – подозрительно спрашивает Толстый.

– Ну, что, ты ворон никогда не видел? Здоровенная такая дурында пучеглазая. Громоздится на карниз и косится на меня. Поначалу просто жуть брала, я занавески задергивала и руками махала. А потом привыкла. Смешная такая птицына. Карниз ей мал, она грохочет по нему лапами, пытается устроиться. Упрямая. Вылитая – ...

Я замолкаю. Толстый глядит на меня, как побитая собака.

– Эчка, – говорит он осторожно, – у меня шурин – очень хороший специалист. Очень. Возьми визитку, а?

"Piotr Kowalczyk", – читаю я и устало пожимаю плечами:

– Лева, ты же знаешь, я почти не пшекаю. Да и в свете обстоятельств – пенёндзе лучше поберечь, не считаешь?

– Он дорого не возьмет, – заверяет Толстый. – А говорить будешь по-русски, моя сестрица, та, что его супружница, по-польски тоже не больно-то...

Я слушаю одним ухом. Думаю, а хорошо бы Леший и впрямь закрыл бизнес. Соберу манатки, попрощаюсь с вороной. Подарю Толстому магнитолу и колонки. С этим городом что-то не так. В этом городе что-то не так со мной. Надо было сказать об этом вчера польской бабушке.

– Сходи, – повторяет Толстый, буравя меня взглядом.

Когда я захожу в дом, на ходу кусая булку, ворона уже восседает на обычном месте.

– Что, – говорю, – пучеглазая, тоже лопать хочешь? Ну, извини. Если бы могла, я бы поделилась.

Окно, за которым топчется серая тушка, не открывается. Что-то там заклинило. История моей жизни.

– Эх, пучеглазик, – (Скорей прими меня в обьятья, о мой продавленный диван!) – Не пойду я к доктору Ковальчику, хоть и не станет он дорого брать. Ни к чему это. В отличие от призрака польской бабушки, шановнему пану доктору мне сказать нечего. Если я поведаю ему, что Гданьск – это ловушка, из которой я не могу выбраться уже который год, он сделает заметку в блокноте. Если я поделюсь подозрением, что это связано с неким случаем в прошлом, о котором я запрещаю себе вспоминать, он пропишет мне прозак. А когда я пожалуюсь на наших с Младшей глупых родителей, которые назвали нас одним именем и тем самым установили между нами нерушимую мистическую связь, доктор порекомендует лоботомию. И он будет прав, дорогая птица, ведь нет лучше средства от мистических связей, чем лоботомия.

Я задумываюсь и какое-то время молча шуршу пакетиком из-под чипсов, а ворона внимательно смотрит на меня тревожным, маслянисто блестящим глазом.

– А может быть, со мной и вправду что-то здорово не так. Со мной, а не с городом. Толстый, например, явно так и считает. В прошлую пятницу на улице меня остановил странный серый человек – буквально серый, от цвета пиджака до цвета глаз и кожи – и прошипел мне в лицо каким-то вопросом по-польски. Я разбираю только «склеп» и «упоминки» и леденею. Пячусь прочь от серого и приползаю в контору, а Толстый смотрит на меня стеклянным взглядом и говорит: не может быть, чтобы я не знала, как будет по-польски «магазин» и «сувениры». И я думаю: и в самом деле, как это может быть? Наверняка знала, но почему-то забыла. Постоянно что-то выпадает из памяти: какое сегодня число, сколько дней я уже в отпуске, Пашкин номер телефона. Выпадает и не вспоминается, потому что вспоминать запрещено. Доктор Ковальчик наверняка сочтет это ненормальным, и это еще одна причина, по которой я к нему не пойду.

Я ложусь лицом к окну и сквозь сгущающуюся дрему гляжу на ворону. Она и в самом деле вылитая Младшая, даже смешно.

Толстый ведет меня обедать. Кафешка на набережной страшненькая и неаппетитная, так что я ограничиваю заказ бялой кавой и бисквитиной. В ярком солнечном свете разномастные домишки на противоположном берегу Мотлавы выглядят уродливо и угнетающе, как никогда. Редкие прохожие скользят мимо, словно тени, а официант, который нас обслуживает, молчалив и изможден, как раб с галер. Я бренчу ложкой о чашку и смотрю на реку, на белые точки чаек. Ворон здесь нет, истеричные чайки выжили отсюда всех прочих крылатых-пернатых. Не люблю это место более других.

К нашему столику подходит невысокий несимпатичный мужчина, и Толстый шумно радуется. Я совсем не удивляюсь появлению доктора Ковальчика: апатия уже обволокла меня густым душным облаком, и такой пустяк, как мелкое предательство Толстого, не может проникнуть сквозь эту ватную пелену. Толстый заискивающе дрожит голосом, бормоча: ну-пожалуйста-эчка-тебе-это-надо, и я понимаю, что снова попалась. Толстый исчезает, и несимпатичный Ковальчик заводит беседу о какой-то дребедени. По-русски он говорит безукоризненно.

Загипнотизированная блеском его очков и тембром голоса, я поддакиваю, киваю и даже, кажется, улыбаюсь. Бросив взгляд на мой кривой оскал, Ковальчик хмурится и переходит к делу.

– Скажите, пани Людович...

– Эка.

– Эка, – согласно блестят очки. – О чем вы думаете по утрам?

Вяло удивляюсь.

– По утрам, – повторяет доктор. – Какая мысль сегодня первой пришла вам в голову, когда вы проснулись?

Задумываюсь.

– Пучеглазик, – отвечаю я честно.

Тренированный Ковальчик непроницаем. Я рассказываю о диване, о вороне, о корабле ратуши, что движется на мой дом неумолимо и неуклонно.

– Это нормально, – вновь удивляет меня пан Ковальчик.

– Да?

– А вы ожидали, что за парочку поэтических образов я надену на вас смирительную рубаху?

– Что-то вроде того, – отвечаю уклончиво, и, в предвкушении лоботомии, выкладываю целый ворох всякой всячины. Повествую про призрак польской бабушки; про ощущение застывшего времени; про то, что странные вещи, происходящие со мной в Гданьске, не поэтические образы, а свидетельства сбоя в ходе вещей.

Я говорю долго и монотонно, но Ковальчик не выглядит усталым или соскучившимся. Делаю глоток остывшего кофе, морщусь.

– Орел или решка? – спрашивает доктор на своем безупречном русском. От удивления я перехожу на свой убогий польский.

– Цо пан поведзял?

Ковальчик подбрасывает монету, припечатывает ее ладонью. Выжидающе смотрит на меня.

– Ну, решка, – говорю я недоуменно.

Он открывает монету. Решка. Ковальчик в задумчивости прикусывает губу.

– Давайте немного прогуляемся, – предлагает он, и я равнодушно пожимаю плечами.

На улице – один из тех самых янтарных вечеров, с которыми, как уверяла польская бабушка, не сравнится даже прославленный алтарь святой Бригиды. В воздухе – запах гнили.

– Лев посвятил меня в детали случившегося с вами, – безмятежно сообщает несимпатичный Ковальчик. – Я осведомлен об аварии и о вашей сестре. Если бы монета упала орлом, я сказал бы обычное: у вас сильный посттравматический стресс, не волнуйтесь, ситуация абсолютно нормальна.

– Но не скажете?

Ковальчик игнорирует вопрос:

– Тем не менее, я настоятельно порекомендовал бы ни в коем случае не плыть по течению и посоветовал бы ряд мер, простейшая из которых – помощь компетентного профессионала.

«Он дорого не возьмет», всплывает в голове, и я мысленно хмыкаю.

– Но монета упала решкой, и я скажу вам совсем другое. Вам некомфортно в этом городе, потому что вас больше не устраивает тут находиться. Вы не можете отсюда уехать, потому что еще не поняли, как.

Он смешно шмыгает носом и лезет в карман за платком.

– Психиатр не мог бы помочь вам в этом, – очки ослепительно вспыхивают. – Но я не психиатр. Во всяком случае постольку, поскольку монета упала решкой.

Громада портового крана вздымается впереди. У крана есть имя – Журавль, но я называю его Бегемотом. Бегемот застыл над водой, высматривая Левиафана.

– Вам нужно только правильно сформулировать вопрос.

Улицы Гданьска залиты солнцем, польская бабушка волшебна и юна, а на моем окне меня ожидает ворона-пучеглазик. И я говорю:

– Это Гданьск.

Вспоминаю, что нужен вопрос. Исправляюсь:

– ... да?

Это все он – город-капкан, город-обман, город-болезнь. Дело не во мне, дело в нем. Да?

Доктор Ковальчик качает круглой головой.

– Это не Гданьск.

Жидкий янтарь начинает загустевать. Идти становится все тяжелее.

Это – не Гданьск. Поднимаю голову и упираюсь взглядом в Бегемота. И это – не Гданьск. И почти неподвижная Мотлава. И стройный ряд фонарей.

– Как? – каркаю я по-вороньи.

И чайка, сидящая на перилах набережной, смотрит на меня настороженно и враждебно.

Я бреду по Королевскому Тракту и вглядываюсь в слепые окна домов. Монета упала решкой, и правильно сформулированный вопрос получил ответ.

Почему вы не появились раньше, доктор Ковальчик? Я и так промешкала слишком долго.

Гданьск. Не-Гданьск. Каким бы ни было твое имя, мне неуютно в тебе, мой призрачный город. Перестанем удерживать друг друга. В той аварии нет виноватых, а в том мире нет смерти. Младшая ждет меня по ту сторону стекла, нетерпеливо сверкая круглым глазом. Она выглядит сердитой – но сердится она не потому, что за рулем «фордика» была тогда я, а потому что я никак не могу осознать, до чего это неважно, и наконец-то открыть безнадежно заклинившее окно.

Марш боевых барабанщиков

Софа Сергеевна была заколдована первой. Просто этого никто не заметил, потому что она и раньше была злой и сердитой.

Заметил только новенький, рыжий Костик Воробьев.

– Всё, – сказал он таинственно. – Она теперь как ведьма.

Над Костиком посмеялись. Павлик Бизяев назвал его «чеканутым», а Танька Шевченко презрительно сказала, что в ведьм и колдуний верят только недоразвитые.

Но Костик не смутился.

– Дура ты, – сказал он Таньке. – Доразвитая.

Танька обиделась и сильно толкнула его в плечо. Но Костик драться не стал. Он пошел сел за столик у двери и стал внимательно смотреть в коридор.

Маша делала вид, что рисует, а сама тайком следила за Костиком, что он там делает.

– Ты что делаешь? – спросила она его через какое-то время, строго нахмурив брови и стукнув по ножке стола носком туфли.

– Слежу, – ответил Костик. – Чтобы в шкафчики не полезла.

– Кто? – шепотом поинтересовалась Маша, перестав дышать от загадочности происходящего.

– Нянька, – сказал Костик сурово и значительно. – Она главная.

Не врет, поняла Маша. Сразу стала понятна куча разных вещей. Почему в коридоре поселились длинные ползучие тени, так что в одиночку туда и нос сунуть страшно; почему двери скрипят теперь так протяжно и визгливо, что кажется: стоит зазеваться, и они откусят тебе руку; почему за окнами то и дело мелькают черные косматые звери с горящими глазами и оскаленными огромными зубами. И что во время тихого часа снятся такие гадкие сны, что хочется плакать; и что некоторые игрушки стали совсем живые и тоже отчего-то недобрые. Как Софа Сергеевна. Насчет нее тоже стало понятно.

Хоть она и раньше все время кричала и сердилась, теперь она кричала и сердилась по-другому. Теперь, если она ругалась на нее, на Машу, Маша чувствовала, как по рукам бегут ледяные мурашки, и голос совсем отнимается, и пошевелиться нет никакой возможности – как будто от Софиных слов она потихоньку превращается в снежный сугроб. Ужасно от этого было плохо – хуже были только косы. Софа завязывала их так туго, что кожа на голове натягивалась, как на барабане, а в глазах щипало, словно от лука. Маша шипела сквозь зубы и дергала ногой, а Софа кричала, чтобы она не вертелась и не дрыгалась, а не то придется заплетать все снова.

И суп, который иногда стал пахнуть кислятиной. И тусклые лампочки. И тоненький вой за окнами, от которого хочется залезть с головой под одеяло и заткнуть уши пальцами. А в садик теперь из-за всего этого идти не хочется совсем. Прямо до невозможности.

«Не капризничай», – говорит мама. И еще: «Ты уже большая».

Считает, что Маша выдумывает, чтобы остаться дома.

А на самом деле вон оно как.

– Хорошо, что ты к нам попал, – сказала она рыжему новенькому.

– Я не попал, – возразил рыжий. – Я специально.

«Как это?» – хотела спросить Маша, но не спросила. Какая разница, как. Главное, что теперь делать.

– Ты только не трусь, – сказал Костик уже потом, после обеда. – Тут самое важное – не трусить. Знаешь, сколько я их уже поборол?

– Сколько? – спросила Маша.

– Пять, – ответил рыжий.

– И все они были нянечками?

Оказалось, нет. Одна была врачихой в поликлинике, другая – продавщицей в магазине, третья работала в библиотеке, а еще две притворялись просто старенькими бабками на пенсии.

– Если забоялся, значит, они победили, – сообщил Костик. – И могут делать, что хотят. Так что если ты бояка или плакса, лучше не лезь. Хуже будет.

– Я не плакса, – твердо сказала Маша, – я хочу помогать.

Ей показалось, что притаившаяся в темном коридоре нянька – та самая нянька – буравит ее колючим внимательным взглядом. Маша втянула голову в плечи и на всякий случай отошла за этажерку.

– Не трусь, – строго сказал Костик.

Маша вытянула голову обратно и кивнула.

– Сейчас поведут спать, – продолжал новенький. – Но ты не усыпляйся. Лежи смирно и читай какой-нибудь стих про себя.

– Какой?

– Все равно. Лучше подлиннее. Поняла?

– Поняла, – неуверенно сказала Маша.

Стихов она вообще-то знала много, правда, почти все не до конца. Она завернулась в одеяло, как в кокон и принялась тихонько шептать под нос: «Муха, муха, цокотуха, позолоченное брюхо». Костик лежал в другом конце спальни, с Машиного места его было совсем не видно.

«Пошла муха на базар», шептала Маша. Дети засыпали быстро и дружно. Не шушукались близнецы Стрельниковы, смирно лежал неугомонный Павлик Бизяев, сосредоточенно посапывала вредная Танька.

За окном вкрадчиво заскрипел снег, и тоненький вой зазвучал над ухом унылой колыбельной. Муха-цокотуха обрадованно потерла лапки и подергала длинным мохнатым хоботком.

«Кажется, усыпляюсь», из последних сил подумала Маша и попыталась приоткрыть слипающиеся глаза. За дверью спальни смутно маячил грузный нянькин силуэт; ее белый халат; толстые руки, сыплющие сонный порошок.

«Скорей, Костик, – хотела крикнуть Маша. – Вставай! Побори ее быстрей, пока она всех тут сама не поборола».

Но рыжая голова никак не поднималась над подушками. Веки становились тяжелыми, как мешочки с песком, кровать мягко покачивалась, будто лодка на волнах, а все стихи вдруг разом улетучились из опустевшей головы. В спальню потянулись длинные щупальца сумеречных теней; жадно всхрапнул под окном Медведь-липовая нога, зашевелились и задвигались узоры на пестрых обоях, распутываясь и складываясь снова – во что-то юркое, стремительное и грозное.

«Спаси меня, Костик», попыталась подумать Маша, неудержимо проваливаясь в холодный, студенистый сон.

– Эх ты, – сказал ей Костик за полдником. – Машка-простоквашка.

– А что она? – залюбопытничала Танька.

Маша съежилась и уткнулась носом в стакан с кефиром. Танька внимательно посмотрела на нее и задумалась.

– Шевченко, отдавай коня, – потребовал из-за соседнего стола Павлик.

На коня была очередь. Его подарил садику Танькин папа, и Танька и так забирала коня чаще других. Конь был большим, белым, с длинной гривой и маленькими колесиками в копытах.

– Отстань, – сказала Танька. – Я не брала.

– Врешь, – возразил Павлик. – Он у тебя был все время. Ты обещала после обеда отдать.

– Я отдала, – огрызнулась Танька. – Он у шкафа стоит.

– Нет его там, – упорствовал Павлик.

– Значит, ускакал. Ты слишком толстый, он тебя не хочет больше возить.

Все засмеялись, кроме Маши и новенького. «Ничего он не ускакал, – подумала Маша грустно. – Это она его украла».

Коня искали всей группой, но, конечно, не нашли.

– Вы его, наверное, опять на улицу таскали, – сказала Софа Сергеевна. – И его, наверное, ребята из другой группы взяли. Мы сейчас попросим нянечек, чтобы они поискали, когда будут вечером убираться.

Маше показалось, что Софа украдкой покосилась в сторону коридора и ухмыльнулась.

Мама пришла неожиданно рано, и Маша так не успела поговорить с новеньким еще раз.

– Какой у тебя сегодня в шкафчике порядок, – одобрительно сказала мама. – Не то что обычно.

– Это потому что Костик следил, – объяснила Маша. – Чтоб она не лазила.

– Кто не лазила?

Маша оглянулась на дверь и промолчала.

– Ну, пойдем, – сказала мама. – Надевай варежки.

А наутро заколдованной оказалась и вторая воспитательница, Алла Константиновна. Она, в отличие от Софы, была добрая и с тихим, ласковым голосом; и косы завязывала не больно, хотя и тоже очень крепко. А теперь она выглядела неприветливой и мрачной, нервно барабанила пальцами по подоконнику и хмурилась.

– Не может быть, – ужаснулась Маша, глядя на воспитательницу круглыми глазами.

– Может, – строго сказал Костик. – Совсем у вас тут все плохо.

– Плохо, – подтвердил Павлик. – В раздевалке кто-то шепчется на потолке. И коня так и не нашли.

В раздевалке и правда шептались. Маша тоже утром услышала, только не подала виду.

– Да, – сказал Костик. – Надо быстрее разбираться, а то она тут все сожрет. Буду сегодня заклинания делать.

Танька открыла рот – наверное, хотела сказать, что заклинания делают только недоразвитые, – но перевела взгляд на Аллу Константиновну, потом на невесть откуда взявшееся уродливое темное пятно на стене у самого входа в спальню и рот закрыла.

– А как их делают? – спросила Маша, затаив дыхание.

Костик достал из оттопыренного кармана какую-то непонятную погромыхивающую штуку, покрытую стеклянным колпаком. Под колпаком были кубики, на кубиках – буквы.

– Вот, – сказал рыжий. – Когда как следует разберешься, надо все как следует представить. Потом как следует потрясти, – он поболтал стеклянной штукой в воздухе, и она слабо громыхнула в ответ. – И бац!

– Что «бац»? – не понял Павлик.

– Готово.

Костик спрятал таинственный колпак обратно и пошел на свой вчерашний пост присматривать за коридором.

– Откуда он все это умеет? – задумчиво спросила Танька. – И почему знает всякое? Про няньку, и вообще.

Павлик пожал плечами. И Маша тоже пожала.

«Какая разница, – сказала она про себя. – Главное, что он пришел. А то бы еще чуть-чуть, и она тут все сожрала».

– Ермакова, – сказала вдруг Алла Константиновна, – ты почему такая растрепанная? Ну-ка иди сюда.

Маша сморщилась. Голос у Аллы Константиновны был неприятный, визгливый, а пальцы скрючились, как птичьи когти, – и идти к ней причесываться совсем не хотелось, тем более что косы еще ни капельки не успели растрепаться.

Не бояться становилось все труднее. За задернутыми занавесками ворочались нетерпеливые чудища, цветные карандаши все, как один, рисовали серым, а игрушки жались друг к другу и испуганно сверкали остекленевшими от тревоги глазами. В середине дня на улице повалил снег – такой густой, что за ним ничего не стало видно: ни деревьев, ни домов, ни забора. Весь мир словно исчез. Остались только страшные сказки и потерявшиеся в снегу дети. Из-за погоды отменили прогулку, и весь день пришлось сидеть взаперти. Снаружи раздавалось металлическое позвякивание и мерный шорох: это были нянечки; нянечки в своих белых халатах мыли лестницы и коридоры, кружили вокруг со своими тряпками и ведрами, перекликались хриплыми каркающими голосами, как хищные птицы. А та, самая хриплая и хищная, молчала. Она плела тени и шепоты, вытягивала свет из лампочек, выдирала из книжек счастливые окончания и заменяла их печальными и недобрыми.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю