Текст книги "Орельен"
Автор книги: Луи Арагон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)
VII
Орельен сам знал за собой этот недостаток, или, возможно, черту характера, – ничего не доводить до конца: ни мысль, ни любовное приключение. Мир для него был полон отвлекающих сил, и каждый раз они относили его в сторону. И тут уж бессильны были самые стойкие желания, самые бесповоротные решения. Нет, это была не просто нерешительность. Раз его равно привлекало все, с какой стати ограничивать себя чем-то одним? Стоило ему сформулировать какую-нибудь незыблемую истину, как тут же становилась ясной вся ее зыбкость, настолько ясной, что он готов был идти против самого себя, признать незыблемым прямо противоположное.
Этот вечер у госпожи де Персеваль, который он провел в состоянии досады, стараясь разгадать и не разгадав маневр, им самим выдуманный, оставил чувство раздвоенности: с одной стороны, наиболее обычное для него ощущение – не принимать того, что тебе навязывают, а с другой – позволить вовлечь себя, из простого любопытства, в игру, где ему даже не сдали карт. Но сильнее всех прочих соблазнов оказалось многообразие представленных там женских типов. По свойствам своей натуры, Орельен переходил от одной к другой, он был вполне способен увлечься и тощей неуклюжей Зоей в такой же мере, как совершенной в своей гармоничности Розой, к тому же явно искушенной в науке любви. Он мог легко представить себя лежащим в постели с Зоей, представить, как поторопится она выключить свет, как будет стягивать с себя платье. Однако с улицы Бель-Фей он ушел одержимый образом Мэри. Потому что тут это было бы действительно возможно, правдоподобно преподнесено. В таких обстоятельствах любой мужчина, упустивший роман с женщиной, еще долго будет испытывать непереносимое чувство глупой осечки, нелепой неудачи. Он вспоминал ее ноги в туфельках от Эльстера, чувствовал прикосновение руки, унизанной кольцами.
Но Роза… Почти застывшее в своей неподвижности лицо Розы. Роза, не имеющая возраста, как сама любовь. Эта статуя, вышедшая из-под искусных пальцев массажиста. Это тело, истязуемое притираниями и муками творчества. Тайна… Пусть она была близка с Габриэлем д'Аннунцио, подобное обстоятельство не обескураживало Орельена. Хотя и раздражало немного. Он предпочел бы видеть ее менее прославленной. Однако театральные кулисы влекут к себе того, кто плохо их знает. Своеобразный аромат легенды…
Чем дальше отходили от него впечатления сегодняшнего вечера, тем настойчивее среди всех этих сцен возникал образ женщины, тем смелее заслонял он все прочие. Не женщины почти и почти не образ. Та, что черпала свое обаяние, силу своего воздействия в сущих пустяках. Неуловимое выражение глаз, которое к тому же теперь искажала память. Эта смесь ребячливости (Лотос!) и огня… эта естественность… она одна среди всех женщин, присутствовавших на вечере, она одна садилась, когда ей хотелось сесть, и вставала, когда хотела встать, одна она дышала бесхитростно… А вдруг это не так? Но он вспомнил, как по лицу ее катились слезы, и это взволновало его сейчас сильнее, чем тогда, когда они катились по-настоящему. Должно быть, Роза восхитительно умеет плакать, именно умеет! Какой смысл скрывать от самого себя, откуда шла эта одержимость Береникой? Орельен знал силу собственно тщеславия. Какую безумную гордыню надо иметь, чтобы не преисполниться тщеславием! Мужчина, которого не взволнует признание женщины как нечто должное… Такового не существует. Орельен ясно услышал голос Береники, как будто она сейчас произнесла слова: «Я не могла бы…» И как отвела она в конце фразы свои глаза преследуемой лани.
«Я не могла бы…» Что она хотела этим сказать? Следовало бы как можно точнее вспомнить весь разговор. Возможно, например, она просто хотела сказать, что не посмела бы подойти к Розе Мельроз… И больше ничего. Как это Лертилуа не подумал о такой простой вещи? Самое правдоподобное объяснение. Он даже слегка покраснел при мысли, что объяснение это не сразу пришло ему в голову. Выходит, он на деле еще тщеславнее, чем думал. Ладно, с этим эпизодом покончено. Тем хуже. И, однако…
Однако тогда-то он ни минуты не колебался в своем толковании ее слов. Ни на минуту не счел их неясными. Не потому ли, что тогда в них присутствовало еще что-то, впоследствии утраченное, свет очевидности, сопровождавший ее слова. Он мысленно прислушивался к интонации Береники, стараясь уловить, как именно прозвучала эта фраза в ее устах… Нет, только не так. Он немножко плутовал с самим собой… именно плутовал… Обманчивое эхо становилось все слабее, и не без его содействия. «Я не могла бы…» Слова эти произнес он сам, это вовсе не ее голос. Изо всех сил он старался заставить Беренику произнести фразу, которая тогда, когда он ее услышал, не вызвала размышлений. Так ли он ее понял?.. «Я не могла бы…» Да, да, именно так это звучало… Более или менее так… Действительно ли она хотела сказать: «Я не могла бы… отказать вам… если бы вы попросили меня о чем бы то ни было… Я, Береника, вам, Орельену…» Что за нелепое занятие: словно школьник, он переворачивает коротенькую фразу… спряжение… могла бы… первое лицо сослагательного наклонения от глагола «мочь». Хватит!
Ведь эти слова можно было толковать иначе: «Я не могла бы отказать мужчине… все равно какому… ну, просто любому… я не умею отказывать…» Но почему же она так внезапно умолкла и пугливо забилась в угол. А быть может, сказав, она вдруг поняла, что именно сказала, поняла тот, другой смысл. Так или иначе, она отреклась от этого смысла. Впрочем, этот смысл и не был открыто выражен в словах: «Я не могла бы…»
Ах, на сей раз он вспомнил наконец это мимолетное звучание. Сейчас думал уже не он, а Береника… Береника… Он поймал себя на том, что с нежностью произнес ее имя… Бесспорно, эта нежность относилась скорее к царице Цезареи, нежели к госпоже Люсьен Морель. Уже не в первый раз он ловил себя на том, что называет ее по имени мужа. Как будто он сам карал себя за фамильярность или как будто боялся ее, боялся того, что может повлечь за собой эта фамильярность. Какая глупость! Желая убедиться в своем собственном хладнокровии, он произнес: Береника, Береника, Береника… И вдруг снова ему привиделись ее глаза, полные слез… Мадам Люсьен Морель. Что ж, прекрасно. Что это еще за мазохизм? Если ему нравится имя Береника, это еще ничего не доказывает… Ему захотелось окончательно себя испытать, и вполголоса он произнес: «Я не могла бы…» – твердо веря, что наконец-то разгадал тайну истинного звучания этих слов. Но сказал эти слова он сам, Орельен, сказал обыкновенным мужским голосом… Тоже выдумал!
– Гарсон, рюмку коньяку.
Орельен сидел в баре у Люлли на Монмартре. Выйдя из дома на улице Бель-Фей, он машинально забрел сюда. Что-то отгоняло от него сон. Возможно, мысль о тех женщинах. Или об одной из них. Орельен, не говоря о прочих его слабостях, был еще и полунощником. Он любил бродить по этим ярко освещенным ночным барам, где никогда не замирает жизнь, хотя вокруг все спит крепким сном. У него уже выработались свои привычки. Не следует поэтому объяснять ночное бродяжничество тем, что произошло на вечере у Мэри. У Люлли он был вчера, и завтрашний день мог загнать его сюда.
– Ты один?
Он оглянулся и ответил Симоне улыбкой. Симона достаточно натанцевалась сегодня с посетителями бара. Она подсела к Орельену.
VIII
Никогда сами парижане не получают от столицы столько удовольствия, сколько приезжие провинциалы. Прежде всего, Париж для парижан ограничивается рамками их собственных привычек и интересов. Истый парижанин сводит свой город до масштабов нескольких кварталов, он не знает ничего, что лежит за их пределами, там Париж перестает быть для него Парижем. Далее: он не испытывает очаровательного чувства затерянности в Париже, как в лесу, того блаженства, которое дается уверенностью в том, что не знаешь никого из встречных, никого случайно не встретишь на своем пути. Напротив, это необычайное ощущение парижанин испытывает во всех провинциальных городках, куда его забросит проездом судьба и где он один лишь не знает никого из прохожих. Но подумайте, как упоительно, когда ваше инкогнито открывает вам доступ в этот каменный лес, в эти асфальтовые пустыни.
Береника наслаждалась одиночеством. Первый раз в жизни она была сама себе хозяйкой. Ни Бланшетта, ни Эдмон ее не удерживали. Если на нее нападала охота погулять еще немного, вовсе не обязательно было сообщать кому-то по телефону, что она не придет к завтраку. О, милая парижская зима, с ее лужами, грязью и внезапно проглядывающим солнышком! Даже мелкий дождик, моросящий с небес, и тот ей нравился. А когда становится холодно, к твоим услугам магазины, музеи, кафе, метро. Все легко в Париже. И ничто в нем на себя не похоже. По иным улицам и бульварам столь же приятно проходить в сотый, как и в первый раз. И потом, здесь над тобой бессильна непогода.
Взять хотя бы площадь Звезды. Бродить вокруг нее, сворачивать наугад в первую попавшуюся улицу и вдруг очутиться неведомо для себя совсем в ином мире, ничуть не похожем на тот, который ждет тебя на следующем перекрестке… Эти прогулки действительно похожи на вышивание… Но только когда вышиваешь, приходится следовать уже готовому, известному рисунку – цветку, птичке, – а здесь ты никогда заранее не знаешь, откроет ли тебе свой задумчивый образ авеню Фридланд, или повлечет за собой озорная суета авеню Ваграм, или очаруют ажурные просторы Булонского леса. Площадь Звезды царит над самыми различными мирами, как над живыми людьми. Над целыми мирами, куда запущены ее светоносные щупальцы. Есть там своя провинция – улица Карно – и есть коммерческое величие Елисейских полей. И есть улица Виктора Гюго… Беренике нравилось идти одной из этих улиц, чередование которых ей никак не давалось, затем круто свернуть в переулок и выйти на следующую магистраль, совсем так, как она бросила бы сказочную королеву ради куртизанки, рыцарский роман ради новеллы Мопассана. Живые дороги, ведущие из одной сферы воображения в другую, – как нравились Беренике эти улицы за то, что они вдруг превращались в странный провинциальный уголок или приводили в пустынные переулки, где каждая балконная решетка словно повторяет своими металлическими завитками сложный узор акций и облигаций, которые хранят владельцы этих квартир; нравились переулки, что завлекают в сеть сомнительных отелей, меблированных комнат, бистро, подозрительных женщин, – и все это буквально в двух шагах от богатых кварталов, и все это бросает в низменную дрожь маменькиных сынков и любителей извращенных нравов. Совершенно неожиданно улицы расступались, открывая глазу городской горизонт, и Береника выбиралась из этой чарующей и пугавшей ее страны, чтобы полюбоваться издали Триумфальной аркой и возле нее легким пунктиром деревьев, до половины аккуратно забранных решетками. Какой же он красавец, Париж! Даже там, где линии, казалось бы, идеально чисты и прямы, даже там – сколько изгибов! Ничего подобного не увидишь за городом, где пейзаж не склонен к таким стремительным переменам; нигде, даже в Альпах или на морском побережье, не найдет себе столько богатой пищи воображение молодой, ничем не занятой женщины, которая радуется тому, что живет и что свободна, свободна думать вволю, и может не следить за собой, не бояться, что лицо ее выдаст затаенные чувства, что сорвется с ее губ неосторожная фраза и больно ранит кого-то, а ей доставит минуту раскаяния…
Иногда ей хотелось видеть город иным. Тогда она садилась в автобус, в любой автобус и уезжала на другой конец Парижа. Она нарочно оставалась на площадке, где толкались входившие и выходившие пассажиры, отмечая про себя смену многолюдных и малолюдных кварталов. Она не уставала от этих бесконечных превращений, свершавшихся вокруг нее. После Елисейских полей и площади Согласия улица Риволи казалась узенькой, совсем как мысль, идущая через различные этапы к конечной цели рассуждения: первый этап – вдоль садовой ограды, где еще недавно ничем не стесненное воображение вольных деревьев сковывают черные решетки и постепенно берут в плен ряды статуй, как бы желающих подготовить прохожего к приближению дворца. Аркады по ту сторону сада по-своему подкрепляют эти каменные силлогизмы. Но за дворцом аркады слишком быстро сдают свои позиции, и улице приходится теперь распроститься с игрой фантазии ради практического разума и обставить себя двумя рядами домов, самых обыкновенных домов. Нелепая кичливость коммерции, воздвигнувшая себе в качестве монумента магазин «Самаритен», пришедший на смену «Лувру»! Подъездные пути к Центральному рынку пересекают улицы. Деревья все еще выбегают вам навстречу, когда вы уже поравнялись с «Шатле» и едете на левый берег с его мечтами. Потом – конец. За Ратушей улица вытягивается в ниточку, автобус сворачивает на улицу Сент-Антуан, чреватую угрозами, полную воспоминаний, пока наконец не останавливается на огромной площади, являющейся как бы вариантом площади Звезды, где высится Июльская колонна.
А отсюда можно начинать игру заново… И снова Береника блуждала от улицы Рокетт до бульвара Генриха IV, от Сент-Антуанского предместья до канала Сен-Мартен…
Латинский квартал. Велика его тайна для молодой провинциалки, которая видит, в нем все, что подсказали ей романы, всю его обязательную прелесть. И к тому же там огромные книжные лавки, где полно самых последних новинок, что, пожалуй, так же соблазнительно, как фрукты от Эдиара на площади Маделен. Сен-Жерменский бульвар, где книжная торговля Кра, где можно бродить часами, читать урывками не разрезанные еще книги и журналы. Особенно Беренике приглянулась маленькая неприметная лавчонка на улице Одеон, вернее, ее владелицы. Одна из них, блондинка, сообщила Беренике, что она родом из Савойи, и продала ей первое издание Жюля Ромена и книгу юного Поля Дени «Вход воспрещен». Немного коротко, зато сногсшибательно. Книги под аркадами «Одеона» притягивали к себе по-иному. Трудно было с уверенностью решить, имеешь ли ты право на них глядеть.
Чудо Парижа. Не думать ни о чем. Не чувствовать на своих плечах слишком тяжелого бремени доброты и благочестия. Стать снова, как когда-то, маленькой девчушкой, бездумно прыгающей через скакалку. Береника могла теперь хохотать без всякой причины. Никто ее не смутит, никто не спросит с самыми лучшими намерениями: «Чего ты смеешься?» Она вольна была в упор разглядывать прохожих или просто их не замечать. Могла забыть своего Люсьена без всяких угрызений совести… Здесь были Большие бульвары, был Люксембургский дворец, был Восточный вокзал и был Монруж. Менять кварталы вовсе не значит изменять кому-то лично: ведь Дворец Инвалидов не посетует на тебя за то, что ты проводишь время на Бютт-Шомон.
Она возвращалась на улицу Рейнуар счастливая, с ощущением удивительной легкости, с ярким румянцем на щеках, словно целый день пробегала в поле. «Тебе письмо!» – кричала ей из другой комнаты Бланшетта. Вдруг сделавшись серьезной, Береника снимала шляпку, брала письмо и шла читать на балкон, а внизу лежал Париж, с которым не сегодня-завтра придется расстаться. Читала медленно, запечатлевая в сердце каждое слово, читала это нежное, милое, хорошее письмо, и ей хотелось кусаться и рыдать.
– Что пишет Люсьен? – спросила за столом Бланшетта.
– Ничего особенно, по обыкновению… желает хорошенько повеселиться… шлет вам приветы. У мамы приступ ревматизма…
– Кстати, я встретил Лертилуа, – совсем некстати заметил Эдмон.
Бланшетта нахмурилась. Ей не нравится Орельен, это ясно.
– Ну и что?
– Ничего… я встретил Лертилуа, говорю, что просто встретил Лертилуа.
Чудесно. Инцидент был исчерпан. Слышался только стук вилок. Тут Эдмон заговорил, словно отвечая на вопрос:
– В Булонском лесу… Он шел пешком. Я его подхватил под руку и проводил до дома… У него очаровательная квартирка…
Беренике вовсе не хотелось поддерживать разговор, но она почувствовала, что между супругами не все ладно. Поэтому, не интересуясь ответом, а только чтобы поддержать разговор, чтобы не дать Бланшетте времени взорваться, она спросила Эдмона:
– А где он живет?
Эдмон задрал нос, взглянул на Бланшетту, затем повернулся к Беренике:
– На острове Сен-Луи… Две комнаты и кухня… Ты себе и представить не можешь…
На этом месте его рассказа Бланшетта вдруг вспомнила, что забыла поговорить с мадемуазель о детях… Она встала, опрокинула стул, подняла его и вышла.
– Что это с Бланшеттой? – спросила Береника. – Вы с ней зло говорили, Эдмон.
IX
Какой чудесный день! Давно уже в Париже не было такой зимы… Когда она, призвав на помощь солнце и мороз, возьмется подсушивать все вокруг, как хороши тогда становятся окрестности Парижа и голые сады, и серые стены, расцвеченные неожиданной игрой лучей, рощи, сплетающие обнаженные ветви в четкий узор иксов и игреков, подсказанный своей лесной геометрией, и вдруг на каком-нибудь повороте с удивлением видишь упрямый дуб, до сих пор еще не скинувший своей листвы бестелесно-зеленого оттенка, столь отличного от яркой зелени питомцев оранжерей… Как хорошо тогда катить на машине в обычный будний день, зная, что не рискуешь встретить весь парижский свет ни на автомобильных трассах, ни в дурацких гостиницах! Ясно, что на более мощной машине, как, например «бугатти» Шельцера, можно умчаться еще дальше, отправиться вглубь страны…
– Заметили ли вы, дорогая, что по мере того как удаляешься от Парижа, создается впечатление, будто уходишь в даль времен? Проедешь пятьдесят километров и очутишься в девятнадцатом веке; отъедешь сто – в восемнадцатом. От зоны к зоне. Так, глядишь, можно попасть и в средневековье.
Он любил, знал наизусть все эти проселочные дороги, где не проносятся вереницы машин, ибо для парижан, для этих самых заядлых на свете домоседов, пределом, вершиной, потолком туристических поездок служит шоссе Карант-Су. Или, возможно, парижанам для поездок требуется какая-то цель, любая цель, осмотр какой-нибудь достопримечательности. Похоже, что они стремятся своими резиновыми шинами воздать дань некоему всеми признанному пейзажу. Орельен слегка наклонился к своей спутнице и показал рукой на равнину, которую пересекала их машина, в меру пустынную, слегка волнистую, где ничто не приковывало глаз, ничто из того, что приучили нас замечать целые поколения живописцев. Просто земля здесь возделанная, там оставленная под паром, откосы, заросшие сорняками, кучки хвороста – всех оттенков шерстки на брюшке целого десятка зайцев…
– Странный вы человек, – прошептала Мэри де Персеваль, которая вообще ничего не видела вокруг и под полостью, подбитой рыжим мехом, теснее прижалась к своему спутнику. Орельен взглянул на Мэри: она сидела с влюбленным видом, протянув к нему губы, сложенные для поцелуя. Совершенно ясно: она даже не понимает, чем так восхищался Орельен. Но разве это нужно? Ничуть. Женщина для курортов и пляжей. Держу пари, что она млеет при виде пальм… Тем хуже, тем лучше… Мэри вздохнула: «Милый…» Слова и вздох были на редкость неуместны и вызывали в носу ощущение резкого холодка.
Теперь они катили по крутым изгибам неровной дороги, среди густого перелеска, отгороженного проволокой с надписью: «Охота запрещается», – повторявшейся уже десятки раз.
– Милый, – пролепетала госпожа де Персеваль тоном упрека, – ведь все утверждают, что у меня самые красивые ноги во всей французской державе, а ты не удостоил меня даже самого скромного комплимента…
Орельен резко вывернул руль, объезжая повозку, не желавшую сворачивать, и выправил машину. Он высвободил руку, дабы небрежно скользнуть ладонью по вышеупомянутым ногам до кромки чулок, потом взглянул на клонившееся к закату солнце.
– Зачем говорить то, что говорили вам сотни раз и что вы сами отлично знаете. К тому же это даже не открытие: вы мне их уже показывали, а вот о моих ногах вы до сих пор ничего не сказали…
Мэри рассмеялась деланным светским смехом. На мгновение задумалась. Потом возмутилась:
– Нет, дорогой, вы просто немыслимы… мужчины вашего поколения – настоящие девки, именно девки. Никогда бы не сказала, что вы были на фронте. Такой самовлюбленный и совсем нелюбезный…
– Вы, значит, думаете, что любезности обучают войне?
– Не знаю, но я… но у людей старше вас были какие-то традиции, была деликатность…
Орельен пожал плечами. Он чуть было не ответил грубостью, да испугался угодить ей. Мэри добавила:
– Вы нас обидели…
– Во-первых, ненавижу все эти множественные… Я тебя обидел, я вас обидел. Но вы, нас… кто это вы и кого это нас? Или же вы просто хотите уравнять меня в правах с вашим юнцом Дени?
– Боже, какой глупый! Прежде всего не смей плохо говорить о Поле только на том основании, что я обманываю его с тобой, он очень талантлив… пусть все это еще в будущем, но он талантливый. Ты ведь, конечно, не читал его «Вход воспрещен»… и к тому же такое сердце, такое сердце.
На Орельена напал приступ дурацкого смеха. Против таких приступов он был бессилен. Он извинился. Однако, как известно, извинения только портят дело. Наконец он пришел в себя:
– Простите, пожалуйста, я вовсе не хотел вас оскорбить…
– Ты меня вовсе и не оскорбил, но ты несправедлив к мальчику, а ты бы мог быть повеликодушнее, особенно после того, что произошло…
– А что, в сущности, произошло? – осведомился Орельен с неподдельным изумлением.
Теперь залилась хохотом Мэри, но в ее смехе слышалось что-то искусственное, как в звуках пианолы. Равнина кончилась. Селение. Огромные рекламные щиты, предлагающие аперитивы и машинное масло. Дорога стала шире. Много машин. Мэри, укутав ноги в полость, о чем-то задумалась. Орельен воспользовался ее молчанием, чтобы урвать для себя несколько секунд одиночества. Но, следуя ходу своих мыслей, Мэри заговорила и, будто покружив где-то вдалеке, вернулась к тому, что произошло сегодня:
– Что за очаровательный уголок, я имею в виду эту гостиницу, куда ты меня возил. Как ты думаешь, многим она известна? Мне почему-то казалось, что нет… может, это наивно или просто ты на меня так подействовал…
– Спасибо.
– Нет, это я должна тебя благодарить за то, что ты мне ее указал.
– Совершенно верно, при желании вы можете воспользоваться ею еще раз…
Нет, каков наглец. Она воскликнула:
– Какой наглец! Впрочем, почему бы и нет. Мы можем приехать сюда еще раз…
– Если только это доставит вам удовольствие…
Мэри не сразу нашлась, что ответить, но потом смело двинулась в атаку:
– Шалун, вы, должно быть, привозили в эту харчевню всех женщин земного шара…
Орельен поморщился. Он не переносил такого лексикона. И, желая наказать Мэри, заметил:
– Всех? Нет. Всего десяток…
Он расплачивался за свое любопытство в отношении той, кого называл про себя «вдовица Персеваль». Чем ближе он ее узнавал, тем больше она становилась «вдовицей Персеваль». Чего стоят, например, ее рассуждения о нелюбезности мужчин его поколения. Ему показалось, что обладал он не просто женщиной, а определенной категорией… Категорией, чуть-чуть вышедшей из моды. Со своими привычками, со своими традициями. Даже в самый решительный момент… Ах, теперь он лично понял, что означали эти восклицательные знаки! Откровенно говоря, он не особенно церемонился с этой напудренной дамой, которая в любую минуту старалась как можно красивее подать себя и которой пришла на ум злосчастная мысль простонать ему в ухо: «Все, что тебе угодно… только не ребенок!» При этом неприятном воспоминании он весь передернулся от злобы, резко нажал на акселератор, и машину бросило вперед.
– Что это с вами? – крикнула Мэри.
– Я мщу самому себе!
Она не спросила, за что он мстит. Вдали виднелся Париж.
Несколько минут они ехали молча. Потом Мэри не выдержала.
– На мой взгляд, вы ведете себя слишком отчужденно.
– Опять традиции… да? Вы любите ложь.
– Вы могли бы не лгать…
– Я мог бы также и лгать.
– Сегодня вы какой-то странный…
– Я такой, как обычно…
– За это-то я вас и упрекаю, злюка: как будто ничего не произошло.
– А что, собственно, произошло?
– Опять! Грубиян!
– Это я-то грубиян? Напротив, я считаю себя образцом скромности хотя бы потому, что не напоминаю вам…
– Ах, так! Так знай же, что мужчины по десять лет умоляли меня пойти на то, на что я пошла с тобой с первого раза.
– Вы жалеете?
– Кончится тем, что буду жалеть. По твоей же вине.
– О чем жалеть? Что десять лет или что с первого раза?
– Нет, он просто невыносим… Должно быть, я действительно в вас влюбилась, раз терплю все ваши глупости. Боже мой! Этого я как раз и не хотела.
Она ждала фразы, которой не последовало.
– Неужели же я, я согласилась, чтобы вы меня увезли, как увозят женщин? Неужели я должна трепетать при мысли, удержу я тебя или нет? Ждать, ломать себе голову над тем, как бы тебя побаловать… дарить тебе галстуки…
– Спасибо, не надо… я ведь вам говорил, что я не Поль Дени.
– Значит, ты хочешь, чтобы я пожертвовала им ради тебя?
– Ради бога, не надо! Никаких жертв, дорогая Ифигения…
– Потому что, если бы ты меня об этом попросил, я все равно была бы вынуждена тебе отказать… Ради такого бессердечного человека я не намерена мучить ребенка… Да, для меня он скорее ребенок, чем мужчина… Я отлично знаю, сколь многое нас разделяет и что это не может длиться вечно… впрочем, я лично не так уж всем этим дорожу… но пусть он сохранит о тех днях, то мы были вместе, память… память…
У въезда в Париж Орельен, сдав талон, залил в бак горючее. Света хватало только для самого купола небес, а дома уже погружались в какой-то итальянский полумрак.
– Отвезти вас на улицу Бель-Фей?
– Уже? – спросила Мэри и взяла его за руку. – Уже? Послушай… будь так мил… Покажи мне свою квартирку… мне так хочется… и теперь мне нечего бояться.
– Пожалуйста, если вам угодно… только вы рискуете встретить кого-нибудь из знакомых.
– Ну и пусть… Мы быстро подымемся к тебе.
Они обогнали приближавшуюся ночь. До острова Сен-Луи они добрались прежде, чем мрак окутал Сену. Госпожа де Персеваль, которая только что подправила себе с помощью косметики лицо, закуталась в широкий шарф из английской шерсти, так что видны были только глаза.
– Что за нелепая мысль поселиться в доме, который известен всему Парижу? – сказала она. – А на каком этаже вы живете?
– На самом верхнем.
– На самом верхнем? Да это же безумие! Холостяцкую квартиру снимают в первом этаже, ну уж в крайнем случае на антресолях.
– Это вовсе не холостяцкая квартира, а вид на Париж…
Дом Орельена находился на самом мысу острова, фасадом к нижнему течению реки, там, где берег заканчивается купой деревьев, на том пустынном и печальном повороте, где стоят, опершись о парапет, и глядят в Сену влюбленные и отчаявшиеся. Они поднимались по лестнице. Орельен разглядывал ноги, торопливо перескакивавшие через две ступеньки. Действительно, неплохие ноги, но надо же знать меру.
Когда они проходили мимо швейцарской, привратница, узнав жильца, включила свет. Никак не ожидавшая этого Мэри еще плотнее укутала лицо шарфом и ещё быстрее понеслась вверх. На площадке пятого этажа она остановилась, сердце ее билось как бешеное. «Здесь?» Нет. Надо было пройти по узенькой боковой лестнице еще полтора этажа. Едва только Орельен успел отпереть дверь, как она прошмыгнула в переднюю.
– Я так боялась встретить князя Р. Ты его знаешь?
– Раскланиваемся, когда встречаемся на лестнице.
Мэри с видом маленькой девочки бегала по комнатам.
– Но у тебя очаровательно, просто очаровательно… Настоящая голубятня, правда, очень милая…
Откровенно говоря, она не особенно внимательно глядела вокруг. Должно быть, у нее была какая-то задняя мысль, и Лертилуа не без скуки понял, на что она, в сущности, надеется. Ну нет, надо же знать меру. Он распахнул широкое низкое окно и предложил: «Посмотри…»
Он даже слегка подтолкнул ее к балкону. Не этого она ждала. И попыталась было вернуть Орельена на столь желанный ей путь. Бросив взгляд на диван, обитый тканью песочного цвета, она шепнула:
– Когда я думаю о том, что происходило здесь!.. – Но не окончила фразу, почувствовав что-то вроде восхищения.
Последние полоски заката придавали открывшейся перед ней картине сказочный вид. Дом выдавался вперед, как нос корабля. С балкона, вознесенного над огромными и какими-то странными деревьями, окаймлявшими самую кромку берега, был виден левый берег Ситэ, где уже блестела цепочка фонарей и вся лента реки. Докатившись до острова, она расступалась, возвращалась вспять, вновь охватывала его и, наконец, сливалась там за деревьями с другим рукавом, обегавшим остров справа. Там, внизу, был Собор Парижской богоматери, еще более прекрасный с абсиды, чем с паперти, были мосты, словно игравшие между островами в классы, пролет к пролету, арка к арке, и дальше, напротив Ситэ, на правом берегу – Париж, Париж, распахнутый, как книга, слева спускавшийся к собору св. Женевьевы к Пантеону, тогда как другая его страница чернела типографскими значками, неразличимыми отсюда и особенно в такой час, а еще дальше виднелось белое крыло Сакре-Кёр. Не тот необъятный Париж, что лежит у твоих ног, когда смотришь на него с балкона Барбентанов, а другой, который виден из самого сердца Парижа, загадочный, с его близкими шумами, смягченными извилистой рекой, по чьей глади тихо скользит баржа, длинная баржа, выкрашенная суриком, где на веревках сушится белье, а тени людей внезапно появляются и исчезают, словно играя в прятки… И в небе тоже был свой уголок, окрашенный суриком.
И вдруг, точно по команде, все погасло, город как будто сжался в комок и забился во мраке, как бьется сердце. С баржи донесся жалобный, долгий вопль. Засигналили машины. Мэри заметила, как зажигались все новые и новые окошки, мигая, словно лесная сова. Она обернулась к Орельену и увидела, что он следит взглядом за течением реки, словно стараясь разглядеть среди прочих мостов мост Александра III.
– Какое чудесное место, – вздохнула она, и свой собственный голос показался ей чужим.
– Правда? Вот уже скоро три года я здесь живу и никак не могу привыкнуть… Барбентан, который как-то провожал меня, сказал об этом пейзаже одну очень любопытную вещь, которая, как ни странно, многое прояснила…
– Что же он сказал?
Она уже наперед ревновала к словам Эдмона.
– Сказал, что я живу здесь, как в сгибе локтя реки или в венозной букве М.
– Красиво сказано и в духе Поля Морана.
– Не нахожу. Меня это волнует.
– В Эдмоне до сих пор чувствуется лекарь. Удивительно, как это он бросил медицину… Таково было желание его тестя. Но от него отдает докторским душком…
Орельен сухо прервал ее:
– Я сказал вам, меня волнует то, что я живу в венозном М, образуемом самой Сеной… Эдмон перевернул мое представление о том, что я никак не мог воспринять до конца… что так чудовищно меняется в зависимости от часа дня и времени года… И все это поет песню, всегда одну и ту же песню… Но вернемся к этому самому венозному М… не знаю, как убивают себя, взрезав это самое М, запрятавшееся в складке локтя: так ли, как вскрываешь себе вены у запястья, когда ты философ и у тебя есть ванна.