Текст книги "ПрозаК"
Автор книги: Макс Фрай
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
Кофе она подавала на веранде.
А в тот осенний ноябрьский вечер Степан своими руками раздвинул их знаменитый дубовый стол, вытащил из буфета тарелки, которые Степан Степанович в качестве почетного водолаза поднял с затонувшего корабля “Женя-Роза” в Новороссийской бухте. Судовладелец Иван Кочергин дал судну имя “Женя-Роза” – в честь жены и дочки.
Сам корабль поднимали понтонами. Такие резиновые штуки громадные подсовывали под днище корабля, а потом надували. И он всплывал.
Тарелки с “Жени-Розы” были очень тяжелые – специально, чтоб не падали со стола во время корабельной качки. И абсолютно белые. Единственным украшением с краешка служил маленький андреевский флаг.
Восьмого ноября Степану Степановичу исполнилось восемьдесят восемь. Празднование этой даты решили соединить с годовщиной Октябрьской революции. На вечер пригласили гостей: аскета тетю Паню Вишнякову, блаженную Ксению Ивановну, святую тетю Шуру Поставнину, дважды рожденного Николая Михайловича Карпухина, а также чету Коган-Ясных, прославившуюся в поселке тем, что Семен Аркадьевич каким-то чудом вернулся из сталинских лагерей, где в общей сложности провел без права переписки двадцать четыре года по обвинению в безродном космополитизме. А его жена Эля на пятнадцатом году заключения Семена Аркадьевича достигла просветления, глядя на цветущую сливу в саду у тети Пани Вишняковой.
Все было готово к торжественному приему, вдруг дед Степан себя плохо почувствовал.
– Я, пожалуй, лягу, – он говорит.
Степан лег. Матильда его прикрыла своим пальто. Он лежит, а Матильда ему говорит:
– Степа! Не вздумай богу душу отдать. Мы так долго зазывали Коган-Ясных, я давно Ксению Ивановну не видела, Шурочку Поставнину… Будет очень неудобно, если они придут, а ты умер.
– Будь спокойна, – сказал Степан Степанович. – И дай миру вершиться.
– Нет, Степан, если что – я, конечно, скажу: не обращайте внимания! Пусть он тут лежит, ведь он никому не мешает? А если кому-то неприятно, то я могу его прикрыть простыней. Но все равно это будет неприлично.
– Зачем вокруг такого пустяка поднимать столько шума? – с трудом уже проговорил Степан. – Войди в согласие с путем вещей.
Матильда смотрит, у Степана Степановича на правой ладони проступили очертания планетарной системы с солнцем и луной посередине. Все звезды и планеты ярко сияли в его руке.
Она раскрыла ему левую ладонь, а там трезубец – символ Шивы, эмблема Верховной Власти.
– Степан! – заволновалась Матильда. – Ты что это, всерьез собрался помирать? Давай я отменю гостей и вызову “Скорую помощь”!
– Ни в коем случае, – проговорил Степан. – Это апофеоз моего планетарного существования. Зачем стремиться отвратить неотвратимое?
– Не покидай меня, Степан! – заплакала Матильда.
– Глупая ты баба, – вздохнул он. – Кто плачет? О ком?
– Я понимаю, – ответила Матильда. – А только слезы сами льются и льются из глаз.
– Отсюда никому не выбраться живым, – собрав последние силы, произнес мой дед Степан.
Он устремил взгляд в ясное пространство, затем сделал сильный выдох, и его сознание вошло в свет.
Застывший профиль Степана, лежащего на кровати, укрытого осенним пальто Матильды, и плачущая Матильда, припавшая к его груди, – все это отразилось в их старинном трюмо из красного дерева, которое стоит сейчас у меня и отражает мое иллюзорное тело.
Тем временем в дверь позвонили. Явились гости – с подарками и цветами. И хотя каждый из приглашенных обрел око истины и осознал единство изменяющегося и неизменного, старики, конечно, расстроились, потому что хотели все вместе выпить и поболтать о том о сем.
Но когда они горестно окружили Степана, то увидели: он и теперь, как всегда, беспечален и чист, безмятежен и невзволнован, свободный от привязанности, разорвавший путы. Невооруженным глазом было заметно, что он вошел во Врата Бесконечности и уже странствует в беспредельных просторах, а это тело для него – последнее.
Тут Николай Михайлович Карпухин, который в поселке Старых Большевиков на протяжении многих лет бессменно возглавлял поссовет, организовал небольшую панихиду.
– Товарищи! – он сказал. – Наш поселок, давший стране большое количество просветленных мастеров дзен, потерял Патриарха. Все мы – друзья и соседи Степана Степановича, а также наш поссовет всегда считали и будем считать его символом Бесконечного Сострадания и Безграничного Света.
– Он не искал ни славы, ни богатства, – отметил в своей речи Коган-Ясный, – но имел непоколебимую веру в Истину. Член партии с 1917 года, он стремился только уподобляться Буддам и всегда мог выбрать самый подходящий способ для освобождения страждущего существа, обманутого своими страстями и не способного самостоятельно достичь просветления.
– Он призывал блуждающих людей Кали-юги освободить свой ум от бесполезных мелочей, – сказала тетя Паня Вишнякова.
А жена Семена Аркадьевича Эля добавила:
– Степа странствовал за пределами мирской пыли!..
Тетя Шура Поставнина в глубоком молчании сидела у его ног на полу.
Последней выступила Матильда. Она сказала:
– Он был высоким и стройным. Тело его было очень гармоничным, мягким, гибким и юным. У него были светло-голубые глаза. Приятный запах цикория распространялся всюду вокруг него. Он никогда не страдал ни от голода, ни от жажды, но ел, когда ему подносили пищу, пил, когда ему подносили воду. Хотя четвертинку он всегда покупал себе сам. Его экскременты, – добавила Матильда, – не давали никакого запаха и распадались очень быстро.
Гости сели за стол. Матильда наполнила рюмки. В полном молчании они выпили, закусили. И Матильда запела свою коронную застольную песню. Степан любил, когда она ее пела:
С времен давным-давно прошедших
Сказанье иверской земли
От наших предков знаменитых
Одно мы слово сберегли:
“Алаверды” – “Господь с тобою”,
Вот слова смысл, и с ним не раз
Готовился отважно к бою
Войной взволнованный Кавказ.
И шли мы прямо, гордо, смело,
Не ожидая череды,
Хвала погибшим, а живущим —
– …Алаверды, Алаверды, – тихо подхватили тетя Паня Вишнякова, Ксения Ивановна, Семен Аркадьевич, Эля и Николай Михайлович Карпухин. Дальше они пели вместе:
Нам каждый гость дается Богом
Какой бы ни был он земли,
Хотя бы в рубище убогом,
Алаверды, Алаверды.
Неугомонно ходит чаша,
И вплоть до утренней зари
С небес несется песня наша:
“Алаверды, Алаверды!..”.
Все так увлеченно пели, так самозабвенно. Всем уж давно перевалило за восемьдесят. И никто не удивился тому, что Степан вдруг сел на кровати, спустил ноги в тапочки, пошел на кухню, попил заварки из носика чайника – он любил пить заварку из носика чайника. У него и отец так любил пить из носика – тоже Степан Степанович, и сын его – Степан Степанович – тоже заварку любил так пить. Потом он вернулся обратно, лег и, как утверждают хмельные участники того знаменательного застолья, – весь изошел сияющими радугами.
43.
Как я узнала о смерти Матильды? Фаина по телефону в соседней комнате рассказывала сестре Аннушке:
– Знаешь, Матильда умерла. Пошла встречать Новый год со своими пирогами к Пане Вишняковой. Мороз был – жуткий. Пурга, ветер ледяной, а у нее ведь сердце… Она взяла нитроглицерин, положила в карман платья. Посредине пути ее прихватило. Она попробовала достать лекарство, но далеко положила – не успела. Когда ее нашли, пироги были еще теплые. Этими пирогами ее и поминали. А она, ты помнишь? разные сюрпризы в пирогах запекала – кому попадется, тому будет счастье. Мне в куске пирога от Матильды досталась записка:
Путник усталый!
В тяжелых и долгих скитаньях
Сядь на пенёк – съешь пирожок.
С моей легкой руки
Ты почувствуешь вкус
Беззаботной жизни.
44.
У Фаины было шикарное шерстяное платье – синее в белую крапинку. Она его редко надевала, шерсть грубоватая, оно кололось. Рачительная Фаина, у которой ничего не пропадало даром, говорила нам:
– Я это шерстючее платье надену в гроб.
У нее уже были наготове: платье, белье, косыночка, белые тапочки сложены в дубовом зеркальном шкафу и перевязаны алой атласной лентой.
– Если не умру на зимний солнцеворот, буду жить дальше, – она говорила нам. – День прибавляется, близится весна… Только бы дожить до этого момента.
Однажды она сказала мне:
– Кажется, колокольчики звенят.
– Я ничего не слышу, – говорю.
– Значит, это у меня в ушах, – сказала Фаина.
Она покинула свое тело двадцать первого декабря – в день зимнего солнцестояния.
Мы сами с мамой надели на нее платье, надели косынку и вдруг обнаружили, что в ее свертке – одна только белая тапочка.
Мы чуть с ума не сошли – искали. Мы перебрали все вещи в ее зеркальном шкафу. Просто не верили своим глазам. Фаина была чудовищно аккуратна! И как настоящий просветленный мастер, готовилась к смерти с самого рождения. Мы были изумлены. Мы снова и снова заглядывали под стопки выстиранных и выглаженных простыней и пододеяльников с вензелями Фаины, везде проверили, всюду, но белой тапочки не было нигде.
Фаина лежала – сияющая, безмолвная, безмятежная.
В конце концов она не выдержала и сказала:
– Ну и балбески же вы! Тапочка в тапочке!..
Это были ее последние слова.
45.
Вот вам россыпь историй про моих стариков. Повторяю, что это были люди выдающихся способностей, даже не люди, а переходные существа между человеком и богом, лишенные определенных внешних признаков, без корней, без истоков, без прибежища, без опоры, но они, полные жизни, зримые, подобные Луне, отражались в тысяче рек – во всей своей силе и чистоте.
Теперь, когда эта история подошла к концу, хочу от всего своего собачьего сердца поблагодарить за помощь моего друга – мастера дзен Сергея Седова, а также шестого патриарха Хуэйнэна и учителя Сюй-юня по прозвищу Порожнее Облако.
Пусть все существа достигнут освобождения!
Москва, Орехово-Борисово,
13 октября 2000 года
Годовщина нирваны
Степана Степановича Гудкова
©Марина Москвина, 2004
Виктория Райхер. Зелёное небо, небо, небо
Беата стояла в пробке и пыталась попасть в Женеву. Получалось плохо: вместе с Беатой в пробке стояло еще приблизительно два миллиона машин, и все они пытались попасть в Женеву. Женева была в восьмидесяти километрах, желанная и недоступная, как яблоня за забором. Впрочем, через забор можно перелезть, это-то Беата знала. Через забор перелезают так: сначала подтянуться на руках и заглянуть поверх, потом закинуть ногу, потом… «Пииип!», сказало радио, и Беата отвлеклась. Она много и с удовольствием перелезала в своей жизни через заборы. Но в Женеву пока что было сложно перелезть.
Радио прокашлялось и неохотно сообщило, что в сорока километрах от Беаты и от Женевы на шоссе случилось явное не то, в связи с чем проезд на Женеву этим путём временно отменён. Всем двум миллионам стоящих в пробке на этом самом шоссе – пардон, господа. Подождите. Рассосётся.
…ссосётся, внятно сказала Беата по-русски, и съехала на обочину покурить. Вышла из машины, закурила, задумалась. В Женеву-то бы фиг с ним, не в Женеве счастье, но из Женевы был самолёт на Рим, а вот в Рим было надо. По делу. Самолётом. А самолётам, как известно, плевать на пробки. "Этим самолёты лучше прочего транспорта", – подумала Беата, но облегчения данная мысль не принесла. Вряд ли билет можно было поменять, но билет в крайнем случае можно было купить новый, а в Рим было надо и быстро, а на дороге к Риму лежала Женева, а в Женеву было не попасть. Беата прищурилась и, приподняв подбородок, глянула поверх моря машин на шоссе. Беатина машина была съемная, её надо было возвращать ровно перед самолётом, а самолёт был уже скоро, но из Женевы, а Женева была во-о-он там, за поворотом. "Ищи своих друзей на повороте", называется. Это израильское выражение Беата подумала на иврите, а потом перевела сама себе на русский. Потом на английский. Потом на французский.
На обочину мягко съехал огромный, старый, ухоженный «Ситроен» и затормозил, встав точно за Беатиной машиной. Из «Ситроена» вышла очень французская стильная дама, вся на каблуках и булавках. В ювелирном салоне дама смотрелась бы лучше, чем в пробке на шоссе перед Женевой. Но и на шоссе она тоже выглядела неплохо.
– Вы не знаете, мадам, – обратилась дама к Беате церемонно, – что происходит?
– К сожалению, знаю, мадам, – ответила Беата так же, – по радио сказали, что происходит явное не то.
– Это заметно, – проницательно отметила дама, закуривая что-то тонкое и длинное, – а что именно, мадам?
Беата объяснила, что именно, сдобрив своё объяснение парой слов, явно непонятных церемонной француженке, но сильно скрасивших повествование ей самой. Идея, что в Женеву так просто не попасть, даме не понравилась, но в ужас не привела.
– Послушайте, мадам, – сказала она Беате, глядя на неё с приязнью, но безлично, как на хороший выставочный экспонат, – если всё это в любом случае надолго, а стоять тут нет никакого смысла – не пойти ли нам пока что выпить пива через дорогу?
– Почему бы и нет, мадам, – ответила Беата, задумчиво глянув на собеседницу.
Они оставили бездвижные машины, пересекли замершее шоссе и забрались на второй этаж небольшого теплого торгового центра. Беата вообще любила пиво, а в Женеве и окрестностях – особенно. Пиво было, как и ожидалось, обалденным. В кафе было полутемно. Из окна внизу светилось огнями машин стемневшее тем временем шоссе. Шоссе стояло.
– А Вы вообще-то куда едете, мадам? – поинтересовалась француженка.
– Вообще-то в Рим, – мрачно сказала Беата, не отрывая взгляда от неподвижного шоссе. – Только не еду, а лечу. Впрочем, кажется, уже не лечу. Потому что не еду.
Вряд ли она поймёт эту фразу, но плевать. Беата глотнула еще пива. Посидели молча. Шоссе по-прежнему не шевелилось.
– Послушайте, мадам, – сказала француженка, – я вижу, у Вас съёмная машина. Где Вы должны её возвращать?
– В Женеве! – ответила Беата с приевшейся уже ей самой интонацией грустного клоуна.
– Меня зовут Натали, – сообщила в ответ француженка, ставя стакан на стол.
Беата подняла бровь. Натали. Это становилось забавным.
– Меня зовут Беата.
– Послушайте, Беата, – француженка говорила негромко и лениво, как бы перебирая языком бусины во рту под изогнутыми губами. – Послушайте, Беата. Почему бы нам с Вами не переночевать где-нибудь здесь, поблизости? В Женеву сейчас всё равно не попасть, самолёт Вы, скорее всего, пропустите. Утром мы поедем в Женеву, там Вы сдадите свою машину, а потом я отвезу Вас в Рим.
Беата вспомнила роскошный старый «Ситроен», оставленный на обочине рядом с её съемной тачкой, и поняла, что на таком перевалить через Альпы – за нефиг делать. У Натали были чистые линии лица и тела, и немного острые плечи, как у той девушки в Бонне. Та, в Бонне, была чудо как хороша. Эта, тут, в восьмидесяти километрах от Женевы, могла оказаться еще лучше.
– Почему бы и нет? – ответила Беата вопросом на вопрос, и щелкнула пальцами, призывая счёт. Натали встала и взяла со стола свою сумочку. Беата протянула руку, и взяла свою. Они вышли всё к тому же шоссе, прошли несколько сот метров и зашли в маленькую гостиницу всё на той же обочине. Им вслед – то ли осуждающе, то ли с завистью – смотрела прочно стоящая на дороге пробка.
Беата, простишь? Я не буду подробностей. Подробности, безусловно, были, и подробности, безусловно, были хороши. Но ведь ты мне их толком и не рассказала, Беата, а кто я, чтобы додумывать за тебя подробности? Достаточно уже и того, что я додумываю за тебя – тебя.
Девушка в Бонне могла отдыхать, свободно. Утром задумчивая Беата молчаливо пила кофе и курила, Натали, потрясенная до глубины души, напоследок отправилась в душ, шоссе под окнами было абсолютно пустым, а небо над головой – абсолютно зелёным. Беата впервые в жизни видела зелёное небо. Что именно создавало такой странный эффект – то ли освещение солнечно-холодного дня, то ли тонированные гостиничные стёкла, то ли собственные Беатины зеленоватые глаза, сквозь которые мерно лился утренний свет, Натали не знала. Она вышла из душа и так и стояла, поблескивая утренним стихшим телом. Островатые плечи, тонкие руки, губы, изогнутые в лук. Никакой помады. Никакой вообще помады с утра. Зелёное небо насмешливо глядело вниз, Беата чуть вопросительно глядела на небо снизу. В стороне, на ковре, у стены, стояла босиком Натали, обнимая себя за плечи. Зелёное небо казалось ей чем-то закономерным, если бы небо в этот день не было зелёным, она бы удивилась.
Дорога в Рим оказалась не такой простой, как предполагали, но довольно приятной и не слишком долгой. Ехали, временами общались, что-то делали, чего-то не делали, выходили, возвращались, нормально. Старый «Ситроен» оказался покладистым человеком, и честно пыхтя, перевёз их через Альпы. Машину вели по очереди. Много курили. Много молчали. Натали это не мешало. Беате было всё равно. Всю дорогу до Рима она покупала на двоих сигареты и следила за картой. Всю дорогу до Рима Натали вела машину гораздо быстрее неё. Всю дорогу до Рима над их головами с разной скоростью ехало спокойное зелёное небо.
В Риме быстро и по-деловому расстались, обменявшись адресами электронной почты. Беата с головой ушла в свои римские дела, Натали неспешно растворилась в итальянском воздухе. Зелёное небо повисело еще какое-то время, а потом неторопливо посерело и залилось перламутром.
Римские дела оказались обычными делами, как это часто бывает, посему они сначала были, а потом кончились. Беата покрутилась еще какое-то время по Риму, проехала по пути через что-то уютно-сиреневое без особого названия, но с прекрасной кухней, и улетела в Штаты. Там она наконец добралась до электронной почты, и, не слишком этому обстоятельству удивившись, получила письмо от Натали.
Беата не особо задумывалась, что именно ожидает прочесть в этом письме, но то, что она прочла, её удивило. Натали чуть ли не матом (то есть если бы это было по-русски, это было бы, наверное, матом) ругала её вдоль и поперёк. Сообщая, что теперь, после той ночи, осталась как последняя идиотка, потому что ни один мужик её больше удовлетворить не может, а где взять женщину, она не знает. И виновата в этом исключительно Беата, которая её соблазнила и довела до жизни такой, лучше которой в её жизни ничего не было и не может быть, но ведь больше этого нет, и как теперь жить вообще, непонятно.
– Прелесть какая, – подумала Беата, бегло просматривая другие письма, – она меня позвала пить пиво, она мне предложила остаться, она меня отвезла в Рим, и это называется я её соблазнила. Впрочем, не исключено, что что-то в этом есть. Что-то есть.
Она машинально посмотрела в окно и сощурилось. Небо в окне было абсолютно обычным, нормальным, стандартного синего цвета.
Беата, простишь? Я не буду описывать всю вашу длинную переписку, ведь даже то, что вы переписываетесь до сих пор, по сути, неважно. И неважно, что Натали нашла-таки себе женщину (кто бы в этом сомневался, Беата!), и неважно, что она приезжала один раз в Америку, и хотела встречи, и тебе было не до неё и ты соврала, что сейчас в Европе, хотя была – на соседней улице практически, и там тоже полыхало непонятного цвета небо, но его уже не видела случайно, в общем-то, промелькнувшая Натали.
А вот если подумать – ну куда она, Натали, ехала тогда, по дороге к Женеве, куда она направлялась, как оказалась там, на этом забитом пробкой шоссе? Я спросила Беату, и Беата, подумав и вспомнив, ответила "никуда".
Никуда она тогда не ехала, абсолютно. У неё что-то не сложилось в тот момент и минуту жизни, что-то не вышло, а что-то вышло, но плохо, и она села за руль, и поехала вперёд по хорошим дорогам, лишь бы ехать куда бы нибудь, и доехала почти до Женевы, где намертво вмёрзла в пробку, что резко нарушило её главный план – "хоть куда-нибудь ехать", и она вышла на обочину рядом со вставшей съемной какой-то машиной, и в результате оказалась в Риме, и остаётся только поблагодарить провидение, что Беата ехала не в Сибирь какую-нибудь, она и в Сибирь ведь поехала бы тогда, Натали, и не из-за Беаты вовсе, а исключительно из-за себя самой. Ну и может еще из-за кого-нибудь, кто остался за кадром всей этой истории, и уже, безусловно, неважен, потому что Натали жива и здорова, и живёт себе с тем, с кем хочет, там, где хочет, и всё у неё хорошо.
А Беата? А что Беата? Беата не факт, что вообще была.
©Виктория Райхер, 2004
Виктория Райхер. Лицевая вязка
Избавляясь от волос, вырывая их с корнем, наматывая пряди на ладони и отнимая, отнимая, отнимая их от себя. У себя. Волосы постоянно напоминают, они – как решетка на голове, за которой сидишь. Плен. Тлен. Кожа тоже хороша, но от кожи уже точно никуда не деться, нельзя же выскочить из собственной себя, хотя хотелось. Волосы. По всей голове, ниже затылка, ниже плеч, ниже лопаток, ниже талии, ниже спины, надоело. Лохмы, кудряшки, локоны, волны, идиотизм. В плену у собственных волос. В тлену у собственных волос. Облаком надо лбом – чтобы все видели, все. И чтобы все знали. Знали, смеялись. Можно было бы носить платок, хотя под платком все равно тоже самое. Шляпу. Цилиндр. Парик. Если хочешь что-то скрыть, положи на видное место. Видное, видное, виднее некуда. Вяжи, Гражина, вяжи. Имя польское, ударение – на «и»: Гражиииина. Так получилось.
Гражиной звали бабушку. То есть первой Гражиной звали бабушку, Гражина-маленькая – Гражинка, Гражита – появилась уже потом, когда бабушка почти умерла. Но не совсем умерла, они с Гражитой успели поговорить, лет пять у них на это было. Бабушка Гражина росла в войну, бомбёжки, взрывы, страшно, остались вдвоём с мамой, деваться было особо некуда, налёты каждый день. Мама строгая, Гражина маму боялась больше, чем бомбёжек. Мама заставляла девятилетнюю Гражину во время налётов вязать на спицах, что бы там ни было – садиться и вязать. На шерсть распустила не пожалела старые свитера, все, сколько было, хотя холодно, но есть одеяла, а из свитеров: пожалуйста, мотки шерсти, и – вяжи, Гражина, вяжи. Как только сирена, хватай спицы, и вперёд. У мамы тяжелая рука, мамин гнев страшней вылетевших стёкол, страшней шатающихся стен, страшней, а главное – прочней. Верней. Надежней: не обогнёт. Вяжи, Гражина, вяжи. Вязала, куда деваться. На всю жизнь навязалась. Бомбы свистят, самолёты гудят, дом вот-вот рухнет, а она вяжет. Хотелось залезть под кровать и визжать там от ужаса, но мама велела вязать, и Гражина вязала. В результате пережила войну и начилась вязать с закрытыми глазами (от бомбёжек часто гас свет, мама прекращать вязать не разрешала). В семье дочери потом сидела у телевизора и вязала, всё время вязала, всегда. Всю одежду связала сама, все покрывала в дом, даже собаке попону. Вяжи, Гражина, вяжи. Невроз какой-то, не могла прекратить, Гражита это всё её вязание потом засунула куда-то с глаз долой в шкаф.
Её саму бабушка, естественно, тоже научила вязать и Гражита вязала, не так виртуозно, конечно, но тоже ничего. Подружки ахали. Главное, было чем занять руки, когда нечего делать. Поступила в университет, начала вязать на лекциях. Сначала только на скучных, потом на всех: привычка. Однажды, на лекции по психологии, вязала, сидя в первом ряду. Преподаватель косился-косился, и озверел:
– А вы знаете, девушка, что по Фрейду вязание является сублимацией онанизма?
На всю аудиторию: двести человек. Замерли. Вот тебе и бомбёжка. Вяжи, Гражина, вяжи. Пусть бомбят.
– Вы знаете, профессор, когда я вяжу, я вяжу. А когда я онанирую, я онанирую.
Удавись, моя черешня. Её ответ потом год цитировала вся кафедра – "когда я вяжу, я вяжу". Но они же не пережили бомбёжек и вязания в темноте, как бабушка Гражина. Они ничего не пережили. От слова «онанизм» лезут на стену от возбуждения и стыда. Ржут, представляя. Им это нравится. Им всё нравится. Им не хочется выскочить из собственных волос.
Если бы мама хотя бы пила. Потому что тогда была бы разница: пьяная – трезвая. То есть когда пьяная, тогда ну да, утоли моя печали и выноси мои калоши, но ведь хотя бы если трезвая, то можно вздохнуть. Или кололась бы что ли, сейчас это модно. Когда на маму накатывала очередная ярость, Гражита молилась, чтобы у мамы случился сердечный приступ. Но приступ не случился ни разу: Бога нет. Убить Гражиту мама не могла, и Гражита это очень хорошо понимала – просто потому, что тогда маме не на кого было бы сердиться. К ним давно никто не ходил – с тех пор, как умерла бабушка, с Гражитиных пяти лет. После бабушкиной смерти мама очень быстро привыкла, что над ней старших в доме нет (бабушка её слегка усмиряла), ну и всё.
В первый раз это ей в голову пришло неожиданно, она просто мыла пол тряпкой и ведро с мыльной водой стояло у ног. Гражита проходила мимо и что-то сказала. Мама взглянула. И резко схватила за косу, опрокинув на пол. Одним движением макнула косу целиком в ведро, отжала, как тряпку, и начала мыть пол. Косой. Гражита пыталась как-то двигаться в такт движениям, чтобы меньше нагрузка на волосы, но мама мыла резко, и не очень получалось приспособиться. Потом-то она приспособилась. Надо просто не ждать, куда потянет, а самой все время чуть-чуть двигаться, не замирать, а то еще хуже. Мелочи, на самом-то деле, ну мыла мама пол доченькиными волосами, ну и что. Мама мыла раму. Мама мыла Машу. Маша ела мыло. Не мыло – зубной порошок. В десять лет. Хотела отравиться. Не отравилась – оказывается, зубной порошок можно есть. Удивилась. Говорят, из любого жизненного опыта можно извлечь пользу. Можно, наверное. Из бомбёжек, например. Вяжи, Гражина, вяжи. Когда я вяжу – я вяжу.
Давайте я буду мальчиком: мальчиков в детстве часто бреют наголо. Ну или не часто, но бывает. Мальчикам можно открыто хотеть убежать из дома, это романтично и вообще, в пираты. Девочкам из дома сбегать нельзя, девочкам можно вязать и плакать, девочкам по утрам заплетают косы, а по вечерам наматывают эти косы на руки. Эти идиоты в университете думали, что ей плевать сказать при всех слово «онанизм», потому что она такая свободная. Конечно, она свободная – если тебе с детства вяжут руки твоими же волосами, ты научишься быть свободной. Без всяких рук.
Когда мама её в первый раз за этим застала, тогда всё, собственно, и началось. То есть припадки ярости бывали у мамы и до этого, но они носили какой-то неконкретный характер: могла вазу в окно швырнуть, могла дверью шваркнуть так, что дверь слетала с петель, делов-то. Гражита раньше в комнате с бабушкой спала, её это всё как бы и не касалось, она собой была занята, ей как раз тогда девочки во дворе рассказали, как и что. Не делала особо ничего, так, изучала. Трогала. Интересно. Бабушка ничего не говорила, может, и видела, но не говорила. Значит – можно. А когда бабушка умерла, с Гражитой в комнате стала спать мама, и она тоже как-то увидела, случайно. Ну и всё. Рванула за руку, вывернула руку, и руки связала. Сначала просто верёвкой, после косами. Таких длинных кос не было ни у кого во дворе. Мама вязала крепко, спать было больно и неудобно, но потом Гражита привыкла. Человек ко всему привыкает и приспосабливается. Человек даже может научиться вязать в темноте. Особенно когда его бомбят.
Вырывать лучше прядями, а не отдельными волосками, потому что тогда заметен результат. Не на голове: на голове еще долго не будет заметен, уж больно много там волос, а на подушке – будет. Гражита складывает волосы на подушку и пересчитывает. Восемь. Сотен. Волосков. Нормально. Ничего. Прядь на ладонь намотать: дерг! Еще завитушку из кожи вон: дерг! Еще пучок хрупких нитей из себя прочь: дерг! И не больно ни чуточки, хотя тут никто и не спрашивает, больно или нет, тут у людей свои проблемы. Девочка на соседней кровати прижигала себя сигаретой, парень из второго отделения жрал стекло. Гражита стекло не жрёт, она вообще мало жрёт, ей противно. Пусть жрёт тот, кто себя любит. Гражита себя уже достаточно любила, спасибо, ей хватило. Она за ту детскую к себе любовь всю жизнь платит, много чести теперь еще что-то жрать.
Здесь её любят и считают красивой. В университете её тоже любили и считали красивой, еще бы, с такими-то волосами, да с таким-то языком. "Когда я вяжу, я вяжу". Гы-гы-гы. Отбрила, называется. Вот именно что отбрила. А её брить некому, ей приходится себя руками, по волоску. Из университета прямо и увезли, чего мелочиться-то. Полкафедры стояло наблюдало. Она просто вязание забыла в тот день, лекция была скучная, ей руки некуда было девать. И сама не заметила, как начала вырывать из себя волосы, сначала прядками, потом пучками, увлеклась, потому что поняла: вот оно. Вот как она может освободиться от мамы и её ведра с мыльной водой. Вот как она сделает. И пусть после этого кто-нибудь попробует связать ей руки. Лекция кончилась, а она всё сидела и вырывала, сидела и вырывала. Вяжи, Гражина, вяжи. Рук ей, надо сказать, не вязали. Просто приехали и забрали, тихо так. Она и не сопротивлялась: не всё ли равно, где этим заниматься. А когда вырванных волос будет достаточно, из них можно будет что-нибудь связать.
©Виктория Райхер, 2004