Текст книги "Анюта — печаль моя"
Автор книги: Любовь Миронихина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Любили гулять. На другой год наши самолеты уже вовсю летали над деревнями, а немцы все равно гуляли – споют и покачаются, споют и покачаются. Анюта с Витькой глядели на них из окна и смеялись.
Но уже на другую осень стало ясно, что дела у немцев идут неважно. Через Дубровку вереницей тянулись санитарные машины с крестами, где-то возле станции устроили они свой госпиталь. Немцы ходили злые и хмурые, но такими они стали проще, понятней и больше похожи на людей, чем те гордые завоеватели, которые ввалились к ним год назад.
Но такими они стали и опасней. Гофману уже не удавалось удерживать их от мародерства. К бабке Емельянихе пришли потихоньку на двор и зарезали корову. Бабка билась и кричала, но они ей пригрозили пистолетом: молчи, все равно война. Мать как услыхала про то, что начали таскать скот, даже с лица спала: без коровы в деревне не жизнь.
– Я многое перемогла, но этого мне не перенесть, – призналась она.
Как же бабка Поля на нее вскинулась:
– Корова есть корова, кто спорит, но не дороже она жизни, всяко может случиться, сожрут и твою корову, а ты останешься и наживешь другую.
Суббоньку спрятали в дальнюю овечью пуньку за сараем и закидали пуньку навозом и снегом, так что она совсем ушла в землю и выглядела заброшенной.
– Схоронили корову, – невесело пошутил Август.
А летом пасли Суббоню далеко у леса, где чужие не ходили: немцам повсюду мерещились партизаны, на задворках, у речки они и не появлялись. Лугов вокруг было много, косили, где хотели, на одну Суббоню без труда накосили сена. За вторую зиму немцы подъели у них теленка, двух овец и барана. Остались только поросенок и одна овечка. Была еще колхозная корова, но она недолго у них простояла, месяца два. С этой коровой была такая история…
Как и предсказывала Настя, кто-то шепнул немцам про колхозный скот, который разобрали по дворам. И вот в один прекрасный день переводчик объявил, что скоро придут резать колхозных коров. Это было как раз под Рождество. Мать загоревала: она знала, что рано или поздно придется расстаться с одной коровой, но все не могла решить – с какой? Суббоня была не слишком молодая, а главное – очень норовистая, прямо черт с рогами, а не корова. Только баба Арина умела с ней хорошо управляться. И как бабки не стало, корова первое время никому не давалась в руки, доилась плохо и капризничала. Как-то утром всем миром выпихивали ее из пуньки. Надо в стадо гнать, а она стала как вкопанная – и ни с места. А на руках ее не понесешь, это ж корова!
– Испортили нам корову, сглазили! – плакала мамка.
Побежали за дедом Устином. Дед пришел, но сам признавался, что его наговор вряд ли подействует, потому что зубов совсем не осталось. Так и вышло – не подействовало, беззубому заговаривать бесполезно. Проклиная корову и свою злосчастную судьбу, мать помчалась в Голодаевку к специальной коровьей бабке-знахе. Эта знаха только тихо сказала корове несколько слов, провела ладонью по спине – и корова пошла как шелковая. Вот такая эта была коровка. Молока, правда, много давала, и молоко было густое и сладкое. А колхозной Ночкой мать нахвалиться не могла – смирная, ласковая, послушная. И молоденькая, всего вторым теленком была.
– И не раздумывай, оставляй Ночку, а эту сатанищу пускай немцы съедят, – говорили все матери.
Но она все равно много дней мучилась и не могла решиться, даже с Анютой и с Витькой советовалась.
– Оставляй какую лучше, мам, – нерешительно сказала Анюта и тут же до боли сердечной пожалела свою Суббоньку.
И вспомнила маленькую рыжую телку, которая жила зимой под печкой, в подполе и, заигравшись, гулко ударяла лбом в дощатую перегородку. «Ну, развоевалась, шальная!» – журила телку баба Арина. Суббонькин характер прорисовывался еще с детства, но несмотря на этот характер, бабка решила оставить себе рыжую телку, потому что ее мать Петёшка совсем одряхлела. Анюта часто открывала дверцу с окошком-сердечком и совала в подпол ладонь. Любопытная телка тянулась к свету, готова была скакнуть наверх из своего заточения. Как сладко она причмокивала, завладев Анютиным пальцем, как нетерпеливо перестукивала копытцами. Ее звали Суббоней, потому что родилась в субботу.
– Как это, какую корову оставлять? – удивился Витька, услыхав их разговор. – Конечно, нашу!
Мать с Анютой только переглянулись, ни слова не было сказано, но участь коров в тот миг решилась: Суббоня была своя, бабкина, последняя память о бабуле, а тихая Ночка – чужая, колхозная. Утром немцы зашли сначала к Насте за ее телкой. Эта телка-двухлетка тоже была с колхозной фермы, и Настя мечтала пустить ее себе, а старую корову потом свести в колхоз. Но сейчас оставлять телку было рискованно, неизвестно, что с нее получится через год-другой, а то придется сидеть без молока. Поэтому Настя очень ругалась на немцев, даже матом их обложила. Офицер рассердился и погрозил ей пальцем. Они услыхали со своего двора Настины крики и пошли ее утихомирить.
Мать отдала Ночку безропотно, попросила, если можно, оставить детям голову и ноги. Переводчик что-то сказал офицеру, тот поглядел сверху вниз на Анюту и Витьку и снисходительно кивнул. Потом они убежали в хату, забились на печку, чтобы не видеть и не слышать… А через час, когда вернулись в пуньку, на соломе лежала расстеленная шкура, на ней ровненько голова и ноги. Все аккуратно, по-немецки. Ночку съели, но и им надолго хватило остаточков, мамка варила из головы щи и похлебку.
Всем жалко было отдавать скот в свою очередь. Степан Хромой уговаривал:
– Не жалейте вы, бабоньки, ни скота, ни добра, жалейте только своих детей да себя.
– Правда, правда, Степа, – соглашались бабы.
Соглашались, а все равно плакали и жалели. Как-то досталось и Анюте ни за что ни про что. Были они с Витькой одни в хате, мамка доила корову. Вдруг нагрянул огромный рыжий детина, пошарил глазами по кухне, облюбовал большой чугун и унес, как будто так и нужно. Вернулась из хлева мамка и ахнула! Закричала, заругалась на них. Анюта долго плакала в сарае, спрятавшись за поленицу дров, Витька стоял рядом, сочувственно шмыгал носом.
– Ну чего накинулась на девку, не спасла твой чугун? – заступилась крестная. – Молодец, что сидела тихо, это финны, с ними лучше не связываться, они дюже лютые, а насчет воровства, это у них обычное дело, «все равно война».
Какие только проклятия не снесла мать на головы этих самых финнов, и сколько злости было в этих проклятиях! Никогда Анюта не видела ее такой. Не она ли всегда успокаивала Настю, а тут голову потеряла из-за какого-то чугунка. Но вскоре досада в ней прогорела, и она повинилась перед Анютой. Жалко, конечно, чугуна, самого большого, двухведерного, у них другого такого нет. Бывало, варили в нем картошку поросятам и корове, на несколько дней хватало.
– Они тоже под картошку твой чугун сволокли, – вздыхала крестная. – У финнов это первая еда, наварят картошки полный чугунок, облупят и жрут…
– Чтоб они подавились, ворюги! – все стонало мамкино сердце по своему добру.
Раньше она и не знала, какая посуда, какие кастрюли в доме есть, всем заведовала бабка. А теперь стала каждую тарелку беречь, над каждой чашкой дрожать. Анюта про себя сравнивала мать и бабку, похожи ли они? Нет, они разные. Бабка бы пожалела пропавший чугун, но молча, ни за что не стала бы по нему так убиваться.
Вечером вернулся Август и молча положил на столе в кухне кулечек с солью. В то время это был самый желанный подарок, уж очень Анюта с Витькой страдали без соли. Август удивленно посмотрел на расстроенную хозяйку, на заплаканную Анюту, но ни о чем не спросил. Случилось то, чего так боялась Анюта. Мать пошла протапливать на ночь горницу, она два раза в день там топила по просьбе постояльцев. И конечно, не сдержалась и пожаловалась на свое горе. Заслышав голоса, Анюта прибежала в горницу, и сложив руки на груди, глазами молила – молчи!
Август сидел на табуретке, прижавшись спиной к теплой печке, и читал. Лицо у него сделалось пасмурным, он порывался что-то сказать, но только захлопнул книжку и вскочил. Анюта больше не могла это вынести, убежала на кухню, и тут же хлынули слезы. Спорить с матерью бесполезно, но в тот вечер Анюта не сдержалась.
– Он нам носит соль, хлеб, и ты берешь! Чего ты привязалась к нему со своим чугунком, расстроила его…
– Нет, вы видели такое чудо! – удивилась мамка. – Чугуна ей не жалко, и мать не жалко, она своего дружка пожалела, уж такой он добрый и расхороший, кто его только сюда звал?
– Как будто он по своей воле пошел в армию, всех погнали, – бурчала Анюта.
Но мамка ее не слушала.
– Расстроился он, стыдно стало за своих, и правильно – пускай стыдится: что ни день, то грабеж и безобразия. Позавчера ехали бабы со станции в Мокрое. Эти как гремят им навстречу! Остановились, соскочили… Все поснимали с баб – валенки, тулупы, даже платок сдернули. Так и бегли до дому раздетыми. Это разве люди, можно так делать!
– Настя говорила, это финны безобразничают, – невпопад возражала Анюта.
Кто же спорит: те люди на дороге, финны они или немцы – настоящие бандиты, но зачем же всех немцев валить в одну кучу, они все разные. Анюте каждый человек виделся только самим по себе, матери – все скопом. Поэтому для нее Август был всего лишь редким исключением, которое не стоило принимать в расчет. Как это можно не принимать в расчет целого человека, да еще такого необыкновенного, как Август!
На другой день выглянуло солнце, припекло как-то по-особенному, по-весеннему – и все плохое стало забываться. Снова поманила надежда: потерпите немножко, скоро все переменится. Немцы-постояльцы тоже повеселели, высыпали на крыльцо, щурились на солнце, наверное, дом вспоминали. Когда-то еще доберутся они домой? Теперь их разговоры уже не казались Анюте тарабарщиной, вдруг выскакивало знакомое слово или целая фраза.
Почуяв первое тепло, и куры слетели с насеста и расхаживали по двору. Немцы им кидали хлеб, отщипнут кусочек и бросят. Куры ошалели от жадности, заметались, заквохтали, только перья полетели. А немцам – забава. Анюта с Витькой несли дрова из сарая. Герберт им крикнул:
– Витька, Аня, смотрите, Сталин с Гитлером дерутся! Сталин с Гитлером дерутся! – гоготали немцы.
Ямное от них очень далеко, километров сто, совсем чужие земли, и вести оттуда редко доходили. Но черные вести долетают и издалека. В Ямном убили немца. Не партизаны застрелили, а кто-то из местных. Все понимали, что немцы этого так не оставят, и наказание последовало очень быстро. Согнали в сарай весь оставшийся в деревне народ мужского пола – стариков, калек, пареньков, забили двери и окна и уже собрались поджигать. Но тут подъехал старик-генерал, большой начальник, велел вывести из сарая тех, кому еще не исполнилось восемнадцать лет. Порядок есть порядок, для немцев порядок превыше всего. Вывели! Там, оказывается, были и шестнадцатилетние, и семнадцатилетние мальчишки. Остальных сожгли заживо, никому не дали выйти.
Мать перестала разговаривать со «своими» немцами. Раньше проходят они к себе мимо кухни, поздороваются и скажут: «Сашка, протопи печку, картошки свари». А теперь она завидит их у калитки и бегом в кладовку, переждет, чтобы ни с кем нос к носу не столкнуться.
– Я не могу их видеть, и словом перемолвиться с ними не могу, – говорила она Насте.
Порядок есть порядок, но еще недавно немцы старались не портить отношений с населением, и приказ такой для них был. А теперь олютели, любимая поговорка у них стала – «все равно война».
Когда полгода назад Анюта услышала о расстреле в Починке, душа ее помертвела от ужаса и отказывалась верить. Если поверишь, то как жить с этим дальше? Должно было что-то случиться – гром грянуть, земля разверзнуться и поглотить извергов. Но не грянуло, и земля не разверзлась. Приходили и другие страшные вести. Переболели и ими. Чуть ли не стали привыкать и сделались равнодушными к своей собственной и чужой участи.
В это время прокатилась по деревням какая-то детская болезнь: вспухало горло, загоралась по всему телу красная сыпь – и дитёнок быстро пропадал. Началось с Голодаевки, там за месяц как косой скосило десять детей. Когда умирала маленькая дочка Вани Ситчика, того самого, которого немцы расстреляли за мешок муки, его жена сказала: что будет, то и будет, а доктора-немца не позову. Бабы ее потом ругали: загубила, дура, девку. В Козловке был хороший доктор-немец, там все дети остались целы. Этого доктора Август к ним приводил прошлой зимой, когда Витька болел.
Заболел и младший Донин сынок Феденька. И Домнин батька заупрямился – не надо нам немца, он малого уморит, хотел везти внука в Мокрое, к бабке-лечейке. Анюта с матерью специально пошли к Савкиным, уговаривали Доню тихо, чтоб старик не слышал:
– И не раздумывай, неси сегодня же, он же не немец, он – врач!
И Доня решилась, парень просто сгорал от жара, его и до Мокрого бы не довезли. Она завернула Феденьку в одеяло, не забыла приношение – кусок сала и десяток яиц и побежала сразу на медпункт в Прилепы.
Пришла она. На пункте сидели два фельдшера, молодые, здоровенные мужики, и резались в карты. Немцы прямо помешались на этих картах, и дни и ночи играли. На Домну едва и взглянули, так им не хотелось отрываться от игры. А доктора не было, неудачно она пришла. Наконец, эти фельдшера неохотно поднялись, только глянули на парнишку и сунули Домне порошки. Ну что, надо уходить. Доня повертела в руках пакетики с порошками и совсем пала духом, все ей стало безразлично, и белый свет померк. Говорили же ей: иди в Козловку, в Козловке хороший врач, но до Козловки слишком далеко, с парнем на руках она только к вечеру дойдет.
Она медленно побрела к дверям, и вдруг прямо у нее перед глазами – дверь нараспашку, и на пороге появился старик-доктор. В Прилепах был у них доктором такой видный, крепкий старик. Домна едва успела отскочить в сторону, и он прошагал мимо, прямой, как дуб, строгий, сердитый, даже не взглянул на нее, только молча ткнул пальцем на стол с клеенкой. Домна поняла, положила сына на стол, развернула. А фельдшера заметались вокруг старика, снимали шинель, подавали полотенце. Карты тут же исчезли, как не бывало. Старик мял Феденьке горло, ворочал, разглядывал его безжизненное тельце, потом припал ухом и стал слушать. Домна стояла в сторонке, сложив руки на груди, слезы душили ее, но она сдерживалась, не плакала. Только сейчас она поняла, как плох ее сынок, всю жизнь ее будет мучить вина, зачем не хватилась раньше, зачем слушала глупых стариков.
И тут доктор, рассеянно задумавшийся над Феденькой, приметил порошки в руках у Домны. Подошел, взял пакетик, поднес к глазам. И что с ним сделалось! Как затрубил, как загремел на фельдшеров, кинулся к ним в закуток. По столу так кулаком грянул, что столик испуганно треснул, и Донино приношение – яйца покатились по сторонам, и два-три шмякнулись на пол. Фельдшера вытянулись в струнку, подбородки задрали. И тут же побежали, сломя головы, зазвенели посудой, стали готовить инструменты. Здоровый был старик, как закричал, голос его на дороге народ слышал. Домна стояла ни жива, ни мертва, хотя и понимала, что он не на нее расшумелся.
Минуты не прошло, подал ему фельдшер шприц. Домна затосковала-загоревала, глядя на сына. Не в него, а ей в сердце вонзил доктор иглу. Феденька вздрогнул и открыл глаза. Он уже и кричать не мог, только всхлипывал и стонал. Какой-то чужой голос шепнул Доне – не жилец! Она замотала парнишку в платки и шали, и, обливаясь слезами, понесла домой. Ноги путались в широких складках юбки, знакомая деревенская улица плыла перед глазами. Домна отворачивалась, не хотелось видеть людей, попадавшихся навстречу, не хотелось ни с кем говорить. Весь мир божий стал ей постыл. Как она любила жить, и сколько сил было смолоду, но укатали и Домнушку крутые горки. Вспомнилось вдруг все плохое – Мамченок, Мишка. Казалось, что ничего и хорошего не было.
– Ну что, сбегала, проветрилась? Малого только умучила, дура непутевая! – напустился на нее батька.
Третий день не могли накормить парня, грудь не брал, на сладкий кисель и не глядел. Домна сидела возле него и час и другой, не могла оторвать глаз. Вечером его личико вдруг съежилось в такую знакомую, милую ее сердце гримаску. Он открыл глаза, мутно и невразумительно поглядел на нее.
– Кончается! – сказала мать, заглянув ей через плечо, – Так всегда бывает перед концом, словно очнется.
Домна обезумела от этих слов, вскочила, замахала руками:
– Уйди, уйди, мам, выйдите все их хаты!
Видя, что она не в себе, старуха покорно ушла из горницы в придел, увела старшего внучонка, тихо прикрыла за собой дверь. А Домна собрала последние силы, стиснула зубы и приготовилась встречать… У ее матери умерло трое детей, у бабки – пятеро. Как это бабка чудно говорила: «У меня пятеро схоронено, пятеро в живности». И как они перемогли такое, как забывали, с ужасом думала Домна. Научить этому ее никто не мог, надо самой…
Но Феденька не умер, а только заснул. Домна всю ночь прошагала по горнице из угла в угол, трогала его лоб и ладошки, слушала тяжелое и прерывистое Феденькино дыхание. Утром Феденька жадно пил воду. Она даже попыталась его накормить, растворила порошок в молоке и долго поила с ложечки. Поила и поглядывала на дверь. За дверью всю ночь кто-то стоял и поджидал. Но, не дождавшись, ушел. Через три дня Домна точно знала – за дверью больше никто не стоит, и у нее отлегло от сердца. А ведь в первый вечер она решила больше не нести парня на уколы, думала – бесполезно.
Прошла неделя. Домна все ходила к доктору и все не с пустыми руками, то кусок сала несла, то сметаны, яиц. Старик не замечал ее даров, не говорил ей ни слова и не отвечал на поклоны. Все что нужно, наказывали ей фельдшера, один хорошо говорил по-русски, – как полоскать горло ребенку, какое давать питье. Те же мордастые фельдшера проворно припрятывали ее сало.
Феденька уже узнавал старика-немца, и при виде его заходился в отчаянном плаче. И столик с клеенкой на дух не переносил. Домна укладывала его к себе на плечо, прижималась щекой к его ушку, гладила по спинке и уговаривала: потерпи, потерпи, Феденька, зато будешь здоровенек. Через неделю веселый фельдшер, небрежно на ходу потрепав по щечке Федьку, сказал ей:
– Забирай своего Ивана и иди домой, уколов больше не будет.
Домна даже растерялась, хотя ясно было, что парень уже не на том свете, а на этом. Она даже подумывала преподнести доктору подарочек – соленых рыжиков и квашеной капусты. Оказывается, старик не ел мясного, а то бы Доня, не колеблясь, отдала последний круг колбасы. Эта колбаса, залитая в чугуне свиным салом, дожидалась с Рождества заветного денечка, но этот денечек пока не наступал и все отодвигался месяц за месяцем.
Когда заболел Федька, что-то в Домне надломилось: вдруг находило помимо ее воли что-то бабье, слезливое, глупое, над чем она сама раньше смеялась. Фельдшер вышел в сенцы. Домна укутывала сына, рассеянно поглядывая на доктора. Он стоял к ней спиной, перебирая склянки в шкафу, такой худой, сивый старик, как всегда очень смурной. И что его погнало на эту войну, ему ведь лет семьдесят, не меньше. И тут на Домну накатило, и от этого глупого, бабьего порыва стало так сладко и тепло на душе, как давно не бывало. Вот уже душное волнение сдавило горло, и слезы защипали в глазах. Домна решительно шагнула к старику. Еще мгновение – и она бы пала перед ним на колени, схватила бы его руку и прижалась к ней губами. А что при этом скажет, – об этом она не думала.
– Подумать только, я чуть не поцеловала ему руку, минута такая была, – рассказывала она бабам. – Ну и что, и не жалела бы нисколько, хоть убейте меня!
Но вошел фельдшер. Домна вздрогнула и отступила назад. При фельдшере она не смогла. Старик обернулся и сурово поглядел на нее. Но теперь Домна нисколько не боялась его. Не любит он нас, ох не любит, с легкой обидой думала она. Не ее, конечно, не любит, и не ее Федьку, чем они могли ему не угодить, а вообще русских. Любит – не любит, это его дело, а в помощи никому не отказывает. Домна размашисто поклонилась старику в пояс, пожелала здоровья и хорошей доли ему самому, детям и внукам, обещала молиться за него до конца жизни. Пока она все это нараспев высказывала старику, он прямо и ясно глядел ей в глаза. Впервые за все время так глядел, а раньше всегда мимо или как на пустое место. И все понимал. В этом Доня не сомневалась. Значит, раньше он с ней не разговаривал, потому что не хотел.
И вдруг с каменным лицом старика что-то случилось, как будто дрожжей положили, оно смягчилось и подобрело. Трудно было представить улыбку на этом лице. Умел ли старик улыбаться? Когда-то, наверное, умел, но потом разучился. Но вот он усмехнулся, грустно так усмехнулся и что-то пробормотал в ответ. Доня ушла от него очень довольная, решив завтра же принести грибков и капусты.
Прижав к груди Федьку, она полетела домой. Молодая счастливая сила снова бушевала в ней. Мартовский снег звонко скрипел под ногами – скрип да скрип, и под эту музыку ей хотелось бежать, пританцовывая на ходу. Домна и пританцовывала, но мешал холодный раскатистый ветер со снежной пылью. Он царапал щеки и норовил свалить с ног.
Анюта с матерью с удовольствием глядели на Домну из окошка. Понеслась, понеслась, как вихорь, – улыбалась мамка, – все сугробы подолом пообмела. До чего же праздничная баба, наша Донька, прямо веселее вместе с ней жить на свете.
Весной сорок третьего Анюте исполнилось тринадцать лет. Сама она ничего не ждала от этого дня, думала, что пройдет он, как и в прошлом году – незаметно. Но мать зарезала курицу, к обеду пришла Настя, принесла гостинец – два куска сахару и бумажный платочек из старых запасов. Разговорились, зашумели… Настя все сокрушалась, как незаметно растет крестница, а сама она становится старухой.
– А ты хотела снова в девки скакнуть, ишь какая! – подшучивала над ней кума. – Давайте садиться обедать.
Август который день не ходил в комендатуру, сидел в горнице и печатал на машинке. Когда он узнал про день рождения, то порылся в своем сундучке и подарил Анюте куклёнка, маленького, с ладонь, одетого по-настоящему, в рубашку, штаны, на голове бархатная шапочка. Не по-нашему одетого.
– Немчуренок какой-то, – тихо сказала мамка. Анюта подумала, что это, наверное, кукла Августовой дочки. Возил он ее с собой несколько лет и вдруг подарил чужой девчонке, и не жалко? Кроме подарка, Август еще пожелал ей:
– Чего ты сама хочешь, Аня, я буду молиться, чтобы скорее исполнилось.
О чем мечтала Анюта? Ну, конечно, о том, чтобы скорее закончилась война, и вернулись бы отец, Ваня, Любка, и все остальные вернулись бы живыми. Август внимательно слушал.
– Вот видишь, мы с тобой хотим одинаково.
Пригласили и Августа пообедать с ними. Мать налила ему деревенских серых щей с курицей. Он очень любил серые щи, соляники и капусту. Сбегал в горницу за фляжкой и плеснул понемногу матери, Насте и себе. Выпили за Анюту: Настя – чтоб была здоровая, Август – чтобы красивая, мать – чтобы счастливая.
– Аня будет красивая девушка! – Август посмотрел на нее, потом на мамку с крестной, словно приглашая их тоже полюбоваться. – Глаза у нее, как у этих… Анхен, которые живут в реке, ведьмы? Да-да, русалки. А волосы у нее золотые.
Но мать поглядела-поглядела на Анюту и даже расстроилась:
– Да ну уж, худющая, тринадцать лет, а ей десяти не дашь, дюже маленькая.
Но Анюта этих обидных слов не услышала, так была счастлива похвалой Августа. Ах, Август, только он может так сказать! Волосы у нее, конечно, не золотые, а соломенные, но это неважно…Она и подумать не могла раньше, что это так приятно, когда тебе говорят красивые слова.
– Ну и что ж, что маленькая, – тут же заступился за нее Август. – Девушка не должна быть вавилонская башня, девушка должна быть… статуя. Он снова наведался в свой словарик и отыскал нужное слово – статуэтка.
Матери и крестной очень понравилось это сравнение: ну что удивляться, Август человек ученый. А именинница долго не могла прийти в себя, непонятная радость взбудоражила ее, всю до самого донышка. Этот день она бережно положила в копилку своих праздников, а праздников в жизни Анюты было не так уж много. Крестная любила подтрунить над Августом, над его русским языком, особенно ее насмешила Вавилонская башня и статуя. Она выпила, раскраснелась, расшумелась.
– У нас в Мокром статуя перед клубом, видал ты, Август? Колхозница с коровой, во баба! Таких, как я, три будет, а я женщина не хилая…
– Ты, Настя, не хилая, – с коварной улыбкой кивнул Август.
– Ах ты змей! – захохотала Настя. – Дак вот, пускай Анюта такой будет, при нашей жизни большое здоровье и сила нужна.
Август протестующе поднял ладонь:
– Нет, Аня не колхозница, Аня будет доктор или учительница. – И заметив, что Настя готова возмутиться, поспешно добавил, – Я не говорю, колхозница – плохо, Настя, я говорю, каждый человек для своего дела предназначен Богом, он должен искать это свое предназначение. Аня для другой жизни рождена.
С этим крестная согласилась:
– Нюрка не для деревенской работы, она слабенькая, семимесячная, зато умная и учится на одни пятерки. И со странностями: сядет у окна и на час задумается. А своего предназначения и своей судьбы никто не знает, где родился, там и пригодился. Все мы колхозницы, Август. А ты дюже не любишь колхозы, потому что помещик, вон у твоего батьки какое хозяйство. И мои немцы смеются – бедно, грязно вы живете, у нас в Германии порядок. А нам не надо вашего порядка, мы и в колхозах хорошо жили.
Вот уже и разошлась крестненькая, остановить ее трудно. Кума уговаривает, молчи, молчи, дай же и другим слово молвить. Но Август только улыбается и медленно, спокойно втолковывает Насте.
– Настя, колхозы – это вредно и для человека, и для хозяйства, и для земли, я бы первый устроил коммуну и других убедил, коммуны были не только у вас в России, всегда наступал крах и разорение, я об этом много читал, люди у вас бедно живут, почему у колхозников нет паспортов, почему они не могут уехать в город и жить, как хотят, это рабство.
Настя так и набросилась на бедного Августа, очень уж ее обидело, что они рабы. У них рабство давно отменено, даже школьники знают когда. И в доказательство Настя рассказала Августу про своих детей. Сын завербовался в Сибирь на стройку, выучился на маляра. Дочка тоже уехала учиться. Каждый год вербовщики по деревням мотались, чуть ли не силком гнали на стройки и в училища. Кто хотел вырваться из деревни, те все уехали, получили паспорта. Но некоторые и не прижились, прибежали обратно домой.
– Не всюду, Настя, так легко вырваться, как у нас, – неожиданно вмешалась в разговор и хозяйка. – В Починке, говорили, такой гад был председатель, скольким людям он жизнь сломал, не пускал работать и учиться в город.
Ах, Август, вот бы тебе поговорить с нашей бабушкой Аринушкой, она чуть не дожила до войны, как она не любила колхозы, подумала Анюта.
– Вот бы, ты Август, с нашей бабкой Ариной спелся, – весело закричала Настя, – такая была единоличница, куды там! А я тоже захватила единоличную жизнь, ну и что в ней хорошего, нехай бог милует от такой жизни. – Тут Настя выразительно посмотрела на Августа и сказала с вызовом, так чтобы последнее слово все-таки осталось за ней, – И вот что я тебе скажу, я лучше буду в колхозе бесплатно работать, чем на барина, не хочу!
Но Август не принял вызова и все с той же тихой улыбкой отвечал:
– Настя, нельзя без хозяина, в колхозе хозяина нет, только председатель, ты сама говорила, что было много председателей, из них половина – дураки.
– Дурак на дураке и дураком погонял, – охотно согласилась Настя. – Только два нормальных и было – Коля и старичок один…
Анюта с любопытством поглядывала на мать, неужели у нее нет никакого мнения на этот счет. Сама она не знала, что и думать, совсем потерялась в чужих мнениях. Батя говорил, что к старому возврата нет, что колхозы – это новое, передовое, а единоличное – отжившее. Тогда Анюта верила ему без оглядки. Хотя бабка и ругала колхозы, но ей просто трудно было привыкнуть к новому, она ведь всю жизнь прожила при старом.
В чем-то батя соглашался с бабкой: не все в колхозе ладно, не все работают в полную силу, больше болеют за свой огород. У него даже своя статистика была: треть колхозников работают очень хорошо, как на себя, другая треть – вполсилы, последняя треть только делают вид, что работают, чаще отлынивают. Ага, торжествовала бабка, вот он ваш колхоз! Особенно ей противно было, что все воруют – и начальство, и рядовые колхозники. Но батя на это отвечал так: все это временное, пережитки старого, людей нужно воспитывать, и они обязательно станут сознательными и честными, и через тридцать-сорок лет мы будем жить при коммунизме.
У Анюты захватывало дух, так хотелось в коммунизм, только бы поскорее, тридцать лет уж больно долго ждать. И вот теперь и Август нападает на колхозы, а он человек ученый, умный. И снова у Анюты произошло смятение в мыслях, но через несколько дней она рассудила так: у них в Германии своя жизнь, совсем непохожая на нашу, вот пускай и живут по-своему, не будем мы ничего у них перенимать, и работать на помещика мне тоже не хочется, пускай даже на такого хорошего помещика, как Август.
Хорошо они посидели в тот день на ее именинах, хоть и спорили, но не поругались, и никто никого не обидел. А закончила этот спор ее молчунья-мамка, которая любила послушать разговоры умных людей, но сама редко встревала, только если ее в упор спрашивали. А тут она поняла, что кума слишком разошлась, и чтобы подытожить и к этому больше не возвращаться, сказала:
– Август, ты сам наполовину деревенский и знаешь, в деревне надо работать – в колхозе или на помещика – с утра до темна. Мне так кажется, что все равно, где. Молчи, Настя! При единоличном хозяйстве у нас жили очень скудненько, при колхозах не шибко разбогатели, земля у нас бедная, суглинок, родит плохо, наши мужички всегда ездили на заработки в Москву.
С этим Настя горячо согласилась и загалдела, загалдела за троих. А чуткий Август посмотрел на мамку и тоже согласился, потому что понял, что спорить больше не нужно, они люди из разных миров, случайно, по недоразумению встретившиеся здесь, и никогда друг друга до конца не поймут. Август поднялся и стал благодарить хозяйку и Настю за обед и беседу. Он всегда и за все долго благодарил, так что бедная мамка смущалась и не знала, куда деваться от его благодарностей. Анюте не могла удержаться от улыбки: Август стоял, склонившись над маленькой хозяйкой, высокий, худой, с котом на руках. Кот лежал на сгибе его руки и жмурился всякий раз, когда Август его оглаживал от ушей до хвоста.