Текст книги "ПрозаК"
Автор книги: Макс Фрай
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
Дмитрий Дейч.(из цикла)Переводы с катайского
Мышь ходит на цыпочках, позавчерашний сыр плесневеет, нанизанный на пружину. Тишина – не урони волос. Все только-только разъехались или вот-вот вернутся, время согреть воды, поставить стакан на расстоянии вытянутой руки, закрыть глаза, закрыть закрытые глаза – так складывают веер, так дети в одиночестве играют в прятки (кто накрепко зажмурился, того не видно), так заметают следы: отсюда – и до линии горизонта.
* * *
Я получаю письма. Не распечатываю, полагаясь на внутреннее зрение: повестка в суд или признание в любви, всё равно – признание в любви. Мой способ чтения неминуемо приносит удачу, но вот, беспокоит меня: что если кто-то питает ко мне столь нежные чувства, что я сам не осмелюсь себе в этом признаться?
* * *
В царстве Чжоу жил некто по имени Гуань Лунфэн, способный так обругать человека, что тот падал замертво. А в царстве Цзун жил разбойник по имени Янь Хой, искусство его было так высоко, что бранным словом он на ходу сбивал летящую птицу. Рассказывают, что в древности жил некий старец Ю, однажды он тонул в реке Хуанхэ и, захлёбываясь речной водой, изрыгнул настолько гнусную хулу, что воды Хуанхэ в изумлении расступились, и старец Ю вышел из реки посуху.
* * *
Eсть ещё места, где рыба пляшет в руках, отдаваясь первому встречному как царевна-русалка. Её и не ловят, а берут и держат – руками. Расскажи такое в городах – города обезлюдеют, но никто не расскажет: пришлого здесь обходят за три-четыре версты пешком, а приметив всё же на расстоянии выстрела, целятся из берданки и стоят, прицелившись, пока ветер не отнесёт недоброе – одаль.
©Дмитрий Дейч, 2004
Дмитрий Дейч.(из цикла) Удмуртия
Любовь во сне напоминает рай – таким его видят гашишиины перед битвой.
* * *
Человек лёжа неизвестен науке. Голос его невнятен, зато мысль – прозрачна. Его не поставят вперёдсмотрящим: впереди не объявится ничего, кроме чайки, которая знает о себе так мало, что выглядит типографским тире или точкой (анфас, без учёта крыльев). Впереди может оказаться лицо соседа или яйцо вкрутую, одолженное соседом, а в безлюдье – воздух, и то, что за воздухом, изредка перечёркиваемое каким-нибудь светилом, мухой или аэростатом.
Человек – существо двуногое, без перьев. Лёжа он прикрывает глаза и думает о предметах, о свободе от них. Иногда он думает о женщинах и в эти мгновения тень его удлинняется, напоминая несбывшегося носорога.
Вещь параллельная себе, он представляет хорошую мишень для бомбардировщика, зато его не беспокоят дантисты и прочие адвокаты. Ему может грозить тепловой удар, неопознанный злоумышленник, но в целом ему ничто не угрожает, кроме сугубо горизонтальной мысли о бренности.
* * *
Процесс мышления напоминает морскую волну, которая прежде накатывается исподволь, незаметно, затем – ударяет, и в конце концов приходит снова, но в другом виде – так актер умудряется во мгновение ока переодеться за кулисами. Этот цикл повторяется снова и снова, бесконечно видоизменяется, множится, то вдруг разваливается прямо на глазах, проникая в самые глухие закоулки сознания, то исчезает, растворясь в происходящем, сливаясь с ним до полного отсутствия различий.
* * *
Засыпая, человек погружается и всплывает, стремительно падает и воспаряет, считанные мгновения отпущены ему, чтобы разминуться с самим собой: время, о котором нечего сказать впоследствии. Тень тени, он заглядывает в свои комнаты и даже видит себя издали, но никогда не входит, чтобы не нарушить и без того хрупкое равновесие со-бытия, и только непродолжительный – всегда некстати – разрыв, deja vu, с детства знакомое ощущение тяжести чужого взгляда на сомкнутых веках означает, что осторожность всё же изменила ему: кажется, теперь стоит совершить незначительное усилие, и всё наконец прояснится, но прежде чем эта мысль успеет воплотиться, её одолевает – забвение.
* * *
Так простодушный ребёнок оставляет конфету «на послезавтра» и засыпает, убаюканный сообщением родителя, что «послезавтра» состоится теперь непременно.
©Дмитрий Дейч, 2004
Дмитрий Дейч. Белый шум (1–2)
1
Это совсем не больно. Вначале один за другим из темноты на свет являются предметы, которые ты провожаешь взглядом – с механическим, немного туповатым безразличием, будто заоконный железнодорожный пейзаж, – если “видеть” означает “замечать” или “распознавать”, ты их ещё не видишь; постепенно безразличие сменяется лёгким любопытством, затем (этот миг является переломным) внезапно ловишь себя на том, что не устаёшь следить за их загадочным появлением в поле зрения и не менее загадочным исчезновением – как ребёнок, загипнотизированный ловкими манипуляциями фокусника: алюминиевая ложка, поблескивающая тускло, с выщербленными краями, тёмными, в толщину волоса царапинами, солдатская табуретка – с отверстием в крышке по размеру ладони, пивная бутылка с начисто содранной этикеткой, от которой на поверхности стекла остался, однако, специфический след, за ней ещё одна – ополовиненная и скользкая от выплеснувшегося пива, комнатный цветок в тяжелой кубической кадке защитного цвета (на каждой стенке – номер “31”, напечатанный белой краской через трафарет)… вот, наконец, появляется звук, совершенно, впрочем, посторонний изображению: кто-то откашливается, пробует голос, что-то вроде “Один, два, проверка… Один… Один… Один… Один…”
Проповедник сказал: “На злобу дня пеняю: день – бремя гнева. День зол. Изо дня в день, каждый день, от истока и до свершения дней. Почему? Почему день – зол, а ночь, прибежище тьмы, – добро и спасение? Ночью – устав иной, праздный, а днём человек деятелен. И не знает сам насколько благородная праздность души угодна Господу и насколько неугодны ему обезьяньи подскоки, которые вы промеж собой зовёте “благочинным трудом” и “заботою о потомстве”. Блаженны те, кто в забвеньи труда человеческого познает Труд Божий. Днём мы нагие перед соблазном, а ночью – полны решимости и терпения. Днём нечисть выступает прямо, от лица своего, ночью – скрывается от бодрствующих. Днём глаза отверсты, но не видят, ночью же одного вдохновенного слуха довольно, чтобы издалека распознать приближение истины. Молитесь, дети мои, чтобы день ваш стал тишиной, а ночь – бдительным и умным деланием.”
В Тель Авиве, на перекрёстке улицы Алленби и бульвара Ротшильд – киоск, хозяйчик – старый румынский еврей, неумный и жадный, с неожиданно трагическим взглядом и горестно опущенными уголками рта – как у чьей-то посмертной маски.
Через дорогу – русский книжный магазин, где нет новых книг, но есть билеты в театр.
Каждый день в два часа пополудни филологическая дама питерского разлива с неизменной беломориной во рту запирает дверь магазина, пересекает дорогу, берёт в киоске бутерброд с яичницей и присаживается на первую, ближайшую к перекрёстку лавочку на бульваре.
Хозяин киоска появляется в окошке и наблюдает её трапезу.
Раз в тридцать секунд над их головами пролетает самолёт, идущий на посадку в аэропорт Бен-Гурион.
Из здания центрального отделения банка hапоалим выбегают галстучные клерки.
Повсюду снуют посыльные, неся на сгибе локтя мотоциклетный шлем и в свободной руке – папку или большой типографский конверт.
Женщины переходного возраста входят в салат-бар “Природа”.
Полуголые арабские хлопцы с отбойным молотком.
Охранники в страшных чёрных очках, с переговорными устройствами.
Автобусы и автомобили.
Нажми на паузу или украдкой выруби звук: никто ничего не заметит.
Ребёнком, лёжа в постели с открытыми глазами, я часами вглядывался в темноту, исследуя законы сплетения образов. Вначале я видел лишь точки, они исчезали и появлялись, меняли яркость, парили, их движение казалось беспорядочным и бессмысленным, но вынуждало таращиться, напрягать зрение, чтобы обнаружить источник, скрытый порядок, который, насколько я знал из опыта предыдущих ночей, присутствовал в этом мельтешении, до времени избегая распознавания, предпочитая притвориться сырым хаосом. Вскоре выяснялось, что темнота имеет объем и массу, теперь это было нечто отличное от матово-чёрной плоской доски и напоминало снегопад в негативе – хлопья, равномерно движущиеся в одном направлении, в пустоте, косые линии, пересекающие поле зрения. После появлялись цветные узоры, но не сразу, не вдруг, а будто кто-то с течением времени равномерно вводил ощущение цвета в пространство, бывшее прежде пустым и безвидным. Эти узоры научали меня особому чувству ритма, они казались бесконечными, всюду – живая геометрия, дышащая, пульсирующая, вечно изменчивая, как в стёклышке калейдоскопа. Каждый элемент имел связь с привычным миром вещей: какую ниточку ни потяни, разматывается клубок образов и понятий, окружающих тот или иной предмет подобно облаку или сфере. В какой-то миг явь окончательно сдавала позиции, и я уходил дальше, пользуясь одной из найденых нитей в качестве путеводной.
Сегодня я понимаю, что все путеводные нити – во сне и наяву – ведут в одном направлении, туда, где расстояние между сном и явью сокращается до минимума, а то и вовсе исчезает (для некоторых из нас – на время, для иных – навсегда). Вот я выхожу из дому, запахиваю пальто и делаю первые 25 шагов по направлению к городскому рынку, туда, где на холодных грязно-белого цвета аллюминиевых лотках дымится утренней выпечки хлеб. Изо рта вырываются крохотные клубы пара, вьются в сером воздухе и пропадают из виду на расстоянии вытянутой руки.
В это самое время некто по фамилии Смирнов выпадает из окна собственной квартиры – с третьего этажа. Осколок стекла величиной с лоток – такие точно утренние булочники используют, чтобы выложить на всеобщее обозрение продукцию, пахнущую – как в детстве – свежим хлебушком, осколок, напоминающий очертаниями неизвестный науке материк, выскакивает из верхнего левого угла оконной рамы и летит наперерез, и вот, в полёте, который мы из желания неприятно скаламбурить назвали бы бреющим, стеклянное лезвие оттяпывает Смирнову голову, оставляя в качестве телеграфного сообщения последнюю строчку – крупным курсивом: Блядь, а ведь мне голову отрезало! Строчка эта свивается в кольцо (буковки бегут) и внезапно принимает облик игрушечного паравозика с длинной змейкой вагонов, разворачивается, посвистывая, и медленно уплывает вдаль. Смирнов машет платочком, неведомо как оказавшимся у него в руке, и только после того, как поезд окончательно теряется за линией горизонта, поворачивается к нему задом, к лесу передом, и потихоньку, по щиколотку утопая в сугробах, движется навстречу новой судьбе.
В дни перемены погоды мой череп напоминает неисправную лампу накаливания, где-то далеко внутри загорается зуммер желтого электрического свечения (я вижу этот свет – он отражается в зрачках собеседника), затем мгновенное помутнение, оторопь, и – простите, что вы сказали? – медленный восход сознания к точке минимальной членораздельности.
Как если бы я был тем, кто решил прокатиться на колесе обозрения, и вдруг обнаружил, что колесо стоит в воде по самую маковку, вот оно приходит в движение, кабинки по очереди показываются над водой – одна, и за ней – другая…
Как если бы я оказался в каждой из этих кабинок и в каждое новое мгновение становился тем, кто на краткий миг выныривает на поверхность и тут же исчезает, стремительно погружаясь всё глубже и глубже – до полного беспамятства и исчезновения.
Я жил на крайнем севере, где львиную долю года нет солнышка на небосводе.
Четырнадцати лет от роду я понимал, до меня доходило, что происходит несусветное – будто во сне, когда закипает и вспыхивает океан, земля крошится под ногами как рафинад, предметы становятся жидкими, и в стену можно войти как в воду: нет солнца.
Во тьме! – звучит романтически, почти как призыв к действию, но означает – голый ад. Урен Гой – “Гиблое Место” в переводе с аборигенского. Аборигенов, впрочем, не было – кому охота в гиблое?
Днём и ночью свет хрустальный – сказка про город будущего (как у Хлебникова-царя): на каждый квадратный метр – персональный прожектор. Некроутопия! Люди идут чёрные – в мехах! – по ним из поднебесья – палят прожектора. Тени – световые трупы, у каждого живого – по 5-10 штук – в разные стороны, как пальцы, растопырены.
Жизнь в ослепительно белом свете.
Но стоило приблизиться к пределу, к чёткой световой границе, за которой была невидимая в темноте тундра, перспектива исчезала, будто обрезали. Там, где город кончался, начиналось страшное – за границей светового дня не было ничего вообще.
Потрясающий аттракцион: минус пятьдесят пять градусов цельсия – слюна замерзает во рту, идёшь по кромке – слева ослепительное электрическое безобразие, буйство белого, справа – пустота.
Хтоническая.
В Армении я видел старые придорожные камни, покрытые тончайшей резьбой – настолько тонкой, что с пяти шагов такой камень можно принять за обработанный временем, а не человеком. И лишь приблизившись на определённое расстояние, вдруг, застигнутый врасплох, осознаёшь степень заблуждения.
Происходит мгновенное наведение на резкость, акомодация. Взгляд теряется среди возникшего внезапно – как судорога – (и как бы ниоткуда) сплетения образов.
Подобное наслаждение я испытал, впервые заглянув в микроскоп на уроке ботаники.
Это был лист какого-то вечнозелёного растения. Я смотрел долго, очень долго, одноклассники начали терять терпение, но Майя Борисовна сказала: “пусть смотрит”, и я смотрел.
Это как заблудиться в лабиринте, но никто не знает, что на самом деле ты не заблудился, а спрятался.
Совершенно, безвозвратно – исчез.
2
БЕЛЫЙ ШУМ– шум, в котором звуковые колебания разной частоты представлены в равной степени, т. е. в среднем интенсивность звуковых волн разных частот примерно одинакова. Например шум водопада.
БСЭ
Или – шум пара в кастрюле с плотно закрытой крышкой. Это бабушка варит воду, чтобы не заразиться. Микробы. Походная полковая кастрюля, на дне её вековые отложения – как кольца на древесном срезе. Белый шум – это кипячёная вода. Пить невозможно.
Но бабушка пьёт. Она не заразится.
Это больничная тишина, какой она бывает лишь ночью – фон, не разлагаемый на составляющие, сплошной, как запах, к которому успел принюхаться, – гулкие шаги в коридоре, побрякивание инструментов, повизгивание, с которым колёсико скользит по линолиуму, голоса медсестёр, сонное бормотание соседей.
Бабушка умерла в доме для престарелых. Я спросил: почему одни живут и умирают как люди, а другие – живут как живут, и умирают в доме для престарелых? Мне выдали халат, сказали: иди и смотри.
Так я переквалифицировался в санитары.
Сиживал на коленях у стариков, которые принимали меня за чьё-то дитятко, слушал их лепет. Видел фотографии и видеоленты. Не упускал случая расспросить родных и близких.
Роза была доктором. Она лечила детей. Дети её любили. К ней приводили детей. Каждый день. Она их лечила. Дети выздоравливали. Вот, Роза лежит на постели, вот она. Я её туда положил. Я её кормлю – из ложки. Она выплёвывает. Роза, будь умницей.
Моше был инженером. Проектировал. Все его любили. Он всех любил. Любил работу (любил проектировать). Ему семьдесят лет. Он умер, но ещё живёт. Мы поддерживаем его существование. Вот он, лежит в кресле. Я его туда положил.
Мария была красавицей. Я раздеваю её перед сном. Ей дарили бриллианты. Муж носил её на руках. Все носили её на руках. За ней ухлёстывал Марлон Брандо. Мужчины оборачивались вослед…
Голоса.
Однажды я был полтора месяца в санитарах и вернулся к людям.
Теперь я знаю что такое белый шум.
Некоторые полагают, что белый шум – окно в Хаос, шум и хаос им кажутся однокоренными понятиями. Крайне поверхностное суждение, – так говорят те, кто никогда не вслушивался в звук, производимый лопастью вертолёта, не сидел перед телевизором, настроенным на “пустой” канал.
Тишина – это голос, выпевающий идеальный звук “А”. Это то “А”, которое стоит за всяким “а”, предшествует ему и его порождает, как праотец Авраам.
В городе всегда кто-то гремит, скрежещет, стучит, жужжит, бормочет, лает, фонит, скрипит, криком кричит, тишина в городе – когда эпицентр не прямо тут, а в некотором отдалении. У соседей.
То ли дело тишина в пустыне Арава! Ранним утром садятся прямо на голый камень и ждут – что будет в воздухе? Каждое утро – в пять или в шесть часов, смотря по сезону. Туристы на джипах – явятся раз в год за своей порцией, проглотят, не разжёвывая, и – поминай как звали. Есть и другие – те в пустыне ночуют. Наутро, если останутся в здравом уме, возобновляют существование. Третьи (их совсем мало) живут в пустыне. Прямо в пустыне живут. В тишине.
О них и сказать-то нечего, в такой тишине они обитают.
Меня (как и всех остальных) завораживает собственная речь. Своя интонация, свой голос. Своя повадка. Манера и жест.
Когда ничего этого нет, наступает полная тишина.
Многие думают, что белый шум и полная (мёртвая? чёрная?) тишина – разные вещи. Они и в самом деле различаются – как орёл и решка.
Как параллельные прямые, уводящие взгляд за линию горизонта.
По другую сторону занавеса – город, где я систематически не нахожу: улицу, дом, человека. Явь – состояние перманентно заблудшего. Пенял на никудышний вестибюлярный аппарат, неспособность к интуиции определённого толка, которая позволяет птицам лететь на юг, а котам находить дорогу домой, но сегодня знаю ответ: это не я в городе, это он во мне не ориентируется. Город создаёт видимость контрапункта, но отказывается длить свои улицы согласно законам музыкальной гармонии.
Человек в городе – сплетение обстоятельств, он есть и его нет. Каждая его мысль вмещает ум улья, ум миллионов близнецов-братьев. Говорим “Я”, подразумеваем – “Я и Мой Ласковый Улей”, говорим “город” – ничего не подразумеваем, невдомёк, что город – здесь, под кожей, внутри.
В городе белый шум – привычная часть пейзажа, как темнота у Рембранта. По всем каналам показывают как мы появляемся на его фоне, и – гаснем, когда оператор нажимает кнопку “уход в белое”.
©Дмитрий Дейч, 2004
Дмитрий Дейч.(из цикла) Сказки и истории
АНТРАКТ
Прощай, поплавок здравого смысла: дирижер выходит на публику в черных очках, постукивая палочкой по паркету. Публика с хохотом ловит оркестрантов, притворившихся публикой; в яме становится тесно – от публики, притворившейся оркестрантами и полицейских собак, призванных восстановить порядок. Наконец, сирены правосудия умолкают, в яму падает первый актёр, из рассеянности перепутавший бутафорские очки с очками суфлёра. Суфлёр в свою очередь не способен разобрать мелкий текст и пытается воспроизвести буквы по памяти: Н! Ю! А! Ъ! Р!.. Он читает нараспев, со всей возможной серьёзностью, и публика внимает, завороженная, угадывая в происходящем невероятно изощренную мысль режиссёра. Тем временем режиссёр и директор театра разъезжаются по домам, распустив труппу на выходные. Оркестранты укладывают инструменты в футляры, и вскоре в зале не остаётся никого, кроме нескольких сотен зрителей и суфлёра, позабывшего что следует за буквой «Ы» на семьдесят пятой странице, вторая строка снизу. Пробуя «Ы» на вкус – всякий раз с новой интонацией, суфлёр забывается, погружённый в воспоминания о дореволюционном театре. Диапазон воспроизведения «Ы» сужается до самого тоскливого тембра, когда-либо уловленного человеческим ухом, в конце концов «Ы» переходит в долгое «Ииииииии…», затем совершенно сходит на нет. Суфлёр сокрушенно машет рукой и, сгорбившись, удаляется за кулисы. Наступает напряженная тишина. Из буфета доносится шорох салфетки: становится ясно, что антракт в самом разгаре.
©Дмитрий Дейч, 2004
Ростислав Клубков. История дурака
Я затрудняюсь дать точное представление об этой жидкости… Дав ей хорошенько отстояться, мы заметили, что она вся расслаивается на множество отчетливо различимых струящихся прожилок, причем у каждой был свой определенный оттенок и они не смешивались. Э. А. По
Э. А. По
И Яльмар увидел, как мчался во весь опор… Оле-Лукойе и сажал к себе на лошадь и старых и малых… но сначала всегда спрашивал: – Какие у тебя оценки за поведение?
Г. Х. Андерсен
Е. Л.
Любимая,
уже глубокая ночь. Ты спишь. В заоконном мраке светится внизу ярко-желтый шатер лиственницы под фонарем, облепленный снегом. Пересохший канал полон льдом и листьями. На поднявшихся со дна камнях дремлют утки (и один нырок).
Счастливый Вяземский! – груз судьбы высокопарно представлялся ему серебряной росой на лепестках розы.
Я расскажу тебе историю дурака.
Вот под твоим рассеянно устремленным в сон взглядом собирается, поднимаясь из небытия, клок земли: как елочка, вырастает церковь; как переводные картинки в блюдце с водой, распускаются большие цветы на клумбах; рыжую сторожку, как плющ, оплетает хмель; из распахнутых дверей выходит, как барин, сторож, разминая папиросу.
Около него стоит очень некрасивый молодой человек.
Он неловок. У него грубые волосы и косящие подрагивающие глаза. Он не любит своего лица. По словам одного англо-говорящего, австрийского происхождения швейцарца, он "изнурен онанизмом", который в глубине испуганной души представляется ему религиозным обрядом.
СТОРОЖ (докурив): В Америке, говорят, люди с собачьими головами нарождаться стали. Так то.
Молодой человек хватается за голову.
СТОРОЖ (морщась): Да ты что, «Грозы» Островского не читал? Ты ведь образованный человек. Школу, институт культуры кончил. Ты что думаешь, напротив того института кто стоит?
МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК (неуверенно): Привезенный царем Петром…
СТОРОЖ: Ну?
МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Языческий идол.
СТОРОЖ: Как тебе не стыдно? (пауза) Ай ты дурак?
Из цветов, словно сказочный чертополох, вырастает худощавый церковный староста с большим букетом.
Впрочем, этот рассказ можно начать и по иному.
Как если бы я – вернее, если бы ты – была сказочным кристаллом, в гранях которого отражается твое лицо, чуть приподнятая ласточка брови, глаз и одновременно лунная пыль в черном безвоздушном воздухе с отпечатком рубчатого человеческого сапога, тяжело-красные звезды на краю мира, живой Александр Пушкин, твой распотрошенный труп на секционном столе, моя любимая, твоя рука, закрывающая мне глаза, маленькая, необъяснимо притягательная, кашляющая и сифилитичная проститутка на углу моей улицы, у розово-серого моста под качающимися желтыми фонарями.
Вглядись – наш молодой человек жадно и печально смотрит на нее, заслоненный костистой тенью ночных деревьев, стоя у распахнутых дверей на тусклую лестницу. Его бьет дрожь холода и желанья. По темной улице, медленный, как огромная, светящаяся изнутри улитка, проползает, шурша, маленький зеленый автомобиль. Траченая ночная Венера, кашляя, сворачивает в ночной сквер с темным изваянием Маяковского, праздно и рассеянно уводящий в сторону паровозного кладбища.
Как хочется пойти за ней!
Как хочется целовать ее грязные ладони и пальцы и смрадный рот, как хочется нырнуть в выгребную яму ее плоти за дрожащим отражением звезды.
Я знаю, этого никогда не будет, он никогда не пойдет за ней. Он никогда не ляжет, обняв ее за плечо, на землю с этой траченой Венерой, он никогда не войдет в нее среди этих распадающихся, как плоть, стальных остовов. Он трус. У него нет истории. – Но, хочешь, – я напишу об этом маленьком человеке, хочешь, я заставлю его пойти – нет, что ты, не за тобой. – Разве ты, такая красивая и счастливая – похожа на эту малолетнюю сифилитичную проститутку? – Я заставлю его пойти за ней и овладеть ею, зная, что он умрет под ней, на гнилой куче листвы, от страха и разрыва сосуда в глубине мозга, – потому что мне не жаль его, как не жаль этого презрительно милосердного к нему, к тебе и, наконец, ко мне, мира, в котором мы, такие же жалкие, такие же некрасивые и трусливые, жадно, вольно и ненаказуемо живем только в обоюдном потонувшем глубоком сне.