Текст книги "Анюта — печаль моя"
Автор книги: Любовь Миронихина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
По левую сторону от трубы, где мамка наметила поставить корову, настелили бревна потолще. Подумали – и постелили поперек еще несколько лесинок. Все равно Витька ныл:
– Мам, а не свалится она нам на голову?
Потом поставили четыре столба, набили на них жерди и доски. Так сляпали пуньку для Суббони. Про Настину корову даже не поминали, ясно было, что двух коров им не прокормить. Да и неудачная была ее корова, норовистая, суждено ей было пойти на мясо. Деревни сначала посмеялись над затеей Сашки Колобченковой, потом раздумали – и стали себе так делать. Да еще и нахваливали придумливую Сашку. Анюте было гордо, что у нее такая мамонька.
С тех пор как заработала почта, и стали приходить письма, мамка прямо закипела от радости. Она набрасывалась на любую работу, как на врага, поэтому никакая работа и не могла против нее устоять. Мыслимая ли это задача для слабой женщины – построить почти из ничего, жердей, старых бревен и досок, – теплое жилье на зиму и пуньку для коровы! Первые холода не застали их врасплох. Они уже сидели на теплой лежанке, над головами у них уютно дышала Суббоня. И в первый же день житья в землянке мать обещала им:
– Через год, в это же время, влезем в свою хатку! Весной начнем строиться, вернутся к весне наши или нет, без них начнем, лес выпишем…
Недоверчиво покачала головой Настя, а Витька с Анютой очень обрадовались – если мать сказала, так и будет! И с этого дня они начали молиться еще и за новый дом. Даже едва живая от усталости мать перед сном становилась на колени, и детей заставляла, потому что детская молитва быстрее доходит до Бога. Крестная часто падала на солому в изнеможении и обещала, что лежа обязательно помолится.
Сначала они просили у Бога, чтобы все были живы и вернулись, просили за каждого поименно. Анюта прислушивалась к тому, что шепчет мать, и искала свои слова, чтобы ее моленье приплелось к мамкиному и удвоило силу. Да еще Витькино в придачу. Потом мать переходила к их сегодняшним заботам и нуждам:
– Пресвятая владычица Богородица! Ты наша единая надежа, мы никому в целом свете не нада и никто нас не порятует, не оставь хоть Ты нас, помоги пережить-перебедовать эту зиму, сама я смерти не боюсь, хоть завтра помирать, только и бьюсь ради детей!
Порой Анюте казалось, что мамка хочет разжалобить Бога, и было чуть неловко за нее. Не такие уж они разнесчастные, есть у них и помощь и защита, Любка устроилась в городе и обещает им помогать, скоро вернутся отец и Ванька. Вот Танюшке с матерью и малышней и вправду не на кого надеяться, кроме как на Бога. Поэтому Анюта старалась просить поменьше:
– Боженька, смилуйся, подай нам еще две-три недели сухих, теплых деньков!
И каждое утро их встречало ясное небо. В этой ясности чудился Анюте благосклонный ответ. Каждый погожий денек принимали как Божье подареньице. И сам Бог в облике батюшки Василия обходил Дубровку и Прилепы, все огороды и пожарища и говорил им: дам вам еще несколько недель, торопитесь, работайте и все успеете. И солнечные, ясные дни перевалили за октябрь, простояли до самого Покрова.
– Что я наделала, дура безголовая, обездолила своих детей! – горевала мамка.
В тот год хорошая уродилась ярица. Перед тем как отступать на хутор, мать ее сжала, сложила в копну и перенесла поближе к дому, а потом в сарай. Вот Настя, как будто ей кто на ухо шепнул, оставила свои копны в поле, на нивке. И ее хлебушек остался цел! Крестная с мамкой быстро смололи эту ярицу вальками, и осторожно дотянули они с хлебом до весны. Добавляли в тесто картошку, а потом и мякину. Настя считала, что им еще повезло. С первыми холодами дед Устин зарезал ее норовистую корову, и были они не только с хлебом, но и с мясом.
Настя по-своему молилась Богу и крестницу с Витьку учила. Сначала она долго благодарила за все милости, благодарить – это главное! И только потом начинала осторожненько просить: чтобы Он хлеб насущный дал им и на другой день, а что хаты сгорели и все добро – так это за то, чтобы мужья и дети вернулись с войны. Анюта все же засомневалась:
– Крестная, а как же Лена, бабки Поли племянница? И хата ее сгорела и похоронку на днях получила.
Настя только испуганно моргала в ответ. Она не знала, что на это сказать, но продолжала упрямо верить в то, что горевать о пропавшем добре – грех! А за все – за все надо только благодарить. И в первый свой вечер в землянке они благодарили за то, что успели вселиться до холодов и выкопать картошку. Настя поставила свои иконки на столик из ящиков, зажгла лучинку. В единственное маленькое оконце в двери еще виднелся белесый угасающий день, а в землянке всегда царила полночь. Не нравилась Анюте эта нора, но она все равно благодарила. Потом посидели на теплой лежанке, обсудили, что делать завтра, работа все не убывала.
Утром собирались выкопать последний сундук с теплой одеждой, швейной машинкой и посудой. Этот сундук, если поставить в угол, послужит мебелью, можно на нем посидеть и переночевать, если гости подъедут. Лучина упала в ведро с водой и зашипела, когда они в полной темноте укладывались спать. Укладывались, а не ложились. Пригнув головы, заползали под печку, на жесткие доски, устеленные соломой и дерюжками. Тесновато вчетвером, зато теплее. В землянке было дымно от протопленной печки, но дверь не открывали, боялись к утру замерзнуть. Целый год прожили они в этом подземелье. И целый год, изо дня в день, Анюта с тоской ложилась спать и радостно встречала утро. Утром можно было выбежать по ступенькам навстречу солнечному или серенькому, дождливому или снежному, все равно какому – но дню! Тоска и надежда на добрые перемены мирно уживались в ее душе. И надежда то и дело сбывались, случалось что-нибудь хорошее: то письмо принесут, то Любаша приедет, то в магазин привезут керосин. А с керосиновой лампой сидеть зимними вечерами совсем не то, что с лучиной, и почитать можно, и шить, и вязать.
Утром пошли отрывать сундук. Настя первая ткнула лопату и ойкнула, там что-то мягкое, упругое, не пускает. Мамка не побоялась, разгребла руками, и нашла продолговатый сверток из промасленной бумаги, перевязанный веревкой. Развязали и нашли свернутую в трубочку шкуру той овцы, которую перед отступом мамка отдала на съедение немцам. Шкурку не выбросили, а умело подсушили, почистили и придумали, как переслать им. А в шкуре лежал пуховый шарфик Августа. Немцам такие шарфы и перчатки присылали из дома на Рождество.
– И надо же так додуматься сделать! – удивлялась мамка, встряхивая шкурку, – Вот состригу, напряду ниток и свяжу вам носки.
Они почему-то решили, что шарфик Август прислал Витьке. Ну, уж нет! Анюта решительно отняла подарок, никому не отдаст. А Настя хитренько подсмеивалась:
– Ни к чему тебе, Анютка, памятку о нем хранить, все одно он тебя не любил, а любил он одну только свою Домнушку.
И что же вдруг случилось с Анютой? Она и сама не поняла, какая змея ее ужалила? Вдруг запылали ее щеки, закипели в глазах злые слезы, и она выпалила:
– Какая же ты, Настя… дура!
Убежала от них к речке и просидела в кустах на берегу и час, и другой. Всколыхнулось в ее сердце какое-то дорогое воспоминание, и долго потом все укладывалось, долго затягивалась ранка. Но время все лечит. Из сундука достала Анюта бабкину шкатулку с русалкой на крышке. Бабуля хранила в ней нитки и иголки, а Анюта свои сокровища – двух куклят, красивые тряпочки им на платья, мамкины колечки и Любкины бусы. Теперь к августовой кукле добавился шарфик, на самое дно упрятанный и прикрытый тряпками. А Насте Анюта долго не глядела в глаза и отвечала отрывисто, сквозь зубы. Даже в Мокрое с ней не поехала. Настя выпросила у Домниного батьки лошадь свозить Анютку к мокровской знахарке. Старик поморщился, но дал.
– Мам, не надо, я уже сама вовсю хожу! – взмолилась Анюта.
Заговаривала эта знахарка в темной бане, махала перед носом сковородкой с тлеющими углями, того и гляди обожжет. Сердце в пятки упадало от этого колдовства.
– Я и сама побаиваюсь этой колдунищи! – признавалась Настя, заискивающе поглядывая на Аюту. – То ли дело бабка голодаевская: пошепчет молитовку, дунет-плюнет, водичкой побрызгает – и все лечение. Любо – дорого! Жалко эту бабку до слез, но свою душу не вставишь.
Обе вы хороши, сердито думала Анюта. Полдня надо будет пробыть с дорогой крестненькой, с ее змеиным языком. Что ни брякнет, все с умыслом, все с подковыркой. Никогда не думала Анюта, что простые слова могут так больно зацепить. Так и не поехала она с Настей. И недели не прошло, как Домна тоже засобиралась к Шимарихе. Феденька ни с того ни с сего покрылся коростой, глаза загноились: или съел что-то или сглазили. Такие болезни лечат только бабки, но Домна на всякий случай собиралась заехать и в больницу к фельдшеру. Тут уж мать и спрашивать Анюту не стала – поедешь и все! И бабка Поля с ними собралась, у нее «спина разламывалась, ноги крутило».
Анюте вдруг жгуче захотелось в Мокрое, повидать церковь, хоть и покалеченную, но уцелевшую. Они быстро собрались и отправились. Стоял звонкий и сияющий октябрьский денек. Первый легкий морозец только напомнил о том, что зима не за горами, но верилось в это с трудом. Издалека лес казался рыжим, а вблизи весело запестрел на солнце золотыми и багряными остатками своих одеяний. Из леса въехали в сумрачный сосновый бор. «Вот простоял я тысячу лет и еще не одну сотню простою таким же нерушимым и вечнозеленым!» – величаво шумел бор.
Это царство красоты и покоя жило своей жизнью, в стороне от разоренных деревенек. Почему же Анюте сделалось так светло и радостно на душе? И Доня, наверное, чувствовала то же самое, потому что улыбалась. С тех пор Анюта полюбила лес и лесные дороги. Особенно хорошо было не ехать, а шагать по ним, уводившим как будто неизвестно куда. В лесу она забывала себя, все в ней утишалось, и тяжелые мысли и воспоминания. Но в тот день мокровская дорога снова привела их в разруху. Сколько ни вглядывалась Анюта, так и не увидела церковной колокольни. На что надеялась? На чудо. Чудо не сбылось. Колокольни не было, и ворот и окон тоже не было, как будто ветром унесло. Знакомая старушка, попавшаяся на дороге, говорила нараспев:
– Где ж ей было уцелеть, сердечные вы мои? Тут немцы лупят из пушек, «Катюша» наша жгеть по немцам, она как раз между двух огней попала, одни стены остались…
Баба Поля все-таки перекрестилась на стены. Доня подумала и тоже перекрестилась. Анюта очень просилась зайти внутрь, поглядеть на свою любимую «лучистую» Богородицу. От нее исходил свет, который даже простой взгляд замечал. Но Доня дернула за поводья, понукая лошадь.
– Какие иконы, Анют, там все внутри погорело. Как ухнул снаряд, так, говорят, рамы оконные повылетали.
– Доня, она висела сразу как войдешь, по левую сторону, такая ясная, лучистая.
Ни Доня, ни бабка не помнили эту Богородицу, хотя обе венчались, детей крестили в этой церкви. Но как можно было ее не заметить, ведь все иконы такие темные, суровые, а эта – солнечная!
– А бабы какие мокровские рисковые, ничего не боятся, – нахвалила бабка Поля, – как увидали, церковь горит, так кинулись спасать, кой-чего спроворили, попрятали по сундукам.
Больше никогда не довелось Анюте увидеть свою «лучистую» Богородицу, ее не спроворили, икона была слишком большая. И церковь не поправили, как надеялись все, и батюшку нового не прислали. И стали жить они без церкви. Собирались по землянкам, потом по хатам и сами служили как могли, с бывшим церковным старостой, со старушками-певчими из церковного хора. Как-то Анюта с матерью попала на такую службу в Мокром. Маленькая хатка вся была увешена иконами из погибшей церкви, теплились лампады, и старушки дребезжали тоненькими голосами. И все это было так не похоже на Пасхальные и Троицкие службы, которые довелось захватить Анюте, что она заплакала от обиды.
– Как тяжело без церкви и батюшки – жаловались бабы друг дружке – раньше сбегаешь на службу на Пасху – и можно жить до Троицы, вырвешься на Троицу, помолишься, порадуешься, и силенок прибавится до Рождества. А сейчас не на чем держаться, не говоря уж о том, что старушку негде отпеть и дитенка негде окрестить.
Анюта так горевала по церкви, что забыла про Шимариху и не замечала ничего вокруг, когда ехали по улицам Мокрого. А смотреть было и не на что: Мокрое не сожгли, а разбомбили, разнесли в щепки, так что и печек не осталось. Только на окраине уцелели несколько домов и зоринская больница.
Шимариха обычно «отчитывала» в своей бане, но баня сгорела вместе с домом. И бабкино большое семейство ютилось теперь в маленьком сарайчике. Слепили печку, настелили полы, и Шимариха стала принимать болящих в углу, за занавеской. Она пошептала над Анютой, попыхала перед ней сковородкой с горящими углями, но прежнего страха не было, не бегали по плечам горячие мурашки, не пересыхали губы. Равнодушно и тупо глядела Анюта на колдунью. Хорошо называла ее бабка Поля – волшебкой.
По дороге домой баба Поля все рассказывала Домне, как перед войной Шимариха «подволшебила» одного мокровского мужика, присушила его от жены и детей для одной девки. Домна слушала с интересом, Анюта – как во сне. Она словно отупела и память потеряла после этой поездки. Но именно с этого дня, как уверяли Настя с мамкой, их девка стала поправляться и в школу пошла.
В уцелевшем крыле школы с октября начались занятия. Сама Анюта говорила, что Шимариха тут ни при чем, это она приказала себе ходить и побыстрее выздоравливать. Нельзя сказать, что она совсем не верила в шимарихино волшебство, вот и феденькина короста стала подсыхать, а полины ноги меньше «крутить». И вдруг с удивлением заметила Анюта, что едва успев залезть под печку, она мгновенно уходила в сон, а раньше полночи ворочалась, не могла заснуть.
Это была необыкновенная осень. Уже день сделался короче воробьиного шага, и полетели белые мухи, а листва все еще держалась на деревьях. В ноябре выпал первый снег, и все подумали – это только первый знак зима подала, и падет этот знак на землю и обернется долгой осенней распутицей. Обычно так и бывает: встретятся два ближних соседа, осень и зима, и никак расстаться не могут, бродят день за днем в обнимку, сильно навеселе, и от этого такие беспорядки в природе – то снег, то дождь, то оттепель, то морозец. И не понять, зима на дворе или еще осень.
Но в тот год распутицы не было. Смена времен свершилась четко, как по команде, которая и последовала вскоре за первым снегом, первым предупреждением. В два-три дня пала на землю последняя листва, и прилеповская роща сиротливо куталась в сиреневую дымку. Осень сдала свою вахту и отлетела навсегда. Хорошая выдалась осень, как Божье подареньице. Повалил мокрый снег, такой густой, что в трех шагах тонули в нем прохожие и придорожные кусты. И каждая снежинка была – с копейку, падет на щеку и словно искрой обожжет. И день и ночь летел и летел снег. А когда развиднелось на другое утро, перед глазами предстал совсем другой мир. Снег приукрасил пожарища и голые дворы, угнездился белыми скирдами на крышах землянок и сараев. И сразу же горки облепила малышня. Кому охота сидеть целый день в черных, дымных землянках? Тем более и мороз пока был легким, неприметным. Дед Устин не успевал делать санки. У кого не было санок, обходились самольдаком. Настя и Витьке сделала самольдак: кусок широкой доски натерла навозом, облила водой. Подождали, пока доска возьмется на морозе – и можно катить с горки.
Анюта с Танюшкой разочек-другой скатились с горы, но в третий им уже достоинство не позволило, они большие девки и свое на горках откатали. Теперь у них другие забавы. Анюта старалась подольше задержаться в школе, а потом бродила с девчонками по деревне.
– И о чем это они разговоры разговаривают? – сердито спрашивала мать у Насти, выглядывая по вечерам свою Анютку. – Раз десять уже прошли взад– вперед мимо двора и не замолкают.
– У них свои разговоры, у девок-недоростков, ты давно забыла, кума, – отвечала Настя.
Потеряв терпение, мать выкликала Анюту домой. Но сама Анюта ни разу не назвала землянку домом, так и не привыкла к ней за год, а ведь у них была чуть ли не лучшая в деревне земляночка, сухая, чистая, с лежанкой. В один из мягких зимних деньков Анюта вернулась из школы, собрала валежника на растопку, мать с Настей привезли на тележке дров. Устали, собрались пообедать. И вдруг мамка подняла голову и прислушалась – у них над головами кто-то расхаживал, поскрипывал снег под чьими-то легкими шагами. Но никто не спускался по ступенькам, никто не звал хозяйку. Наоборот, шаги замерли, потом скрипнула дверца в Суббонину пуньку. Тут уж мать с Настей переполошились, и все вместе они ринулись из землянки наверх.
На утоптанной тропинке среди сугробов стояла их Любаша и растерянно озиралась вокруг. Она была совсем на себя не похожа, но Суббоня ее все равно признала.
– Вот и первый человек наш сыскался! – совсем просто и буднично сказала мать, как будто Любка вернулась вечером с работы, а не скиталась по свету два года.
Права была Доня: их Любаша нигде не пропадет. Но мать очень за нее переживала, пока осенью не получила первое письмо, потом – другое. Теперь они были спокойны за Любашу, и все тревоги перенесли на отца и Ваню. Последнее письмо от Ванюшки было написано и послано год назад, и с тех пор – ничего. А Любаша написала кратко, но обстоятельно, что после училища направили ее проводницей на санитарный поезд, что собирается она замуж и подробности сообщит при личном свидании. С этого дня они поджидали свою Любку.
Анюта первая подлетела и крепко прижалась лицом к черной шинели. Шинель пахла заманчиво – паровозным дымом и сладким предчувствием больших дорог. Всего однажды проехала Анюта на пригородном поезде, а переволновалась так, словно весь мир повидала. А счастливица Любка ездит теперь на поездах в далекие большие города и даже в саму Москву.
– Моя дочушка дорогая, какая же ты худющая! – мать заглядывала Любке в лицо с такой ненасытной жадностью, и тревогой, и нежностью.
И правда, куда подевалась розовая, девичья Любашина свежесть? И глаза сделались темнее и выразительней. Совсем взрослой стала сестра, и такой даже больше понравилась Анюте. А крестная все приговаривала:
– Вылитая батька, вылитая батька, она вот с таких пор была Колина дочка!
Они колготились вокруг Любки, теребили ее со всех сторон, а она стояла у дверей пуньки как потерянная. И как они не догадались, сами-то давно привыкли к своему пожарищу, а у бедной Любки не было времени. Мать обняла ее и повела в землянку, а Настя с Витькой потащили следом две тяжелые сумки. Любка их перевязала веревкой, перебросила через плечо, так и несла со станции. Настя даже поворчала, чем это можно набить такие сумищи. Дорогая гостья испуганно оглядела их новое жилище, присела на сундук и уронила руки на колени. А мамка с Настей были так горды, что их не застали врасплох. Во-первых, они разжились керосином и уже третий день сидели не с лучиной, а с лампой. Во-вторых, как чуяли, утром сварили юшку, да еще с мясом.
– Ешь-ешь, Любашечка, это ж твоя любимая похлебочка! – суетилась Настя. И только Анюта видела, что сестра никак не может опомниться. Она рассеянно поворошила ложкой в миске, похвалила похлебку и вдруг сказала:
– Жалко дома…
И голос у нее охрип. Анюта чуть не заплакала. Но больше Любка никогда не вспоминала про дом и другим не позволяла. Такая она была – стойкая, не любила долго горевать. Скомандовала Витьке вынимать гостинцы из сумок. Тот радостно бросился. Все повеселели, глядя, как он с торжественным видом достал из сумки сначала две буханки хлеба.
– Ой, как я соскучилась по городскому хлебу! – вскричала Настя. – Сашка, ты тоже любишь городской хлебушек, не то, что наш – мокрый?
– А я каждый день мечтала о нашем, деревенском, – грустно призналась Любка.
Витька нашел жестяную коробку с леденцами и надолго застыл, не выпуская коробку из рук. Про мармелад в промасленной бумажке Анюта подумала – трофейный. Немцы ели такой мармелад, кромсая его на кусочки. Он совсем невкусный, как будто из брюквы сварили и сахару пожалели положить. Но вот и не угадала: мармелад оказался нашим, яблочным и очень сладким.
– Мы не голодаем, у нас паек, – устало говорила Любаша, доставая из другой сумки пшено и соль, – Но замучилась я на этом поезде, обещали устроить официанткой в ресторан.
– Что ты, дочушка! – испугалась мамка. – В официантки идут совсем пропащие.
Настя глядела-глядела на Любку во все глаза и, наконец, не выдержала:
– Что ж ты нас томишь, Любанчик! За кого ты замуж собираешься, ничего толком не написала, мы тут извелись, гадая, что за женишок?
– Я уже три месяца как замужем, Настя.
– А божа мой, Люба!
– За о-чень хоро-шим человеком, мам! – раздельно, по складам сказала Любаша и так убедительно, что они сразу поверили – она не могла выйти за кого зря, а выбрала самого надежного.
Правда, ему уже за тридцать, по деревенским меркам, староват.
– А почему его в армию не забрали? – не унималась настырная Настя.
– У него сердце больное.
Мать с Настей переглянулись и пригорюнились. Разве такой жених достался бы Любаше, если б не война. Теперь кумушки деревенские поточат языки: девка-то Колобченкова вышла за перестарка, да еще хворого, говорят, не жилец, зато у него свой дом в Калуге и специальность хорошая – машинист. Любка, словно читая их мысли, насмешливо улыбалась.
Впервые после возвращения на пожарище Настя поставила самовар, и пили настоящий чай, а не траву, заваренную в ковшике. От тихих домашних разговоров и от самовара стало уютно и радостно, ненадолго показалось, что посиживают они и беседуют в придельчике или на кухне. Наверное, и мамке с Насте, разомлевшим, как после бани, то же самое почудилось, иначе почему они вдруг разулыбались и прямо на глазах посчастливели. Любаша стала выспрашивать у них, как жили при немцах, не забижали их фрицы, не грабили, не безобразничали?
– И забижали, и грабили – все было, Любанчик! – весело отвечала Настя. – Но жили мы в своих хатах и думали: вот придут наши, мы сразу бояться перестанем и жизнь наладится, как до войны. Не тут-то было!
А мамка уже не помнила, как жили при немцах, как будто не было этих двух лет. Для нее жизнь началась после возвращения из отступа.
– Вернулись мы четырнадцатого сентября… или пятнадцатого, когда, Настя, ничего не помню? Вернулись, а дома нет. Дочуш, я не могу этого вспоминать. А тут по полям тыщи лежали, как дождем побитые, и наши солдатики, и немцы. На другой день роем с Настей картошку на огороде, а коло школы митинг, наших солдат хоронят и из автоматов стреляют, я не пошла, боялась; в Голодаевке девки с танкистами песни поют под гармошку – все вперемежку. Сейчас кажется – дико, а тогда не казалось, потому что война, мы какие-то отупевшие стали, бесчувственные.
Все рассказали Любке – про чугунок, что финны украли, про сгоревшую ярицу, про Степана-старосту и Гофмана. Она слушала и не верила.
– И немчура вам давала семена посеяться? А я боялась, вы тут с голоду пропадаете.
– В первый год думали, осенью все отберут, что посеяли. Не отобрали. Подумай, Любаша, какая им выгода была, если б мы с голоду подохли? – рассуждала Настя, – Они же тут надолго устраивались, даже имения хотели покупать.
Любка возмущенно захохотала, вдруг глаза у нее зло вспыхнули:
– Как я просилась на фронт! Боялась, смогу ли людей убивать? Их смогла бы запросто, даже не поморщилась бы. Не взяли на фронт, сослали на эту каторгу, поезд санитарный, они мне ночами снятся – калеки, без рук, без ног, обгоревшие, обмороженные…
Все притихли и испуганно слушали ее. Никогда они не видели такой свою веселую, упрямую и неунывающую Любку. Значит, эти два года она не просто прокаталась на поезде. Правильно мать говорила, разве этот поезд не фронт? И под бомбежку Любаша попадала не раз, да так неудачно, что от контузии слух потеряла и несколько дней ничего не слышала.
– Совсем психованной сделалась, – жаловалась она, – тут как-то услыхала по радио немецкую речь… Что со мной сделалось: сердце вдруг заколотилось, руки затряслись, с чего бы это, я никогда ни одного немца живого не видала, только в кино?
Мать слушала и глядела на нее во все глаза, наглядеться не могла. Настя хоть и поддакивала, но все больше невпопад. У них в деревне бабы, конечно, ругали немцев, но ненавидеть, так как Любка, не умели. Надо бы ненавидеть, но почему-то не получалось. Они деревенские, какие-то бесхарактерные. Прошло немного времени после оккупации, а сердобольные бабы стали уже поговаривать, что немцы тоже были люди, подневольные, пригнанные, и им война была не в радость, они вон как Гитлера своего ругали и рвались домой к своим детям и женкам. На эти речи Любаша всегда сердилась:
– Вы лучше бы себя пожалели, поглядите на себя со стороны, как вы живете, разве это можно назвать жизнью?
Но со стороны они тоже не умели на себя поглядеть. Зато о других судили иногда очень проницательно, хотя и считали себя по простоте душевной темными и неграмотными. Не только родные, но и соседи сразу заметили, что Любочка Колобченкова теперь отрезанный ломоть, и трех лет не прожила в городе, а быстро сделалась настоящей горожанкой и невзлюбила деревню.
– Сердитая какая стала ваша Любашечка! – говорили Анюте девчонки.
Анюта и сама ее побаивалась. В первый свой наезд Любка пробыла у них три дня. Вечером, только мать собралась подоить Суббоню и угостить дорогую гостеньку парным молоком, Любка вдруг вспомнила:
– Да, мам, завтра утром побегу в Мокрое к подругам и на кладбище, навещу бабушку Аринушку, а ты собери Анютку в дорогу, она поедет со мной.
Оказывается, сестра со своим Толиком распланировали Анютину жизнь на много лет вперед, а она об этом и не знала. И предстояло Анюте ехать в далекий город Калугу и жить там в чужом доме, и спать не в землянке, под печкой, а на своей кровати, ей уже и угол отвели со столом и этажеркой. И окошко выходит прямо в сад, рассказывала Любаша. Свекровь очень просила привезти ей девочку. Она не любила оставаться одна, когда сын с невесткой уезжали на своем санитарном поезде, порой и на месяц и на два уезжали. Конечно, с Анютой ей будет веселей.
Любаша объявила о своем решении и торжественно посмотрела на них сверху вниз. Наверное, ждала, что они обрадуются. Мамка, застигнутая врасплох прямо у порога, опустилась на ящик, жалобно звякнул подойник. Анюта оцепенела на весь остаток вечера, Витька обиделся, почему не его берут в город, а Нюрку. Только одна Настя обрадовалась, запричитала:
– Любонька, детонька, забери ты ее, забери, она тут пропадет, в этой пещере, молока не пьет, одну траву хлебает лись-брись, как былинка стала.
Тихо отбросила войлочную занавеску и вышла из землянки мамка. Она быстро смирилась: надо отдавать Анютку, это счастье. Любаша весело тискала обиженного Витьку, обещала и его скоро определить в училище.
– Не бойсь, Вить, колхозниками вы не будете, не позволю!
Гостья наотрез отказалась спать под печкой, свернулась клубочком на сундуке, а рано утром убежала в Мокрое. Ни словечка не спросила про своего жениха, а сами они побоялись заикаться, в Мокром ей подружки все расскажут. Мать с утра молчала нехорошей своей молчанкой, скатала Любкину постель на сундуке, откинула крышку и принялась собирать Анюту в дорогу. Самой Анюте эта дорога то ли снилась, то ли грезилась всю ночь. Будто уходят они с Любашей на станцию, а мать с Витькой стоят на дороге и тоскливо глядят им вслед, такие позаброшенные, такие горемычные. Ехать всю ночь на поезде, конечно, замечательно, но чужого дома, чужой школы и чужой бабки она боялась смертельно. Ее робкая душа замирала при одной мысли о новой жизни в городе. И тоска по матери и Витьке ее заест. Нет, лучше перетерпеть до лета в этой норе, а летом они построят новый дом.
Мамка уложила в лыковый короб Анютино одежонку, а что не поместилось в коробушку, увязала в узел. Собрала за пять минут. И тогда Анюта тихо сказала ей с лежанки:
– Никуда не поеду, мам, подожду до лета.
– И не заикайся, молиться надо на Любашу, что сжалилась.
Настю бригадир уже погнал на работу, а мамка чуть подзадержалась. Наказала Анюте накормить Любашеньку горячими щами из печки, бросить соломки Суббоне и помчалась на ферму. Новую ферму строили вместо сгоревшей и грозились скоро привезти коров. И тогда мать с Настей будут три раза бегать на дойку, а бедный Витька сидеть один-одинешенек в этой темной землянке и ждать их. Нет, нельзя их бросать в такое время. А если батя или Ваня подойдут с фронта, и она их не встретит?
Анюта оделась и тихо выскользнула из землянки. Мамкины слезы и Настины причитания ей не перенести, забратают они ее, как корову за рога, и поведут на станцию. Им не понять, что она не только не хочет – не может уехать. Как говорила бабушка Аринушка – моченьки моей не хватит. Поэтому Анюта решила спрятаться и переждать. В школу в этот день не пошла, посидела у Дони, почитала Феденьке сказки из старого букваря. Потом наведалась к деду Устину, никому в голову не придет ее искать у деда с бабкой. И только когда короткий ноябрьский денек приготовился угасать, она решила – пора. С высокого прилеповского холма оглядела дорогу на Мокрое. Пусто. Уехала Любаша к своему хорошему человеку.
Как-то перед войной Анюта подслушала разговор. Сестра нашептывала своей задушевной подруге: «я его не люблю даже, я его о-бо-жаю». У Анюты дыхание перехватило, и где только Любка нашла такое слово, наверное, в книжке вычитала. Обожаю! Нет, она не просто любила свою старшую сестру, она ее обожала, восхищалась ею и… немножко боялась. И вот даже не простилась, не обняла Любашу.
– Ах ты хитрованка, так схоронилась, что всю деревню обрыскали и не нашли! – вдруг завопила Настя у нее за спиной. – Девки, скажите вы ей, какая она дура.
Тихо подкралась Настя. И девчонки всей гурьбой ходили искать ее. Лизка вытаращилась, как будто год не видала: не могла она поверить, что можно по своей воле отказаться от города. Они себе невесть чего напридумывали про эту городскую жизнь. А Анюта почему-то побаивалась города. Подхватили и повели Анютку домой. И всю дорогу Настя тараторила, что мамку чуть карачун не хватил, а Любка грозилась скоро вернуться и задать ей! Сейчас уже к Мокрому подбегает, заночует там у подруги, а утром почтарь едет на станцию. А навстречу им бежал Витька. Мордашка счастливая! Что бы там Настя ни говорила, а мать с Витькой рады радешеньки, что она осталась. Конечно, рано или поздно придется им с Витькой уезжать в город, но когда еще это будет.
Лес им выписали в конторе, лесу бери, сколько хочешь, стройся! Но надо же этот лес привезти, а на чем? Домнин батька обещал раз-другой дать лошадь, но они сами лес на хату возили, и у них в деревне полно родни. Хорошо, что дед Устин их не бросал. Это он Анюте с Витькой дед, а матери приходился двоюродным дядькой, немалая родня. С утра дед искал подходящие лесинки, валил, очищал от веток, а вечером прибегали со стройки мать с Настей. Их то на школу, то на ферму гоняли как подсобную силу. Наспех похлебав щей, мать уже торопила Настю: