Текст книги "Орельен"
Автор книги: Луи Арагон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
– Замолчите!
– Все время, все время Сена говорит о самоубийстве… И плеском воды и воплями шаланд… И вот что меня теперь особенно потрясает – я не могу не сообразоваться с этим сравнением, с этим венозным М, не могу не представлять себе непрерывно ток этой воды, этой голубой крови… Я, например, прекрасно понимаю, что течет она оттуда и стремится вниз по течению к морю… Но ведь вены, Мэри, вены локтя идут вверх по руке, доходят до плеча, а оттуда – к сердцу… Я склонен представлять себе все это наоборот… Например, сердце горах… А приходится верить, что сердце – это море, но какое же это гипертрофированное сердце! И что пальцы – это корни, а вместо ногтей – ледники…
Орельен так бесконечно далеко отошел от своей собеседницы, так далеко забрел в ночной мрак, уже окутывавший землю, что госпоже де Персеваль захотелось плакать. Теперь он казался ей таким странным. Эти слова, которые она уж никак не ожидала от него слышать… от своего циника возлюбленного… такого «matter of fact»,[6]6
Прозаичного, земного (англ.)
[Закрыть] как выражалась Мэри про себя, потому что самые неприятные вещи, когда она переводила их на английский язык, теряли свое жало.
– Мне холодно, – пробормотала она.
Но он не слышал ее или не хотел слышать. Он молчал. Широко открыв глаза, он вбирал в себя ночные тени. Словно торопился запастись магическим снадобьем. Мэри понимала, что, незаметно исчезнув, она лишь выиграет в его глазах, но ей хотелось еще раз осмотреть его квартиру, и она вошла в комнату, оказавшуюся одновременно и спальней, и кабинетом, выдержанную в песочно-желтых с коричневым тонах и с мебелью светлого дуба. А Орельен все еще торчал на балконе. Не нашарив на стене выключателя, она окликнула Лертилуа.
– Простите, – отозвался он каким-то странно изменившимся голосом. – Мне что-то не особенно хорошо.
– Что с вами, мой друг?
Он повернул выключатель, и на длинном столе зажглась лампа. Она взглянула на лицо Орельена, освещенное снизу, и испугалась, увидев, как внезапно изменились его черты.
– Да что с вами такое? – повторила она.
Лицо Орельена, почти искаженное недугом, вдруг как-то постарело и, несмотря на холодную погоду, покрылось капельками пота. Кожа потемнела, и Мэри почудилось, будто он надел или же скинул маску. Вокруг глаз проступила сетка морщин. Рот был полуоткрыт. Дышал он с трудом. Мэри схватила его за руку: рука была ледяная и влажная. Орельена била дрожь. Он повторил:
– Мне что-то не особенно хорошо.
Мэри окончательно перепугалась.
– Ложитесь скорее, миленький… да что с вами такое? У вас озноб… Чем я могу вам помочь? Есть у вас виски? Или грог? Какая досада! А я даже не знаю, где у вас что стоит на кухне.
– Не надо, – сказал он, – ничего не надо, оставьте меня одного, Мэри.
Он добрел до софы и опустился на нее – не то сел, не то лег. Мэри взбила подушки и подсунула их ему под голову теперь уже чисто материнским жестом.
– Ну, ну, – приговаривала она, – вы просто простудились, скорее всего в гостинице: ты ведь вставал с постели босиком. А сейчас, я слыхала, эпидемия скверного гриппа.
– Нет, нет, это пустяки, оставьте меня одного, Мэри, я знаю что со мной. Мне необходимо побыть одному, и все пройдет.
Зубы его выбивали дробь. Он весь трясся в лихорадке. Он сидел ссутулившись, словно ждал, когда же наконец пронесется гроза, собравшаяся над его головой.
– Вам надо лечь. Не могу я оставить вас в таком состоянии… Доктор…
– Я же вам сказал: я знаю, что со мной. Это малярия. Я привез ее с Востока.
Мэри уже вытащила из дивана дорожный плед и укутала Орельена. Он подчинялся ее заботам, но время от времени пытался взбунтоваться:
– Мне необходимо побыть одному.
Мэри сняла с него туфли и сжала его ступни между ладоней.
– У вас озноб и ноги совсем ледяные. Непременно ложитесь…
Вдруг Мэри поняла: как это ни смешно, но он не осмеливался раздеться в ее присутствии, раздеться в качестве больного. В ответ на эти мысли она только пожала плечами, и с неловкой и сердитой услужливостью, раздражающе громко стуча каблуками, цепляясь ими за нелепую бахрому ковра и спотыкаясь чуть ли не на каждом шагу, помогла ему раздеться, сняла с дивана парадный чехол, достала постельные принадлежности, простыни, – словом, силком ворвалась в его интимное холостяцкое хозяйство. Уже когда Орельен лег, Мэри заметила телефон, стоявший у дивана на низеньком столике. Она назвала номер.
– Кому это вы звоните? – спросил он слабым голосом.
– Доктору Декеру… да… да… не ребячьтесь, пожалуйста.
– Не надо мне никакого доктора… У меня есть хинин.
– Да замолчите вы! Ваграм тридцать семь… Ах, это вы, доктор! Ну как же, конечно, узнаю… да, Мэри… Мэри… Нет, мне не Розу, а вас. У меня больной… Да, да, конечно! Благодарю.
– Прошу вас, не беспокойте вы его ради меня.
– …Я вас жду… Это на острове Сен-Луи.
Больной сердито задвигался на диване. Мэри подошла к маленькому шкафчику, местоположение которого ей удалось выведать у Орельена, и достала оттуда бутылку виски. Доктор приедет через четверть часа… конечно: она его дождется. У нее нет тайн от мужа Розы. Впрочем, до секретов ли сейчас? Где же стаканы?
Наливая виски в стакан, Мэри вскинула глаза, и вдруг рука ее застыла в воздухе – она увидела нечто, поразившее ее до оцепенения. Гипс. Женская головка. Просто гипсовая маска. Такие маски снимают с мертвых. Эта белая маска с закрытыми глазами висела здесь, на специально выбранном для нее месте. Просыпаясь по утрам, Орельен первой видел ее. Вдруг Мэри почувствовала ревность, настоящую ревность. Ей захотелось кричать, она поспешно закусила губу. Потрясающее открытие! Только безумно влюбленный человек мог оставаться с глазу на глаз с этим лицом, которое, казалось, не перестало страдать, глядеть на эту гримасу боли, переходившую в улыбку. Кто эта женщина? Мэри сделала шаг по направлению к маске, добросовестно наливая виски, которое с характерным звуком наполняло стакан. Она пригляделась к этому лицу с закрытыми глазами. Узнала его. И тогда почувствовала настоящую боль.
Она дала Орельену порошок хинина и стала ждать доктора. За стенами дома город сопровождал симфонией своих ночных шумов ход рассуждений, таких непривычных для этой легкомысленной вдовицы. И, глядя на больного, закутавшегося в одеяло и дрожавшего в бурном приступе малярии, она подумала: «Как я постарела, как постарела…»
Наконец у дверей позвонили.
X
Существует целая гамма оттенков серого. Есть серый, переходящий в розовый, такой, каким отливают оба Трианона. Есть серо-голубой цвет скорбного неба. Серо-пепельной кажется земля, поцарапанная зубьями бороны. Серо-черным и серо-белым налетом подергивается мрамор колонн. Но есть грязно-серый цвет, отвратительно серый, серо-желтый, почти зеленый, смолянисто-серый, похожий на непрозрачную замазку и такой же душный, даже если он кажется светлым, серый, как рок, беспардонно серый, тот серый, что превращает само небо в будничную пелену и как преддверие ведет к зиме, предпосылая снегопаду грязноватые тучи, изгоняя память о солнечных днях, и, пожалуй, только в Париже, – и нигде больше, этот серый так безнадежно сер; и таким крошечным-крошечным кажется, где-то у подножья этой тусклости, изящнейший пейзаж Парижа, – пустотелая, безрадостно серая стена тверди беспощадно нависла этим воскресным декабрьским утром над аллеями Булонского леса…
Этим воскресным утром у подножия апокалиптической завесы, по длинной и узкой ленте улицы с обнаженными деревьями, с лужайками без газона, с белыми домами-пещерами, где обитают троглодиты-миллионеры, перекатывалась неспокойной пеной толпа гуляющих; на аллее для верховой езды перед статуей Альфана, вытянувшегося во весь рост в своем известковой гроте, вокруг лошадиных копыт, подымавших ветер, крутились тучи рыхлого песка, смешанного с навозом, и каждый конь нес на своем хребте миллионное состояние или жалкие его остатки. Публика, нет, не просто элегантная, тут это слово неуместно, а сверхэлегантнейшая, пришедшая сюда показать свои туалеты, свои чернобурки, своих китайских песиков или своих ирландских сеттеров, облюбовала для прогулок конец авеню Малакоф, где сейчас было особенно людно. Эта часть проспекта слыла в довоенные годы тропой добродетели, где обычно по воскресеньям гуляли молоденькие девушки, пожилые дамы и прекрасно одетые мужчины. Сейчас тут было подлинное столпотворение – здесь встречались представители света, настоящего, полу– или, если угодно, лжесвета, и те, кто пришел соприкоснуться с ним. Самым шикарным было, или считалось, появиться на авеню дю Буа в полдень, одновременно с боем часов. Были здесь дамы, которые умерли бы от стыда, если бы их встретили на авеню без пяти двенадцать. Были здесь и молодые люди – меланхолики или сластолюбцы. Эти забредали сюда с десяти часов утра, забредали от безделья, а также в надежде на знаменитый полдень, в надежде на встречу с женщинами, теми хорошо одетыми, раздушенными, освеженными утренней прохладой женщинами, которые усилием жалкого галантерейно-студенчески-гимназического воображения должны были после знаменитого первого взгляда стать героинями романа, представляющего сплав всех шедевров «Библиотеки избранных произведений», Бодлера и журнала «Ви паризьен» с самим Фабиано во всей его красе. В этот же час расходились по домам молящиеся после обедни в Сент-Онорэ-д'Эйлау.
Ранним утром прошел сильный дождь, но, благодарение богу, к девяти часам установилась почти хорошая погода, то есть было все так же мерзко и сыро, но хоть не приходилось шлепать по грязи. Одна только земля хранила воспоминание о прошедшем ливне. Правда, лужи подсохли, но под гравием почву размыло, и она стала какой-то картонно-коричневой. Вытянувшись в ряд, шли, взявшись под ручку, визгливые подросточки; крайним приходилось высовываться и забегать вперед, чтобы поговорить друг с другом. На желтых металлических стульях с решетчатыми сидениями восседали старые дамы, кренясь на сторону, как вчерашние кексы. У всех гуляющих был такой вид, словно они явились сюда для чего-то, но для чего именно – они и сами толком не знают. О том же свидетельствовал их торопливый шаг: конечно, в декабре не станешь мешкать на улице, но нет, не декабрь был тому виной… В любое иное время года они все равно шли бы той походкой, какой ходят люди, как бы устремляющиеся куда-то, а на самом деле не имеющие другой цели, кроме прогулки. Это входило в церемониал: каждый старался внушить встречным, что лично он страшно спешит и заглянул сюда только мимоходом, только оттого, что обещал кому-то заглянуть просто по доброте душевной. Никто никогда не пытался сформулировать этот прогулочный закон, равно как и объяснить причину строжайшего запрета пересекать у входа Булонский лес и доходить до кафе «Павильон Дофина», тогда как вполне допускалось пройтись по лесу до первого поворота… Так принято – и все тут, так делалось само собой, и никто не ощущал всей нелепости этих нескольких сакраментальных шагов. Верно и то, что те несколько шагов не пережили 1922 года, а вот в 1923 году именно из-за них вас сочли бы просто дикарем. Тогда стали останавливаться на площадке перед вокзалом. Но только тогда. Естественно, в Париже имелись люди того же сорта, что и те, которые топтались по авеню, но их никогда не было видно: очевидно, эти знали что-то немного лучше, не очень намного, но все-таки лучше, и дали бы скорее изрубить себя на куски, чем пришли бы сюда.
Все это Бланшетта объяснила, конечно, в иных выражениях, Беренике, как незадолго до того она посвятила ее в терминологию модных в нынешнем сезоне тканей. И добавила без всякой задней мысли, что здесь, в Булонском лесу, все немножко провинциально.
– Именно провинциально, – подтвердила Береника со своей милой манерой, свидетельствовавшей, она не обижается, даже услышав обидные вещи, – именно потому, что я провинциалка, мне так интересно смотреть, каков Булонский лес в воскресное утро. Он ведь при тебе круглый год, когда захочешь, тогда и пойдешь… Конечно, ты можешь говорить о нем с пренебрежением… А я… ты и понятия не имеешь, что такое наш маленький провинциальный городишко, который даже не супрефектура, хотя там больше жителей, чем в самой большой супрефектуре департамента…
– Раз это тебе доставляет удовольствие, тогда пойдем…
Машину Барбентанов, длинный «виснер», они оставили на авеню Малакоф под наблюдением шофера Жана. Девочки бросились вперед, – обе румяные, обе возбужденные какими-то своими сумасшедшими играми, которые тут же изобретала Мари-Роз, желая поразить воображение Мари-Виктуар. Береника чувствовала себя на седьмом небе. Она буквально пожирала глазами все, что попадалось, на пути. Каждая встречная женщина казалась ей чуть ли не красавицей, так что Бланшетта вынуждена была ей заметить, что, если бы все они были так уж хороши, их бы знал весь Париж. То и дело Береника тащила Бланшетту обратно, чтобы получше разглядеть какой-нибудь восхитительный костюм, да, да, именно восхитительный. Она повторяла обрывки фраз, услышанных по дороге, и пыталась представить себе, о чем могут говорить эти люди. Совсем как те ученые, что в два счета восстановят целого мамонта по одному-единственному коренному зубу, обнаруженному в глине юрского периода. Бланшетта от души хохотала. Она почувствовала, что сдается, капитулирует.
Два или три раза лицо Береники вдруг радостно расцветало, словно она узнала кого-то в толпе. Но всякий раз ошибалась. Однако и этих кратких озарений было достаточно для проницательной Бланшетты – она вдруг заметила, как внезапно хорошеет Береника, и поняла, что именно в ней может нравиться. «Ах, вот что…» – подумала она, и ее непринужденность несколько поблекла. Она прикинула, в какой степени может подействовать прелесть Береники на Эдмона. Конечно, это ужасно глупо, но что поделаешь! Все, что в глазах мужчин считается женской прелестью, в первую очередь проверялось на Эдмоне. Хотя…
– А мне опять показалось, что это мосье Лертилуа.
Слова эти вырвались у Береники совсем нечаянно, она вспыхнула. Бланшетта, наоборот, побледнела. Ее будто ударили. Как нарочно, в ту самую минуту… Простое совпадение, конечно. Но все-таки… Она почувствовала укол в сердце, как при первом дребезжащем звуке будильника. Нет, ничего. Прошло. И Бланшетта спросила Беренику совершенно спокойным, даже чуть-чуть насмешливым тоном:
– Ах, значит, вот в чем дело? Каждые десять шагов тебе кажется, что ты кого-то узнаешь, следовательно…
– О Бланшетта, ты же сама знаешь, что я ничего не умею скрывать. Помнишь, Эдмон как-то за столом говорил, что встретил мосье Лертилуа в Булонском лесу… Я тогда же подумала, что, должно быть, это его любимое место прогулок… И потом, здесь столько похожих мужчин, похожих на него: все высокие, стройные, с широкими плечами… словом, интересных мужчин.
Бланшетта закусила губу. Так вот, значит, почему Беренике так хотелось пойти в Булонский лес. Значит, вот почему.
– Насколько я понимаю, мосье Лертилуа тебе нравится? – спросила она.
Девочки, смеясь и толкая друг друга, бегом бросились к матери. Этот вихрь веселья дал Беренике время собраться с мыслями.
– Да, – произнесла она наконец. – Он мне нравится. Он не такой, как другие.
– Не такой? А чем же он не такой?
– Он не бросает красивых фраз… И у него такой вид, будто у него есть тайна, которую никто не знает…
– О, во всяком случае, он ни в кого не влюблен… – вырвалось у Бланшетты.
– Правда, не влюблен?
В этом восклицании прозвучала такая горячность, такая радость, что Бланшетта даже смутилась.
– А тебе было бы неприятно, если бы он кого-нибудь любил?
– Нет… Но тогда бы он изменился в моих глазах…
Несколько минут они прошли в молчании. Бланшетта шагала нахмурясь. Береника снова завела разговор о прохожих, о туалетах. Но госпожа Барбентан прервала ее:
– Послушай, Береника, я хочу серьезно с тобой поговорить. Пожалуйста, выслушай меня…
– Какая ты чудачка! Я же тебя слушаю.
– Береника, ты любишь своего мужа… любишь Люсьена?
– Ну конечно же, но почему…
– Пожалуйста, дай мне сказать… ты любишь своего мужа, Береника, и пробудешь в Париже всего несколько недель, несколько дней… А когда пройдут эти несколько дней, ты возвратишься к Люсьену… к твоей любви, к его любви… Нет, нет, не перебивай меня… не улыбайся так, нет, не прерывай меня.
Возле них, громко фыркнув, остановился голубой гоночный «бугатти», машину сразу же окружила шумная стайка молоденьких девушек, которые набросились на водителя, одетого как будто для перегона Париж – Пекин.
– Не давай себе воли, Береника, из-за нескольких дней… из-за одного неосторожного шага вся твоя жизнь будет разбита, загрязнена. Да не улыбайся ты так… Я вовсе не собираюсь читать тебе мораль. Я, слава богу, не на амвоне. Мимолетное приключение – это ничто… по крайней мере так считается… о нем забывают… по крайней мере верят, что забывают. Пачкает, видишь ли, пятнает не само приключение, и, однако… Однако со временем начинаешь снова думать о нем, и остаток, весь остаток жизни, вся ее суть, то, чем дорожит человек, то, что составляет саму жизнь… подлинную любовь… хочешь ты того или нет, но подлинная любовь раздражает тем, что продолжает жить, когда прочее улетучилось… хотя и она была не бог весть чем… Она будет запачкана, именно она… настоящая любовь.
Удивленная Береника слушала, не прерывая. Ей показалось, что на глазах Бланшетты блеснули слезы. Должно быть, от холода. Ясно, что в длинной речи Бланшетты не могло быть ничего личного, она жила только своим Эдмоном, и вся драма заключалась в том, что Эдмон… Береника отлично это понимала.
– Но ведь я не сказала с мосье Лертилуа и трех слов, – произнесла она. – Уверяю тебя, я вовсе в него не влюблена. Правда, он мне нравится. Может быть, даже нравится больше всех, кого я у вас встречала… Мне бы хотелось с ним поговорить… Конечно, только для того, чтобы потом, когда я буду сочинять себе всякие истории, точнее воспроизвести звук его голоса… я ведь, когда сижу одна, всегда сочиняю разные истории о людях, с которыми встречалась, – только и всего. У меня есть книга Дени, его стихи, значит, его мне тоже легко будет вспоминать. И мосье Лертилуа, как и всех прочих.
– Как и всех прочих? Ты в этом уверена?
– Ну конечно, глупенькая! Да я едва его помню. Я даже не знаю, как он выглядит… поверь мне. Ведь ты же сама видишь, я принимала за него целый десяток щеголей… поэтому-то мне и казалось, что это он.
Весь этот монолог Береника произнесла с самым простодушным видом. Однако госпожу Барбентан, казалось, не особенно убедили ее слова.
– Значит, ты хотела бы получше запомнить его, чтобы, сидя в одиночестве… Не слишком ли легкомысленно?
– Но, Бланшетта! Я так часто, так подолгу сижу одна там у нас, дома. Надо же чем-нибудь занять воображение.
– А сердце?
– Сердце? Видишь ли, у меня нет сердца… вернее, нет больше сердца… там Люсьен… он взял мое сердце… и там нет места ни для кого.
– Не зарекайся, детка… О, только без гримас… Никто не знает, есть ли у него сердце.
Но Береника не слушала, уже не слушала Бланшетту. На этот раз она действительно заметила в толпе знакомых. Узнала их издали, еще с авеню дю Буа. Нет, она и вправду становится настоящей парижанкой. И теперь уж не ошибется. Впереди шли две дамы: одна высокая, другая почти низенькая. И как одеты. И какие холеные. Только что из рук парикмахера, портного, массажиста – искусный грим, пудра, нежные оттенки румян, – как будто впервые ступили на землю, и почему-то вспоминаются горничные с их ухватками, горничные из богатого дома… Словом, Мэри де Персеваль и Роза Мельроз – обе держат под мышкой свернутые зонтики, как офицеры хлыст.
– Ах, какой сюрприз, – пропела Мэри, обнажив в улыбке все свои зубы. – А мы только что расстались с мосье Лертилуа.
Серое небо, огромное, пустое, унылое небо, такое, что его можно резать, как студень, ножом, вдруг мгновенно вновь наливается свинцом, и все люди, вся эта людская пыль, суетливая, как обезумевшие муравьи, все эти люди, которые несколько часов провели перед зеркалом, чтобы показаться здесь на несколько минут, внезапно становятся совсем крошечными; крошечными становятся деревья, лошадки, домики, лужаечки, – отныне они только деталь пошловатой фрески, фрески Булонского леса. Впрочем, уже двадцать минут первого… Наступил час возвращения по домам.
– Мари-Роз, поди сюда, Мари-Роз!
XI
Два высоченных американских моряка вошли в бар, покачиваясь, словно на палубе судна во время шторма. Женщины оборачивались на их раскатистый смех и с минуту не отрываясь разглядывали обожженные солнцем лица, казавшиеся особенно темными по контрасту с коротко остриженными волосами цвета соломы. Два гиганта. Луиджи – профессиональный танцор, похожий на черный лакированный футляр, проходя мимо них, сжался в комочек, боясь запачкать об их ножищи свой смокинг, и пробормотал по-английски, как говорят на пляжах Лидо: «Beg your pardon, sir».[7]7
Прошу прощения, сэр (англ.).
[Закрыть] Он шел пригласить на танец какую-то перезрелую даму.
Симона вздохнула:
– Ничего не скажешь… Оба пьяные, но хороши собой, ей-богу, красавцы… Одно только горе, не умеют себя прилично держать. А то бы… Понимаешь, у Люлли соблюдают этикет. Если пригласишь одного из этих типов, все сразу заметят… а ты сам знаешь: Люлли шутить не любит… На улице – все, что тебе угодно, а в доме никаких безобразий… В том месяце у меня и так пропали из-за такого типа целых две недели… Спасибо, больше меня на эту удочку не поймаешь.
Симона потягивала лимонад в компании двух мужчин в пиджаках, они стояли, опершись на перила, огораживающие бар. Настоящая кишка, обшитая фанерой под красное дерево, – вот каков этот бар. В качестве декорации – батарея бутылок вперемежку с флажками всех держав. Два бармена в белом носятся взад и вперед, а возле двери, ведущей в дансинг, восседает кассирша, госпожа Люлли собственной персоной, жирная венецианка, вся в перстнях, и целые ночи, не хуже счетной машины, проверяет чеки. Сейчас, очевидно, уже за полночь, но все часы суток похожи друг друга под розоватым этим светом, играющим на фетишах, прикрепленных к стене, – здесь и куклы, и значки американских клубов, и университетские знамена, рекламы шампанского, и картины, оставленные в уплату за долг каким-то уругвайским живописцем, и тут же два музыкальных ящика, которые время от времени запускает подвыпивший клиент. С полдюжины девушек, забежавших в перерыве между танцами выпить стаканчик или просто поболтать с кавалерами, и мужчины, которые приходят сюда отдышаться, перекинуться словом или просто потому, что не могут занимать места в дансинге, не будучи во фраках, и еще потому, что в баре не обязательно заказывать шампанское. В дальнем углу бара какая-то англичанка, немножко под хмельком, сидя на высоком табурете и упершись подбородком в край стакана, беседовала с разряженным аргентинцем. То и дело она роняла сумочку, пуховку, и аргентинец подбирал их с пола, почти не наклоняясь, каким-то естественным и волнующим жестом. За каждым столиком вперемежку с темными фраками и пиджаками мужчин расцветали всеми цветами радуги вечерние туалеты дам – фисташковые, сомон, земляничные, ярко-синие, белые, расшитые блестками и золотом; открытые шеи и грудь всех оттенков – персикового, молочно-белого, желтоватого, как сдобное тесто или как пена шампанского, – прикрывала легчайшая дымка нежно-розовых или нежно-голубых шарфов. Странное впечатление производили эти полукороткие вечерние платья с длинным шлейфом! Благодаря им походка приобретала какую-то скованность и элегантность: все внимание мужчин было приковано к бальным туфелькам, переступавшим с немного смешной степенностью, словно они боялись запутаться в шлейфе, порвать его… Доктор долго разглядывал строй этих юных и не слишком защищенных добродетелью спин. Потом обернулся к Лертилуа:
– Еще стаканчик?
Орельен пожал плечами, что означало: «Почему бы и нет?» – и крикнул:
– Бармен, две порции повторить!..
Было приятно смотреть, как бармен орудует шекером.
Симона обратилась к Орельену:
– По второму разу? Твой приятель, видно, здорово хлещет. – Последние слова она произнесла вполголоса. Потом кокетливо добавила: – Ты нас еще не познакомил.
Орельен слегка отступил, как и полагается, когда представляют друг другу незнакомых людей, указал на свою соседку справа и соседа слева:
– Доктор, это Симона, моя подруга. Мой друг Симона.
– Вы доктор? – с интересом спросила Симона.
– Совершенно верно, мадемуазель. В приемные часы я доктор, – ответил Декер насмешливым и вместе с тем смиренным тоном, который вдруг появлялся у него в разговоре с самыми неожиданными людьми.
С тех пор как супруг Розы Мельроз посетил Лертилуа во время приступа малярии, между двумя мужчинами довольно быстро установилась странная дружба, похожая скорее на сообщничество. Случай часто сводил их, правда, не совсем случайный случай. В данное время Роза играла в Брюсселе «Джоконду». «Джоконду» д'Аннунцио. В этой знаменитой роли великая Дузе не знала соперниц, что, естественно, вызывало тревогу… Доктор Декер не последовал за женой. И чувствовал себя ужасно одиноким. Поэтому-то он и позволил увлечь себя в орбиту Орельена. Симона была права – пил он здорово. Глушил джин стаканами.
– У тебя есть сигареты? – спросила Симона. Лертилуа вынул золотой портсигар. И пока Симона разминала свою сигарету, он движением кисти протянул доктору «Лакки страйк». Первые затяжки прошли в молчании, потом Лертилуа пояснил:
– Симона – моя старая приятельница…
– Подруга, – уточнила она.
– И, когда я захожу сюда закончить вечер, немножко забыть о людях, мы с ней обязательно проводим несколько минут вместе, заказываю ей стаканчик…
– Только один, – заметила Симона серьезным тоном. – Вы понимаете, доктор, такое количество алкоголя, которое приходится выпивать здесь, плохо действует на желудок… О, не подумайте, пожалуйста, что я хочу сказать… нет, нет! Просто нам с десяти часов вечера до пяти утра приходится время от времени пить, и потом за столиками тоже надо пригубить шампанского… с клиентами. Вот видите, сейчас я пью лимонад… лимонад моего дружка.
Симона расхохоталась глуповатым смехом и пощекотала Орельена за ухом. Затем добавила:
– Братец и сестрица. – Подмигнула и пояснила доверительным и серьезным тоном: – Это у нас уже бог знает сколько времени тянется. Ты как-нибудь не проводишь меня домой? Я живу все там же.
Доктор с любопытством разглядывал ее. Симона была всецело и только такой, какой ей полагалось быть. Довольно высокая, блондинка, стриженые волосы заботливо уложены сентиментальными локончиками вокруг кошачьей мордочки с коротким, вздернутым носом, за которым словно тянется верхняя губка, приоткрывающая мелкие, ослепительно-белые зубы. Сильно подкрашенные глаза и насиненные веки придали вечно вопросительное выражение ее лицу – ради стиля или просто от глупости. Спина и шея недурные, руки округлые, но из-за скверной привычки подымать плечи она выглядела сутуловатой и вид у нее был такой, словно она все время одергивает платье, шарф или, неожиданно застигнутая в постели, натягивает на себя простыню. Поэтому грудь казалась несколько впалой. И новое платье, хотя и дорогое, не производило впечатления шикарного. Будто с витрины на улице Пигаль или Фонтен. Розовое платье с опушкой более темных по тону перьев. У плеча – гвоздика с двумя зелеными листиками, которые непременно приколет вам к лацкану парижская цветочница, – как общепризнанный образец невесомо-воздушного стиля.
– Извини, я тебя на минутку покину, – и снова сообщнический взгляд в сторону Орельена, – ничего не поделаешь – бизнес… Вы разрешите, доктор?
– Пожалуйста…
– Сейчас будет дивертисмент, – слышали, наверно? Советую посмотреть, очень недурно.
Дав этот совет, Симона удалилась, одергивая платье все тем же машинальным жестом – стыдливая защита ничем не защищенного ложа.
Глядя ей вслед, Орельен и доктор молчали, и в этом молчании стали отчетливее, громче все звуки, наполнявшие помещение, весь этот шумовой фон, столь благоприятствующий одиночеству в толпе: гул голосов в баре и звуки оркестра в дансинге, игравшего танго, ритмичное шарканье подошв, веселые возгласы, и голос Люлли, который, стоя в дверях, время от времени бросал зычное «оле! оле!», сопровождаемое соответствующим жестом, и все это с целью поддержать в своем заведении чисто испанскую атмосферу. Два американских моряка сами пили вмертвую и старались напоить облепившую их стайку девиц, затем, не обращая внимания на окружающих, наклонили голову и, чуть не стукаясь лбами, затянули под смех всей аудитории песенку про Джонни и Фрэнки.
– Удивляться тут нечему, – сказал Орельен, отвечая на незаданный вопрос. – У меня хоть есть общество этих девушек. Все-таки перемена. Все-таки разрядка. Нет, я говорю не о постели. Бог мой, совсем не об этом. Правда, случается иногда, но очень редко. У них невеселая жизнь и, если хорошенько разобраться, совсем простая жизнь. Не следует смотреть на них при солнечном свете. Если только на них не нападает стих выплакаться на вашей груди… их ложь – обычно вовсе и не ложь. Это просто весьма респектабельные условности. Маленькие, жалкие условности. Мне с ними легко. Как-то вырываешься из того мира, о котором они понятия не имеют и где мне приходится жить. Никаких романов. Если и случится что-нибудь в этом роде, все равно потом остаемся «братцем и сестрицей», по выражению Симоны. Люблю я это нелепое заведение, здесь меня наверняка можно застать в такой поздний час, потому что замужние дамы обычно меня обижают, бросают несчастного холостяка на произвол судьбы и возвращаются к своему законному повелителю…
– Прикажете пожалеть несчастного холостяка?
– Каждый может жалеть только самого себя, это уж точно… Я живу, вернее каждую ночь я засыпаю и каждое утро просыпаюсь в объятиях Сены…
– Несчастный младенец!
– Смейтесь, смейтесь… в объятиях Сены, как настоящий утопленник. Постепенно это становится почти наваждением. Слишком много мертвецов видел я на своем веку. И вот этому образу реки, которым пропитаны все мои мысли, как, скажем, образ лавины примешан ко всем помыслам горцев, необходимо что-то противопоставить… какую-то праздничную атмосферу… Ведь танцуют же крестьяне, чтобы развеять страх перед стихийными силами.
– А у вас имеется Люлли с его «оле! оле!».
– Именно так… и все мои истории связаны с этим местом. Я приводил сюда всех своих приятельниц, и даже моя подружка Симона знает их всех наперечет и говорит: «Значит, ты больше не встречаешься с той рыжей дылдой, или… с маленькой брюнеточкой, которая не переносит шампанского».
– Полезные сведения, теперь я знаю, у кого наводить справки, когда вы будете ухаживать за Розой.
Удар барабана возвестил начало «номера».