355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Фрай » ПрозаК » Текст книги (страница 7)
ПрозаК
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:46

Текст книги "ПрозаК"


Автор книги: Макс Фрай



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)

ПРОЛОГ

Все начинается с наблюдения небесных тел, как если бы в волшебном кристалле глаза крошечный, как лилипут, Галилей направляет долгую подзорную трубу рукодельного телескопа в обескровленное бледно-фиолетовое ночное небо, в котором нет ни одной звезды, из которого идет снег. И вот, словно спутники Юпитера, сквозь мглу и горькие, как лязгающий галькой океан, слезы, проступают очертания неизвестной планеты, и маленький корабль, едва различимый в телескоп, едва покачиваясь в почти неподвижной влаге, медленно плывет к неизвестному материку.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.РОССИЯ И АФРИКА

Не помню автора… кто-то из немногих, достойных лучшего…

А. Сычев

I

На маленьком двухмачтовом корабле «Гермес», из Неаполя, через Ахилессовы Столпы, дорогой Одиссея, к Гвинее, подмышку Африке, ранним утром, пройдя в лиловой сутане мимо шарманщика с танцующей на задних лапках собакой, монсеньер Горьо, во главе естественнонаучной экспедиции, а по случаю – в день начала продажи по книжным лавкам Парижа знаменитого «Толкового словаря» под редакцией Дидро, отбыл проповедовать переведенное на язык жестов Евангелие обезьянам этого огромного неисследованного континента.

Его вела на удивление простая мысль. Он знал, что обезьяны обучаются языку глухонемых. Вместе с тем он верил, что души животных, – если они в самом деле обладают душой – смертны. Что же происходит по смерти с душами животных, уверовавших в Христа?

Он был очень грустный человек. Он был добрый человек. Возможно, он мечтал стать апостолом.

Более вероятно, монсеньер Горьо был помешанным. Во всяком случае, клочья и отдельные страницы путевого дневника, съеденного плесенью и временем, косвенно свидетельствуют об этом:

28 июня 1751.

Отплытие.

Значительная часть человеческого существа сосредоточена в отдаленной от земли космической области и напоминает оборачивающийся вокруг солнца невидимый небесный снаряд.

14 августа. Тулон.

Я предполагаю также, что сумеречные асфоделевые луга – туча камней между Марсом и Юпитером, а круги ада – бледные светящиеся кольца Сатурна.

Гибралтар.

В конечном счете всякая история соскочившего с орбиты небесного камня есть история любви. Помимо двух дюжин пушек корабль несет на борту маленькую естественнонаучную экспедицию и трех gопов.[1]1
  может быть – это не его дневник?


[Закрыть]

1 сентября. Атлантика

Мы вышли на палубу.

Звездное небо было похоже на громадный затененный плафон театральной залы, словно бы молчаливо обращая нас к дидактическому идеалу.[2]2
  это не его дневник!


[Закрыть]

.[3]3
  последняя сохранившаяся запись


[Закрыть]

Ввиду Африки.

Предутренний океан похож на зеленеющие, невысокие колосья пшеницы.

II

Обезьяны не заговорили, но – как рассказывают африканские купцы и простые негры – начали собирать милостыню на обочинах африканских улиц и у африканских церквей. Уже на исходе XIX века молодой французский работорговец даже наблюдал драку между обезьянами и нищими.

Имя Горьо сделалось в Африке нарицательным, особенно среди маленьких племен нецивилизованных пигмеев. "Ишь ты, Горьо какие!" – презрительно отвечали они на все попытки обучить их ношению одежды, грамоте, чистке зубов, кипячению воды, хлебопашеству, религии, атеизму, судопроизводству, антисемитизму и прочим цивилизованным атрибутам человеческого общежития.

Через четверть века естественнонаучного апостольства монсеньер Горьо – маленький несостоявшийся Павел – вернулся в Рим стариком. Его проповедь, долгая беззвучная африканская проповедь, его молчаливое учительство показались в Ватикане подозрительно-опасной блажью. Сгоряча его хотели даже извергнуть из сана, но лишь ограничились категорическим запрещением служить. Его редкие африканские рассказы принимались как чудачество, тем более что скорее смахивали на сказку, чем на подлинные события. Так, один раз обезьяны построили для него живой мост через небольшую реку, а другой раз, когда его укусила змея, вручную отнесли его по ветвям деревьев к некоему таинственному доктору итальяно-русского происхождения, который понимал звериный язык, лечил бабочек и ездил в деревянной тележке, запряженной невиданной двухголовой антилопой.

У него был только один друг: некий барон, мечтавший как-нибудь построить такую пушку, в полом ядре которой возможно было бы полететь на Луну.

– Интересно, – спрашивал монсеньер, – на Луне есть лунные медведи и лунный мед?

– Не думаю, – отвечал барон. – Хотя, возможно, там есть лунные луга и лунные жители.

– В Африке, – рассказывал монсеньер, – лунными ночами маленькие африканские медведи взбираются на деревья, как будто мечтают отрастить крылья и улететь. Когда Луна уплывает в облака, они падают, но не расшибаются.

– Ничего, – утешал его барон, – я думаю, что лет через пятьдесят, уже в новом веке, когда вы будете старым и длиннобородым, словно святой Антоний…

– Я не доживу до этих преклонных лет, – говорил монсеньер.

– Кто знает? Может быть, действительно нет. Но если вы все-таки доживете, то любая говорящая обезьяна, встретив вас, может быть на площади святого Петра, а может быть в версальских садах, или в скверике Нового Орлеана, почтительно скажет: "Это монсеньер Горьо. Он научил нас верить в Бога и говорить". И снимет пред вами шляпу.

III

Иногда, по ветхой приставной лестнице они забирались на черепичную крышу дома и балансировали на коньке ее, словно отощавшие прозрачные призраки зверей – как будто и в самом деле хотели улететь на Луну – барон шутя, а вот монсеньер всерьез – пока молчаливый, длиннорукий и ловкий слуга священника в глубоко надвинутой на глаза шляпе и белых перчатках не снимал их, легкие мыслящие тростники, подхватив под мышки и в несколько прыжков сбежав с лестницы.

Слугу звали Яков. Этот слуга таинственно возник у монсеньера во время странствия. Впрочем, тайна его возникновения прозрачна. Кроме того, он был нем, изъясняясь знаками, которые быстро делал длинными, в перчатках, пальцами рук, что, однако, не мешало ему любезничать с миловидной кондитершей, пекшей вафли и варившей шоколад на углу их улицы. Стоя у ее распахнутого окна, пытаясь обнять ее влажные от жара духовки плечи, он смеялся, пряча губы в шейный платок и одновременно, как щитком, прикрывая лицо ладонью, перемигивался с торговавшей напротив цветочницей, которая тоже хохотала, глядя на них, облизываясь и уже наугад собирая мокрые цветы в букеты.

Временами, с ужимками и щекоткой он поочередно уводил барышень за угол, где росла огромная, темная, как ночь или сеновал, олива, и тогда, ненароком повернув за ним, праздный наблюдатель мог ошеломленно видеть пустую улицу, а приглядевшись, две сверкающие женские ножки в густой листве.

Вечерами, надев тонкую епитрахиль и взяв фонарь с трепетавшей внутри свечой, все на том же углу улицы старый монсеньер печально отпускал обеим потаскушкам грехи. Возвращаясь, скорбно вздрагивая головой, он принимался рассуждать о религии, сомневаясь в бытии всех трех ипостасей Бога и в бессмертии души, сохраняя вместе с тем странную и непонятную веру в Деву Марию.

– Как это может быть? – спрашивал барон.

– Я дурной христианин, – отвечал священник. – Мне бы разве пристроиться в балаган. Выступать с животными. Это утолило бы мою печаль.

Барон ничего не говорил.

Немой слуга ставил перед ними на стол свечу и засыпал, присев на корточки у камина и свесив с колен длинные белеющие кисти рук.

IV

На самом деле меланхолическая странность монсеньера объяснялась тем, что он умирал. Сознание несправедливости, как проказа, разрушало его. Обезьяны могут говорить. Но они не говорят. Они могут говорить, но они не одушевлены. Они могут говорить, но они не верят в Бога. Он ждал чуда, он ждал проявления души в неодушевленном автомате. Он считал это естественным. Ведь душа – выражает себя посредством речи. Душа – христианка. Вот язык немых. Обезьяны могут говорить. Но они не говорят. Очевидно, душа – иллюзия. Бог – иллюзия. Человеку остается только Святая Дева, без Творца над Ней, без младенца на руках.

Во всяком случае, так рассуждал барон, примиряя для рассудка религиозные воззрения своего друга. Он как раз начинал строить на окраине Рима удивительной конструкции монгольфьер, похожий на огромную завитую раковину улитки, а потому не надевал к завтраку ни кружевной рубашки, ни кафтана, кушая в позвякивающем инструментами фартуке. Обыкновенно за кофе он показывал монсеньеру изменяющиеся чертежи, водя с объяснениями то ногтем, то повернутой затылком кверху кофейной ложечкой над прозрачной паутиной свивающихся спиралей.

Он объяснял, что каркас шара будет как бы винтообразный. Под баллоном будет установлен поворотный круг и самозаводящаяся пружина. Летательный механизм будет ввинчиваться в воздух. Это позволит ему подняться почти до самой окраины воздушной оболочки земли, куда иногда заносит восходящими потоками птиц, и они парят, мертвые и неподвижные, превратившись в перистые глыбы льда. Впрочем, опасаясь холода, да и не желая утяжелять хрупкую и полувоздушную, как балерина, конструкцию летательного снаряда, изобретательный барон в качестве довольно оригинального, хотя и недостоверного высотомера, намеревался послать в полет запаянную колбу с водой. По достижении снарядом крайних областей воздушного кокона вода, превратившись в лед, разорвала бы стеклянную оболочку.

– Воздушный шар… – снисходительно говорил священник, отрываясь от неразборчиво написанных листков бумаги (– Что вы такое пишете? – Завещание). – Если б сделать что-нибудь, как бабочка.

– Почему как бабочка? – удивленно спрашивал барон.

– Это будет похоже на душу, – отвечал священник.

Барон вставал, вытирал салфеткой рот и звякал тяжелым холщовым фартуком.

– Да, это будет именно как душа, – бормотал священник. – Что случится, если бабочка поднимется в высоту? В такую высоту? Она разобьется в ледяную пыль. А этот воздушный шар? А если это человек? Вот он превратится в лед. И как метеорит, без остатка испаряясь в облаке летучего огня, вызванного трением о воздух…

Обрывая фразу, с трясущейся головой, он склонялся над своими неразборчивыми листами. У него неудержимо дрожали руки. Он с трудом справлялся с подплясываньем карандаша. Последняя фраза, которую можно было разобрать в его записях, была: "Чтобы верующие христиане были уравнены в глазах церкви с обезьянами; а также всеми иными живыми существами, вплоть до растений".

Немой слуга медленно и осторожно развязывал залитую салфетку на его шее.

V

Барон не заметил смерти монсеньера, разве только что немой слуга, сделав гроб, отнес его, положив на плечо, на кладбище. Впрочем, это было не на кладбище, а у придорожной статуи Святой Девы.

Деньги вышли. Похожий на витую раковину воздушный шар не взлетел, во всяком случае не приземлился. Барон с улыбкой, похожей на оскал эфиопа, брал вафли в долг, безнадежно отмечая съеденное цветным мелом на косяке двери. Иногда он разговаривал с монсеньером о своем африканском путешествии, не замечая отсутствия монсеньера. Слуга принес ему говорящего попугая. По вечерам, аккуратно расчесав седеющие волосы, похожие на парик, он садился на каменную скамью под растущей во дворе вишней. Ему постоянно снился нехороший сон, что он провалился в выгребную яму сквозь доски нужника, словно камень, который не может поднять Бог.

Однажды в сумерках во двор въехала похожая на дроги громыхающая телега, запряженная лохматым маленьким подплясывающим коньком. На облучке сидел исполинский гренадер, кое-как представившийся адъютантом князя Потемкина. Монсеньеру предписывалось сей же час, взяв с собой одушевленного обезьяна, отправляться в Россию. – Впрочем, – продолжал фельдъегерь, – если монсеньер стар и слаб, князь позволяет ему продать животное.

– Сколько? – спросил ложный монсеньер.

– Дорого, – сказал фельдъегерь, доставая из телеги длинные тяжелые свертки с золотом.

Выйдя на крыльцо, немой слуга, сдернув с бритой головы парик, ухмыльнулся, выставив из-под губы клык, и козырнул русскому офицеру.

Тот захохотал.

– Вот это да! – говорил он, мешая русский, итальянский и немецкий. – А я знаю, почему он не говорит. Он не хочет работать! А ведь все равно работает! Ничего! Ты не будешь больше работать. На Руси, брат, мужички работают. А светлейший тебе точно подарит деревеньку!

"Деревеньку", – гулко и косноязычно сказал немой, легко вспрыгивая через борт телеги в охапку сена. Офицер ударил вожжами по спине лошади. Загрохотав окованными колесами в взметнувшейся туче высохшей травы, как в снежном облаке, телега, как больной сон, растворилась за поворотом, с отдаляющимся грохотом покатившись в Россию.

Сбросив с рукавов щелчками несколько соломинок, барон протер платком лоб, с сомнением посмотрел на карманные остановившиеся часы и, постукивая каблуками и позвякивая золотом, с щедростью и куртуазной надеждой пошел расплачиваться за съеденные вафли.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.ЛИЦЕДЕЙ

И если ты не покатишься со смеху, то, по крайности, как мартышка, оскалишь зубы…

М. де Сервантес

I

Улица, в которую превратился М. («Как Гай Катулл, распятый на кресте наглого тела рыжей, кровавоволосой возлюбленной…», – писал он незадолго до самоубийства, и какая-то необъяснимая странность заставляет меня пересказывать его написанные по-русски стихи, убивая их версификационную необычность, как если бы они были написаны по-зырянски или чувашски) составлялась парком, постепенно переходящим в заброшенный городской пустырь с остовами паровозов, конфетной фабрикой, одиноким домом, в котором жил знаменитый актер Печацкий, странный адресат последней, незавершенной поэмы М. – от которой остались фонетические записи рифм и набросок начальных глав – и анатомическим театром, где вскрывали его труп, о чем говорила маленькая памятная доска с живыми цветами.

Пролог поэмы начинается с отталкивающего описания соития, завершаемого сентенцией: где бы ни были их души, как бы ни была прекрасна форма их плоти, то бы ни говорили они друг другу (она: что мы, собственно, делаем? – он: то же, что и боги на небесах) – что делают их тела, что совершают эти содрогающиеся животные? – Как – жадный, слепой мешок брюха этой тонколягой и влажноокой красавицы, сладко сжавшись, формирует из двух сгустков слизи аристотелева червя, который, как таинственный актер, медленно меняя обличия живых существ, постепенно превращается в человека? – Но что такое человеческая душа? – Я распахиваю окно в ночь. – Внизу, под раскачивающимся фонарем, ходит маленькая, траченая сифилисом проститутка. – Может быть, на месте ее спотыкающихся шагов мне будет поставлен памятник. Неважная честь. Чья сгорающая мысль будет освещать его камень, чья мысль освещает ее работу и в чей свет, – бледную, голубоватую струю света, скоро превратится она сама? – Где ты, есть ли ты, вечный человек, вышедший, как Бог, из этого пульсирующего мира и его времени?

(Атеизм, – записал М. на полях черновика, – в сущности, одно из самых мрачных вероучений, выдуманных человеком. Возможно, оно более чем правдиво, но мне жаль, что я познакомился с ним подробнее, чем предполагал).

Пролог обрывается.

Начинается поэма.

II

Это было время медлительных монгольфьеровых шаров и громоотводов Франклина. Академия наук снаряжала экспедицию в Африку. Корабль отплыл из Франции как раз тогда, когда мясник надел на недоуменного короля, балующегося слесарничеством, менструально-красный санкюлотский колпак. Спустя несколько месяцев мореплавания, на глинистых берегах Оранжевой реки были обнаружены крайне – до болезненного изумления в глазах исследователей – любопытнейшие черепа.

Месье Горьо, руководитель экспедиции, одержимый странной мыслью проповедовать между приматами, – ради чего разработал примитивный язык жестов, переводя на него доступные обезьяньему сознанию эпизоды жизни Христа и несколько заповедей – показал находку чернокожему царьку маленького поселения антропофагов, незадолго до того случаем крещеного в православие.

Чернокожий царь простодушно рассказал следующее:

– Человеческое мясо прорастает маленькими корешками, которые дают плоды, вроде желудей. Если посадить в землю, не прорастают. Обирая их, свариваем черный напиток, вроде кофе, только очень вкусный. Затем прорастает голова. Похоже на хвост. Женщинам удобно заплетать косу. Удобно отрубать головы. Очень вкусные мозги. Поев, мы хороним пустые головы в реке. Они начинают жить в воде, как

большие раки. У них отрастают светящиеся глаза. Ночью вода кишит ими. Мы боимся их. Иногда они выходят на берег. Вчера ко мне приходила голова отца и красивая голова женщины.

Как бы в доказательство своих слов африканец освободил плечо от цветной накидки: оно прорастало похожими на мех волокнами, густо формирующими гроздья маленьких орехов. Обобрав их в горсть, антропофаг властно протянул урожай священнику:

– Накормите ваших женщин.

III

Собственно, это единственный написанный М. стихотворный фрагмент поэмы, не считая нескольких тяжеловесных строф, помеченных на полях «Горьо»:

 
1. Значительная часть человеческого существа сосредоточена в отдаленной от Земли космической области и напоминает обращающийся вокруг солнца невидимый небесный снаряд. Я предполагаю также, что асфоделевые луга – туча камней между Марсом и Юпитером, а круги ада – бледные, светящиеся кольца Сатурна. Таким образом – всякая история соскочившего с орбиты небесного камня есть история любви.
 
 
2. Корабль назывался «Меркурий». Он нес на борту пушки, экспедицию и молодую блядь. – Всеобщность делает ее слаще, а нас почти единокровными братьями, – сказал капитан. Глаза священника светились цветным огнем.
 
 
3. Мы вышли на палубу. Звездное небо было похоже на громадный затененный плафон театральной залы, словно молчаливо обращая нас к дидактическому идеалу. В темной глубине воды, словно отразившиеся звезды, светились рыбьи глаза.
 
 
4. Мы поочередно овладели ею прямо на палубе. Мой пах был в крови. Я ополоснулся морской водой. Пробужденный океан был похож на зеленеющие невысокие колосья пшеницы. Колоссальный, бледный раскаленный метеорит медленно пронесся над горизонтом и рухнул в море. За моей спиной раздалось отвратительное чавканье, словно беззубая тварь, раздавив, пожирала человека.
 
 
5. Обнаженная, похожая на Венеру среди матросов, закинув, будто распятая, руки за голову, она лежала посреди палубы, глядя на меня блещущими цветным огнем глазами священника.
 

Остальное известно только благодаря беглому прозаическому наброску (М., как Вергилий, обыкновенно предпочитал предварять стихотворный текст нерифмованной записью):

Монсеньер Горьо вывозит из Африки говорящего обезьяна. – Делает его слугой. – Отлучен от церкви. – Умирает. – Обезьяна продают в Россию. – Фельдъегерь везет его к Потемкину, рассказывая животному по дороге историю его новой родины. – Дареная деревенька. – Странное смешение обезьяньих и людских черт в потомстве крепостных баб. – В рассохшихся сапогах, с маленьким тряпичным узлом на палке, в котором лежит камзол, белье, пара башмаков, парик и кружевные манжеты, в имении появляется странствующий актер Печацкий, которому тоскующее, умирающее животное завещает свою землю и крепостных. Новый барин женится на красивой полуобезьянке.

Не окончив поэмы, что вообще-то было ему не свойственно, утром, во время телефонного разговора с наглоглазым рыжеволосым орудием своей пытки, изумленно приглядевшись к происходящему во дворе, на глазах у девочки с кондитерской фабрики, с которой он провел ночь, продолжая держать бормочущую телефонную трубку около лица в руке, М. неторопливо шагнул в раскрытое окно, как будто в дверь в отраженную в стекле комнату.

IV

О причинах его смерти сохранился устный рассказ главного героя его незавершенной поэмы, актера Печацкого:

– Вы помните его стихотворение о душах, превращающихся по смерти тела в желтый и голубоватый свет фонарных дуг, белые ветвящиеся разряды молний, огни Эльма и мгновенный, похожий на лунный, шуршащий свет на дымчатом меху кошек? А о любви? – "Моя возлюбленная – как прозрачный электроток, похожая на удар внезапного оклика или безболезненной пули в сердце, властно и невидимо заставляет работать мертвую громоздкую машину моего языка".

В нем было что-то мусульманское.

Сравнивая любовь с электричеством, он называет половой инстинкт едкой грязью электрических батарей. Бесконечно вознося, словно Беатриче, свою рыжую потасканную возлюбленную, он не смел, как к оголенному проводу, даже прикоснуться к ней вздрагивающими и обкусанными концами пальцев, предпочитая спать с простенькими девочками из ремесленных училищ и ткацких фабрик. Я подробно расспросил последнюю их них, с которой он провел ночь до самоубийства. Она ничего не поняла. Я знаю все.

Напряженно разговаривая с орудием своей пытки по телефону (как Гай Катулл, он сравнивал ее тело с крестом и дыбой, на которых, умирая, бормочешь музыкальный мотив), он смотрел одновременно на дно двора, на людей, шевелящихся вокруг лужи. Временами то один, то другой из них высоко подпрыгивал. Слышались оборванные возгласы: "Неестественно-научный факт" – "Курская природная аномалия в факте лужи".

Раздвигая людей, к луже подошел милиционер, что-то спросил, выслушал разрозненный гул, задумался, аккуратно снял калоши, вступил в воду и, словно на замаскированной подкидной доске, стремительно подбросился вверх, размахивая ногами.

"Подожди-ка, – изменившимся голосом сказал М., тихо раскрывая оконную раму. – Происходит нечто странное".

Затем он что-то пробормотал на языке, неизвестном фабричной девочке. Язык, по

ее словам, был очень красивый.

Я думаю, это были слова из леонковалловой оперы, которую он любил: "Всех ты

потешаешь".

Он верил в электрическую природу души. И его любовь – это мощное электрическое напряжение – прорвалась сквозь телефонный кабель на поверхность земли.

Горожане сделали ее бесплатным аттракционом.

Я не думаю, что М. сознавал, что делает.

Не выпуская телефонной трубки, он перешагнул через подоконник.

V

Вспоминает сын Печацкого:

"Мой отец – как я узнал много лет спустя, – потому что, по сути, я никогда не знал своего отца – был очень большой актер и низкий человек – то, что мне казалось домом, было для него потайной сценой, где он каждый день играл собственного однофамильца, унылого проводника поездов дальнего следования и запойного пьяницу – приходя домой, уже на лестнице, он мыл лицо и обливался водкой – и я помню его, ползающим, в распахнутом пиджаке, лежа навзничь, посреди комнаты, между ножками рояля, – он рассказывал, что когда-то пел, был беден, съел зимой горячий пирожок, безбилетный, был высажен из трамвая и потерял голос – в луже опрокинутого вина, как неаккуратное насекомое.

Играя в стихотворной пьесе М. – немецкий летчик рушится на парашюте в лагерь республиканцев – они осаждены на вершине неприступной горы – их бомбят – они отпускают пленного – но он уже официально мертв – его убивают, разделывают на куски и возят по Германии укрытые флагом, гниющие куски мяса для пропаганды: вот что делают испанские коммунисты с пленными – банкет был на театральной сцене после спектакля – М. не пил, – под утро Печацкий снял немецкий мундир, надел грязную тужурку проводника и, низко наклонившись в гримерной над раковиной, не смывая грим, вылил на голову маленькую бутылку водки".

М. проводил его домой.

Рассвет был бледен, шаткие пространства безлюдного солнечного света мутны.

Актер надел на голову поэта железнодорожную фуражку.

На лестнице он неожиданно обмяк, обделался, и М. пришлось вносить его на плече.

Некрасивая, печальная, изглоданная худобой женщина с лошадиными глазами привычно вздохнула и вдруг подозрительно и испуганно спросила М.:

– Кто вы?

Его фотографии очень часто появлялись тогда в газетах.

– Начальник поезда, – коротко ответил поэт, не простившись, поворачиваясь к ней спиной.

VI

Сам Печацкий тоже написал о себе. Это не были воспоминания. Скорее, это был эксцентрический учебник актерской игры, отрывистый и хаотичный, писаный в гримерных (сдвинув банки с краской и упершись в распахнутое тройное зеркало головой), в поездах, за кулисами, на сцене (даже во время спектаклей) – дома, разумеется, Печацкий ничего не писал – начинающийся удивительно:

«Как может актер, похожий на конфетного Владимира Ульянова-Ленина – с бороденкой, похожей на клочок пламени и голым черепом, похожим на пестрое, крапчатое яйцо дикой утки – играть Гамлета? Но я легко играл Гамлета, – как вообще всякий комический актер легко справляется с трагической ролью, – двутоновость, комические перебивки трагедии играют роль подкидной доски. Лучше всего, играя трагическую роль, внутри своей головы, как в незримом театре, разыгрывать какой-нибудь водевильчик, или фарс. Эта вторая пьеса, которую ты играешь, спрятана глубоко в тебе, как фундамент, она не видна и не слышна. Но ее действие – а действие и есть актер – будет у всего театра перед глазами. Но я повторяю – для этого нужна трагедия с комической перебивкой. „Орестею“ так играть нельзя. То есть, я конечно играл Эдипа, но я должен был, как почти настоящий грек, играть его в маске. Мое лицо – именно мое настоящее лицо – было неприемлемо для этой трагедии».

«Я, – писал он далее, – знаю только один правильный и действенный способ подготовки роли: представляйте пьесу внутри своей головы, превратите черепную коробку в театральную и разыгрывайте свою роль в этом мысленном пространстве. Актер есть действие. А мнимое пространство воображения не допускает ложного, приблизительного и неточного действия. Вы не сможете двигаться и не сможете говорить. И милым призракам, незримо и беззвучно играющим вокруг вас актеров, будет стыдно за вас».

Он утверждал бесчувственность: «Чувства, которые мы, как нам мнится, испытываем, определяются нашим выбором из полного спектра чувств, окружающего предмет, чувственно воспринимаемый нами, странным подобием радуги – или северного сияния – из которой мы выбираем, как правило, один цвет. Я восхищен, я чувствую отвращение, я чувствую боль, я чувствую сладость, я чувствую печаль, гнев, желание, разочарование, я ничего не чувствую. Воспринимая весь спектр одновременно, актер выбирает из него чувственные цвета по необходимости».

И исповедовал лицемерие: "Сцена не скрывает своей условности, заставляя зрителя забыть, что перед ним сцена. Актер не скрывает лицедейства, заставляя зрителя забыть о нем. Гласные посылки сцены и актера на ней противоречат их действительным скрытым целям. Между театром и вселенной нет разницы. Обряженный в плоть, выведенный в пространство, как на подмостки, я играю, я обманываю всех, бесконечно ясно, как будто ярко-голубое горное небо ударило мне в глаза, осознавая мнимость жизни и отсутствие самого себя. Как на сцене, только управляя собственным телом, я могу быть старым и молодым, толстым и худым, высоким и низким, равнодушно переходя из роли в роль, так на другой сцене, среди других актеров, не знающих, что они актеры, я продолжаю равнодушно и бесцельно играть, ради единственной реальности, которую я знаю, ради того, что называется актером, ради действия".

VII

Вспоминает сын Печацкого:

"Изысканный гастроном, гурман, о котором до сих пор рассказывают в ресторанах болтливые официанты («Разве нынешние понимают кушанье? – то ли дело когда трагик Павел Печацкий приходил, бывало даже, театральный костюм не сняв, в парике, в кафтане, а то во фраке, – кушал профессионально») – дома он ел исключительно неопрятно, то наливая себе холодный, подкисший, с плавающим застывшим жиром суп в подтекающую тарелку, то приберегая для своей еды гнилые фрукты и овощи. Помню его, торопливо, жадно, неопрятно, причмокивая, высасывающим жижицу из большого помидора с провалившимся боком, отмеченного белой и разлапистой звездой плесени. Иногда он доедал объедки. Любимым его домашним кушаньем было холодное яйцо, сваренное всмятку. Неряшливо, трясущимися пальцами, очищая его от скорлупы, обливаясь желтком, он причмокивал им, иногда роняя на пол и подбирая, и говорил: – Вареное яичко. Ах как вкусно!

Потом его рвало. Моя наивная, простодушная мать думала, что это от водки. На самом деле у него был очень капризный желудок, который не могла обуздать даже его железная актерская воля. Он заливал рвотой пол и никогда не попадал в унитаз.

Это кажется невероятным, но так, или много хуже, жили тысячи семей вокруг. Разница лишь в том, что для них это было жизнью, а для нас оказалось только распланированным спектаклем. В конце концов, у нас не было права на иную жизнь. Этому меня научил отец. И за эту науку я благодарен трагику Печацкому – бессердечному актеру – добровольно сыгравшему роль моего отца".

VIII

"Это не было, – писал Печацкий о своем браке, – подражанием Чаплину, как можно подумать. Это было мастерской. Сверх того, это была вынужденная необходимость смирить животное, попытка обмануть инстинкт продолжения рода, – это новое название первородного греха, – который вынуждает человека временами становиться животным. Кондуктор Печацкий, выпивающий однофамилец великого трагика, – без ложной скромности – силой лишь актерской техники способного вырастать и уменьшаться на сцене, был лишь деревянный каркас, на который, как холст, как тряпки, накладывались несведенные между собой куски ролей. Окруженный спиртовым облаком, я мог вымыть руки Пилатом и, в легкой прострации смены образа пройдя к столу, сесть за подтекающую тарелку с супом толстовским Акимом. Вне сомнения, я злодей. Но мое злодейство состоит лишь в сознании своего небытия в мире и некоторой метафизической негалантности. Вынужденный быть животным, я играл свою половину животного о двух спинах, воображая себя то Зевсом, покрывающим супругу Амфитриона в чужой личине, а то Яго, овладевающим Дездемоной. Когда я умру, не останется ни одного изображения моего лица".

Фраза оказалась пророческой. Он умер на гастролях, на сцене, в маске, смазанной изнутри ядом, по составу и действию подобным лернейской желчи. Дерево буквально прикипело к его лицу.

Он ослеп.

Воля не позволила ему умереть до закрытия занавеса и шквала аплодисментов.

Он играл Эдипа. Последние слова его роли были о таинственной глубине таинственной рощи, между деревьев, неожиданно завершенные возгласом из бюргеровской «Леноры»: "И хурре, хурре, хоп, хоп, хоп!"

Его очень ненавидели.

Возможно, он покончил с собой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю