355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Арагон » Орельен » Текст книги (страница 21)
Орельен
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:19

Текст книги "Орельен"


Автор книги: Луи Арагон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)

– Сонная артерия, – подсказал Фукс.

– Даже представить себе нельзя, сколько из нее может выйти крови. Всего меня забрызгало, а как он кричал… как кричал… до сих пор у меня в ушах его крик стоит! Ведь когда режешь свинью, так она свиньей и останется, а тут человек, живой человек! А со вторым еще хуже было. Сначала он ничего не понял, но потом, когда кровь того, верхнего, хлынула ему в лицо, он хоть и был в бреду, все-таки смекнул, что его ждет. Тот, второй, знал немножко по-французски. И вопил: «Пощадите, не надо меня убивать». Тогда меня такой гнев охватил против всех, против него, против всей этой мерзости, что встал я на колени и бью, бью, рука больше не подымается, а остановиться боюсь – вдруг он выживет… Ну как, господин лейтенант? Воображаю, какая у меня была физиономия, когда я оттуда вернулся… главное, что такой тихий человек, как я.

– Ладно, ешь свои устрицы, – прервал его Фукс, – семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, значит, я могу еще одну съесть…

Орельен разжал сердито стиснутые зубы. Он сидел мрачный, задумчивый. Береника украдкой разглядывала троих мужчин. Должно быть, и впрямь велика сила таинственных уз минувшего, если они могли связать этих, таких непохожих друг на друга людей. Ну, что на самом деле могло связывать Орельена Лертилуа и полицейского агента Лемутара? Вот он сидит, уплетает устрицы с луковым соусом и жалуется на тяжелые времена. Шампанское, по первому взгляду, будто и ходкий товар, а сколько его нужно продать, чтобы самому выпить немножко красного винца.

– Ах, – вздохнул он, – были мы герои три года назад! Вон твердят – привилегии бойцов и тому подобное… обязаны мы чем-нибудь этому бойцу или нет?..

Фукс начал рассказывать о судьбе бывших фронтовых товарищей: помнишь, вестового у капитана Ватле? «Эмиля, да?» – «Так вот, Эмиль умер в Сен-Дени от туберкулеза».

– Неужели туберкулез? – недоверчиво спросил Орельен.

– У этого шалопая, который на всех привалах бегал за девками. И все же, представь себе, туберкулез. От ядовитых газов. И Мэнгль, Шаплен, Дюпюи, Секэн, Баллант…

Теперь и Орельена уже захватил разговор, им овладели эти призраки… Их зловещая и ничем не примечательная участь волновала его, и все, что приключилось с ними жалкого, безрадостного, делало его самого беднее, выбивало из колеи… У того жена… Ребенок у этого… С удивлением следила Береника за постепенным нарастанием чувств, которые так ясно читались на лице Орельена. И еще сильнее любила его. Теперь она поняла, что скрывалось иногда за его стыдливостью. Поверила чуть больше прежнего в его любовь. Именно потому, что он, казалось, позабыл о ней, и еще потому, что, беседуя с этими людьми, чуть ли не силком навязавшимися к ним в компанию, он тоже попался в западню воспоминаний. Она заглядывала в глубины своей жизни, в глубины жизни Орельена.

– А тот, капрал… как же его звали? такой высокий, славный малый… помнишь его, Фукс, в Вокуа?

– Какой? Бланшар? Ничего о нем не знаю.

– Он плохо кончил, – заметил Лемутар, – я его встретил в Аньере. С самим Барбюсом снюхался… понимаете.

Лертилуа молча пожал плечами. Такие вещи его не интересовали.

XXXVI

Она у него. Как и рассчитывал Орельен, произошло это после завтрака у Маринье совершенно естественно и незаметно. Оба еще были оглушены болтовней Фукса и его дружка. А тут поднялся ветер, лишив бульвары и набережную их прелести. Орельен ждал сопротивления, он заранее приготовил слова уговора, гнева, насмешки. И зря! Береника просто сказала: «Ах, это здесь!» – и вошла в подъезд. Она-то ведь не боялась встреч с соседями Лертилуа, она-то ведь не была знакома с князем Р. …Бесконечно длинная лестница и бешеное биение сердца… Когда он увидел у себя дома эту провинциалочку в дурно сшитом костюме и с меховым серым манто, накинутым на руку, когда она сняла шляпку и тряхнула головой, откидывая со лба белокурые пряди, он вдруг с ужасом понял, как бесконечно она ему дорога, вот такая, какая есть. Она у него, у него дома, пришла к нему без жеманства. Без полагавшихся в таких случаях фраз. Он испугался, что ей не понравятся его две комнатки, как будто вопрос шел о его наружности. А что, если там беспорядок… Разве с этой мадам Дювинь можно быть в чем-нибудь уверенным?

Все это… то есть то странное ощущение, то чувство, которому нет названия, родилось в ту самую минуту, когда Береника проскользнула в неуютную переднюю и, незаметно потрогав на ходу светлое пальто, висевшее на плечиках, замерла на пороге гостиной – комнаты, которую Орельен и мадам Дювинь условно обозначали этим именем. Береника у него. Остановившись позади нее, Орельен попытался увидеть новыми глазами, ее глазами, свое привычное жилье…

Видели вы когда-нибудь, как входит впервые кошка в незнакомое ей помещение? Заметили ли вы ее секундное колебание, этот удлиненный, неслышный шаг, это порывистое и гибкое, чисто кошачье движение, которым она осваивает мебель, ковры, картины, даже сам воздух, как будто перед нею джунгли, лесная чащоба Видели вы ее золотые зрачки, которые она старается выдать за два отблеска света, и заметили ли вы, как она, не колеблясь, находит какой-нибудь предмет, подходящий к цвету ее шерстки, и, что самое удивительное, такой предмет найдется непременно! Береника как будто и не пересекала комнаты, но вдруг очутилась на противоположном ее конце; уже целых три стула были заняты ее шляпкой, сумочкой и меховым манто, а сама она, казалось, затеяла игру со светом, прорывавшимся отовсюду. Тут было темно, но в этот час дня свет шел изо всех трех окон, два из которых выходили на два протока Сены, а третье – на мыс. Свет лился также через открытые двери спальни. Когда же Береника прикоснулась к широким тюлевым занавескам, висевшим на том окне, что выходило на левый берег Сены, вот тогда-то она совсем стала похожа на кошку. Вернее, на какого-то другого, более благородного и сильного хищника из породы кошачьих. По движению плеча и спины Орельен угадал в этом хрупком существе присутствие такой силы, о какой он даже не подозревал. Дернув за шнурок, он раздвинул занавески, распахнул окно. Они вышли на балкон.

– Как красиво, – прошептала Береника.

Париж уже становился голубым. Не скрываясь, Береника прильнула к Орельену бесконечно естественным движением. Он обнял ее за плечи, как бы боясь, что у нее закружится голова. У него-то самого уже давно кружилась голова… Текли минуты, ничтожно пустые минуты безмолвия, а внизу бежали воды Сены, желтые, взбаламученные, взбухшие от прошедшего снега и грязи, бежали под небом в растрепанных белых прядях, где в разрывах проступала линялая зимняя голубизна. Тяжесть Береники, прислонившейся к нему, тяжесть неба над ними; Орельен уже испытал когда-то такой страх, страх перед любым движением, которое может прервать минутное очарование… Но тогда речь шла совсем о другом, хотя ничто так не похоже на смерть, как любовь. Он затрепетал при этой мысли, чересчур напыщенной, несоразмерно огромной.

– О чем вы думаете? – спросила Береника. – Отвечайте немедленно… не размышляя.

Он ответил:

– Лучше я убью себя, чем отвечу…

И от этих слов он снова затрепетал, потому что и эти слова не вмещались в обычные пропорции, превышали меру самого целомудренного чувства. Он чувствовал себя добычей такого неслыханного счастья, что пугался всего, – все посягало на это счастье. Боже мой, не оттого ли это, что я стою вот так, рядом с Береникой? От простой мысли, что она здесь… Сколько женщин с ним вместе любовались отсюда Пантеоном, дальними и ближними холмами… Но такое счастье пришло впервые… Он боялся, что Береника догадается, и боялся также, что она не осознает всей важности происходящего. Не знал, что сказать, опасался слов, ибо, произнесенные вслух, они могли принизить его восторг, всю несказанность восторга. Ее волосы, щедро рассыпавшиеся по лацкану его пиджака, его собственный неловкий жест, каким он обнял Беренику за талию, ее рука – сначала старавшаяся расцепить его руки, но вдруг забывшая, что собиралась сделать, и застывшая в неподвижности… кроткое небо… и это оцепенение, этот внезапно нашедший на них обоих столбняк. Его любовный порыв сковала неподвижность, как это бывает во сне. Он пытался найти поэтическое сравнение для этой сцены: будто он – каменная статуя и на эту статую небрежно оперлась женщина… Он и ждал и боялся любого ее жеста, – боялся, что она прикоснется к нему, боялся, что отойдет. Береника подняла свободную руку и поднесла ее к своим волосам таким естественным и милым движением… Он увидел рядом с собой, совсем близко, ее шею, волнующий, живой, ослепительно-белый атлас ее кожи… Нет, видно, зря похвалялся он своей неподвижностью. Напрасно считается, что каменной статуе так уж трудно повернуть голову…

– Вернемся в комнату, я что-то озябла, – сказала Береника.

Орельен немножко помедлил на балконе, он боялся выражения собственных глаз. Был потрясен до глубины души. «Словно я четырнадцатилетний мальчишка», – подумалось ему. Он спрашивал себя, не слишком ли близко стоял он к Беренике, не ощутила ли она эту близость, хотя сама была так далека от него, так далека от всего. Ему стало чуточку стыдно. Но он не перестал удивляться. Он тихо повернулся на каблуках, и тотчас же исчезли Париж, небеса; он вошел в комнату, где Береника уже успела найти себе забаву: копалась среди безделушек, открывала и закрывала персидскую коробочку, вертела в руках рекламную пепельницу, похищенную в Биаррице (в то время такие кражи были излюбленным спортом светской молодежи), трогала стоящую на камине синюю стеклянную птичку, купленную на память в лондонском «Каледониен маркет». Он подумал, что Береника заполнила собой его квартиру, как аромат хороших духов. Попытался перевести на более простой язык то, что происходило с ним. На более простой и более грубый. Но не смог. Он чувствовал необходимость преображать, приукрашать происходившее пышными словами, сравнениями. Так он по-своему отдавал Беренике дань уважения. Уважения? Орельен пожал плечами. Хочет она того или нет, она будет его.

Сейчас? Нет, только не сейчас. Но разве в этом дело?

Он прошел в спальню. Его уход получился вполне естественным. Из туалетной комнаты он услышал ее смех. Он смочил волосы и теперь усердно расчесывал их металлическим гребнем. Береника смеялась. Интересно знать, на что она сейчас смотрит?

Вернувшись в комнату, он не извинился за свое отсутствие.

– Над чем это вы так потешаетесь?

Несколько сконфуженным жестом Береника показала на стену, где висела картина. Орельена охватила досада. Он боялся ее критических замечаний. Ведь в каждом доме есть вещи, которые не так-то уж легко защитить от чужих нападок. И все же такими вещами дорожат. Например, эта картина… Впрочем, не так уж она плоха, – и он поспешил на ее защиту:

– Вы просто не разглядели… не так уж она безобразна. О, конечно, это не Рембрандт… Но написана очень добросовестно, я бы сказал, честно…

– Да разве я говорю, что она безобразная! Кто ее написал?

– Один человек, которого я очень люблю. Амберьо… дядя Амберьо, как мы называли его с сестрой, хотя он ни в каком с нами родстве не состоит…

– Ах, вот как… тут действительно плохо видно… Разрешите?

Орельен не имел себе соперников по части снимания картин с гвоздя. Оперев раму на колено, он повернул картину к окну, однако с таким расчетом, чтобы она не слишком отсвечивала. С неприятным чувством он подумал вдруг, что таким жестом предлагают картины «вниманию покупателя».

Береника не заметила этого. Она с любопытством разглядывала картину, и вовсе не потому, что та была написана в манере кубистов, а следовательно, «загадочна» по содержанию. Отнюдь нет. Картина была написана в обычном традиционном стиле. В той манере, которая недалеко ушла от картин, выставляемых в «Артист франсэ», если не считать большей тщательности и уже немного вышедшего из моды внимания к деталям, какого-то устарелого прилежания. Удивляла скорее всего композиция: на холсте средних размеров умещалась целая куча предметов. Открытое окно, но меньше всего в манере Матисса или Пикассо, скорее уж ближе к голландцам. Зритель видел лишь подоконник той комнаты, откуда, надо полагать, писал художник, а на подоконнике – классический натюрморт: флаконы, миниатюрные ножницы, разбросанные в беспорядке баночки с румянами, открытая коробка пудры, – словом, все выдавало присутствие невидимой зрителю женщины. И кусок синей ткани. Но все свое внимание художник сосредоточил на уличных сценах, старательно выписав обычный городской пейзаж, видимый с высоты четвертого этажа, пейзаж, окутанный легкой утренней дымкой. На тротуаре остановились поговорить два случайно повстречавшихся господина, маленькая девчушка несет продолговатый хлебец, а дальше – нищий слепец, уличный торговец, зазывающий с подмостков зевак, газетный киоск, из которого выглядывает продавщица; посредине мостовой какие-то люди, видимо, спешащие по делам; рабочие с мешком за плечами, простоволосые женщины, музыкант со скрипичным футляром под мышкой ожидают трамвая или автобуса. Справа вся мостовая перерыта – идут работы, и видно, как дорожники действуют трамбовкой. Слева – драматический эпизод: карета, развозящая по домам покупки, только что сшибла ребенка, лошади встают на дыбы, никто еще не заметил несчастья, за исключением ожидающих трамвая, – они обернулись и, должно быть, кричат, тянут соседа за рукав. Неизвестно почему, вся картина оставляла впечатление прозрачной ясности, какой умели добиваться художники только в средние века.

– Какая странная вещь. Не могу сказать, чтобы она мне нравилась, – призналась Береника. – Так не похоже на теперешнюю живопись…

– Во всяком случае, уж наверняка лучше вашего Замора.

– Моего Замора? Вы, кажется, сказали, что фамилия художника Амберьо? Странно, что он остался в безвестности… Такая тщательность в отделке деталей!

Орельен повесил картину на место.

– Ее написал человек, которого я очень люблю, – повторил он. – Он и его жена почти единственные мои друзья, несмотря на разницу лет. Ему, должно быть, сейчас уже под семьдесят.

Словно говоря сама с собой и как бы только для себя, Береника негромко произнесла:

– Мне хотелось бы с ним познакомиться…

– Пожалуйста, если вам угодно. Он охотно покажет вам свои картины. Его, видите ли, не особенно балуют посетители.

Орельен сиял от счастья, ему было бы очень неприятно услышать из ее уст осуждение живописи дяди Блеза. Он уже предвкушал радость их совместного посещения старика. Конечно, ничего похожего на то наслаждение, которое она испытала во время визита к Пикассо, куда ее водил Поль Дени, ждать не следует. И все-таки он сквитается с Полем Дени.

Береника снова начала рыться среди его безделушек.

Указав на краденую пепельницу, она проговорила:

– У меня тоже есть пепельница, только еще побольше! Синяя с золотом. Реклама сигарет «Абдулла»… Вы курите «Абдулла»? Конечно, мне не следовало бы так поступать… в этом есть что-то кабацкое…

Орельен подошел к ней, раскрыв объятия.

– Нет, нет, не вынуждайте меня говорить то, чего мне не хочется, – произнесла она. – Помните, я пришла сюда, не заставив вас предварительно поклясться, что вы будете вести себя благоразумно… А раз так…

Береника смеялась и не смеялась одновременно. И он покорно опустил свои длинные руки. Следил за ней взглядом, и она перемещалась в поле его зрения, такого изменчивого зрения. Видел, как движется она по комнате, возвращается обратно, трогает ткань занавесей, дурацкую статуэтку, стоящую на углу каминной доски, идиотскую статуэтку, красующуюся здесь лишь по недосмотру хозяина… давно уже он собирался выкинуть статуэтку в корзину… вы только представьте себе – бронзовая танагрская статуэтка. В качестве пресс-папье, пожалуй, еще сошла бы… Что-то подумает о нем Береника с ее современными вкусами. Поскорее отдать это сокровище – чертову танагру – мадам Дювинь… Он снова исподтишка взглянул на Беренику, на Беренику, игравшую с огнем, уверенную в себе, уверенную в нем, Орельене.

Тогда-то он протянул руку и снял со стены гипсовую маску.

XXXVII

Существует некая всепожирающая страсть, и нельзя описать ее обычными словами. Она сжирает того, кто осмеливается ее созерцать. Тех, кто пытается вступить с ней в схватку, она схватывает сама. Несдобровать тому, кто попытается ее понять. Имя ее произносят с трепетом; эта страсть – жажда абсолюта. Мне скажут, что это весьма редкостная страсть, а любители высот человеческого духа, возможно, даже добавят: увы, весьма редкостная, к сожалению. Не будем заблуждаться на сей счет. Страсть эта распространена сильнее, чем обычный грипп, и ежели ее легче распознать, когда она поражает возвышенные души, она тем не менее принимает и самые низменные формы, нанося непоправимый ущерб ничем не примечательным заурядным натурам, так называемым сухарям, людям, обделенным природой. Откройте только двери, она войдет и расположится по-хозяйски. Что ей до того, роскошно ли жилище, убого ли. Она – отсутствие покорности. Радуйтесь, если угодно, этому бунту, его воздействию на человека, той неудовлетворенности, которая порождает величие. Но рассуждать так, значит видеть лишь исключения, чудовищный цветок, ибо, если вы повнимательнее присмотритесь к тем, кого она возносит в ранг гениев, вы обнаружите и у них некие потаенные изъяны, те же стигматы опустошенности, которыми она, не давая ничего взамен, как единственным даром, награждает людей, не столь щедро взысканных милостью неба.

Тот, кто одержим жаждой абсолюта, тем самым полностью отказывается от счастья. Даже самое упоительное счастье неспособно сопротивляться этому вихрю, смерчу, этим ненасытным притязаниям. Ибо критическая машина чувств, эта цепная реакция сомнений поражает все, что делает человеческое существование хоть мало-мальски сносным, все, что можно назвать климатом сердца. Следовало бы привести наиболее доступные примеры и почерпнуть их именно в наиболее низменных, вульгарных формах проявления этой страсти, дабы путем аналогии подняться до понимания творимых ею героических бед.

Известно, что табес – сухотка спинного мозга – у людей с развитым интеллектом прежде всего и быстрее всего поражает центры высшей нервной деятельности, тогда как у человека, живущего животной или растительной жизнью, она избирает моторные центры и развивается медленнее. И тот моральный табес, о котором я говорю, также обладает избирательным свойством в зависимости от индивидуальных качеств данного субъекта: у больного он поражает в первую очередь его дарования, его мании, его чувство собственного достоинства. Певца он лишит голоса, уложит на больничную койку жокея, каждый день теряющего в весе, а бегуну сожжет легкие или подорвет ему сердце. Нашептывая что-то домашней хозяйке, он доведет ее до психиатрической лечебницы только потому, что обычная склонность к чистоте превратится в одержимость, в неодолимую страсть чистить и скоблить, и всю эту страсть хозяйка вложит в вылизывание какого-нибудь одного изразца и так уже безупречно чистого; пусть рядом убегает молоко, горит дом, тонут дети… Этим же недугом поражены люди, которые ничего не любят (хотя они никогда не признаются в этом) и которые любой красоте, любому благородному безумию противопоставляют свое бесчеловечное «нет», идущее опять-таки от жажды абсолюта. Все зависит от того, к чему приложить эту страсть. Целью ее может быть любовь, щегольство или могущество, и тогда перед вами будут: Дон-Жуан, Байрон, Наполеон. А также и тот человек с закрытыми глазами, тот прохожий, который не ответит ни на один ваш вопрос. А также и тот странный бродяга, который вечерами сидит на скамейке возле здания Обсерватории и перебирает свое тряпье. И самый обычный догматик, который иссушает и отравляет живое дыхание жизни. А также и тот, кто умирает от застенчивости, равно как и тот, кто непереносим в обществе из-за своего хамства. Словом, это те, для которых ничто не бывает в достаточной мере «чем-то».

Жажда абсолюта… Клинические формы этого заболевания поистине многообразны, или, вернее, слишком многочисленны, чтобы пытаться их назвать. Предпочтительнее поэтому описать какой-нибудь единичный случай. Но только при условии не упускать из виду его родства с тысячью других случаев, с другими недугами, внешне столь непохожими, что их обычно не связывают с данным случаем – ведь не существует микроскопа, помогающего обнаружить возбудитель, вследствие чего мы еще не научились выделять этот вирус, и за неимением лучшего зовем его жаждой абсолюта…

Однако какие бы разнообразные формы ни принимала болезнь, можно без особого труда проследить симптомы, присущие всем ее формам, даже перемежающимся. Симптом этот есть не что иное, как полная неспособность индивидуума быть счастливым. Тот, кто одержим жаждой абсолюта, безразлично, знает ли он об этом или даже не подозревает размеров опасности, – может, в силу своей страсти, стать вожаком народа, полководцем, или, по той же самой причине, – образцом бездеятельности и самого мещанского негативизма; тот, кто заражен жаждой абсолюта, может быть юродивым, сумасшедшим, гордецом или педантом, но счастливым быть не может. Его требования ко всему, что может принести счастье, не имеют границ. В ярости, обращенной против себя самого, он разрушает то, что могло бы стать его радостью. Он лишен даже ничтожнейшего таланта быть счастливым. Позволю себе добавить, что он все же наслаждается этим самоистреблением. Что к своей напасти он примешивает бог знает какую идею достоинства, величия, морали – в зависимости от образа мысли, воспитания, нравов, условий окружающей среды. Что вкус к абсолюту приводит к головокружительной бездне абсолюта. Что сопровождается этот недуг известным состоянием экзальтации. Поскольку эта экзальтация дает себя знать в болезнетворных точках, в самом очаге распада, вкус к абсолюту в глазах людей неискушенных может сойти за вкус к несчастью. Тут и в самом деле есть много общего, но в данном случае вкус к несчастью является лишь вторичным. Вкус к несчастью предполагает все же какое-нибудь определенное несчастье. Тогда как абсолют, даже в самых незначительных мелочах, сохраняет свой характер абсолюта.

Относительно почти всех существующих болезней врачи могут с уверенностью сказать, как они начинаются, каким путем проникают в организм и сколько дней длится инкубационный период, они опишут вам скрытую работу микроорганизмов, предшествующую разгару заболевания. Но с этими не распознанными еще маниями, которые носит в себе вполне нормальный человек, мы попадаем в область чистейшей алхимии чувств. Романисты сплошь и рядом показывают нам лишь первые ростки характера, не вдаваясь в его историю, возводя его к впечатлениям детских лет, ссылаясь на наследственность, на окружение, на сотни самых различных причин. Надо сказать, что эти доводы звучат убедительно лишь в редких случаях или же убедительны только в силу удачных гипотез, удача которых, впрочем, весьма относительна. Самое большее, что мы можем сделать, это заявить, что имеются-де ревнивые женщины, робкие мужчины, убийцы, скупцы. Нам остается принимать эти характеры как нечто данное и окончательное, меж тем как и ревность, и тяга к убийству, и застенчивость, и скупость воплощены в самых различных типах, притом весьма ярких.

Не знаю, откуда у нее взялась эта жажда абсолюта. Знаю только, что у Береники была жажда абсолюта.

Это-то без сомнения смутно почувствовал Барбентан, когда сказал Орельену, что вместе с его двоюродной сестрой в дом вторгаются все силы ада. Что он знал о Беренике? Конечно, ничего не знал. Но бывает так, что мужчина разгадывает душу женщины каким-то подспудным инстинктом, испытанным нюхом, и этот нюх в сотни раз превосходит знаменитую женскую проницательность, о которой нам прожужжали все уши. Орельен, которого сначала насторожила эта несколько необычайная фраза, столь плохо вязавшаяся с обликом встреченной им впервые женщины, забыл о разговоре с Эдмоном, когда между ним и Береникой установились отношения, которые были им важнее, чем любое суждение постороннего лица. Так он приблизился к бездне, был притянут этой бездной, но не знал, что эта бездна существует. Их роман, роман Орельена с Береникой, определяло с первой их встречи именно это противоречие: несходство между Береникой, которую видел он, и той Береникой, которую видели другие; контраст между этим веселым, непосредственным, невинным ребенком и адом, который она несла в себе, несоответствие между Береникой и ее тенью. Быть может, именно этим объяснялось то обстоятельство, что Береника казалась двуликой, она была и ночным и дневным светом попеременно, иными словами – не одной, а двумя женщинами, заточенными в единое существо. Девчушка, которая могла забавляться каким-нибудь нестоящим пустяком, женщина, которая не могла удовлетвориться ничем.

Ибо Беренику поразил недуг: жажда абсолюта.

Она находилась в той поре жизни, которую должны были заполнить поиски абсолюта, воплощенного в реальном существе, она искала его напряжением всех своих сил. Горькое разочарование девических лет, которое, возможно, возникло именно в силу этой, не знавшей насыщения жажды абсолюта, требовало немедленного реванша. Если взрослая Береника, так похожая на гипсовую маску, готовая к любому разочарованию, сомневалась в Орельене, то девчушка Береника, которой никто не подумал даже подарить куклу, любой ценой желала наконец-то найти воплощение своих грез, живое доказательство величия, благородства, бесконечности. Бесконечности в конечном. Ей требовалось нечто совершенное. Ее влечение к Орельену причудливо переплеталось с теми требованиями, которые она предъявляла всему на свете. Ошибку совершат те, кто заключит из моих слов, будто эта жажда абсолюта сродни скептицизму. Правда, иной раз она говорит языком скептицизма, как говорит она языком отчаяния, но говорит так прежде всего потому, что наличие абсолюта предполагает глубокую, безграничную веру в красоту, добро или, скажем, гений. Требуется огромная доза скептицизма, дабы удовлетворяться тем, что есть. Влюбленные в абсолют отвергают реальное лишь вследствие исступленной веры в то, чего быть не может и чего нет. Если Береника стала для Орельена западней, в которую он неизбежно должен был попасться, то и сам он стал для Береники разверстой бездной, и она знала это, слишком любила эту бездну, чтобы не склониться над ее зияющей пустотой. Когда Орельен признался ей – таким тоном, которым не обманывают, – что ни разу в жизни еще не говорил женщине: «Я люблю вас», мог ли он знать, что творит? Мог ли представить себе, какую пищу дает он гибельному огню, который не погаснет всю жизнь? Если он не солгал, а она всеми своими силами, всеми тайниками своей души не хотела, чтобы он лгал, – значит, ей открылся наконец абсолют, ей дается единственная и неповторимая возможность очутиться лицом к лицу с абсолютом. Ей необходимо было, чтобы он ее любил. Это было куда более необходимое условие существования, чем воздух, более необходимое, чем сама жизнь. С помощью этого загадочного и простого человека, в сущности обычного парижского прохожего, ей удалось возвыситься, достичь того существования, которое столь же несоизмеримо с обычным существованием, как солнце – с солнечным светом. Ей необходимо было, что он ее любил. Разве любовь Орельена не стала оправданием всей жизни Береники? Теперь уже поздно было требовать, чтобы она отказалась от его любви, как нелепо было бы требование, чтобы она отказалась думать, дышать, жить. И без сомнения, сама жизнь легче уступает смерти, чем умирает любовь.

Береника не задумывалась, куда влечет ее тот, кого она любит. Не задумывалась, что это – любовь, которую она не желала упустить (а ведь была минута, когда одно слово или умолчание – и она еще могла бы спастись)… не задумывалась, имеет ли она право поощрить, право принять эту любовь, вдохнуть в нее, себе на гибель, жизнь. Ибо любовь, подобно человеку, умирает от горя, умирает в мучительном томлении и вздохах, в поту и судорогах, и тот, кто позволил окрепнуть муке и мучается, тот хуже убийцы. Она не задумывалась над тем, куда влечет ее тот, кого она любит, потому что была охвачена жаждой абсолюта и потому, что любовь Орельена, справедливо или нет, в ее глазах носила на себе мрачную и упоительную печать абсолюта! И – сродни абсолюту – любовь эта сама себя вскармливала; не Беренике было утишить ее или разжечь, удовлетворить или успокоить. Разве важно то, что любовь, разделенная и признанная, рождает муки? Разве в самой любви не заключена ее цель? Разве все препятствия на пути любви, все препятствия, каких никогда не преодолеть, не составляют главного ее величия? Береника склонна была думать, что любовь, когда это счастливая любовь, гаснет и умирает. И снова тут давала себя знать жажда абсолюта, полная неспособность Береники ужиться со счастьем. Во всяком случае, ни счастье, ни горе не были обычным мерилом поступков Береники. Она и впрямь была хуже убийцы.

Но и судьба Орельена удивительно перекликалась с этими нечеловеческими склонностями. Чтобы понять его, надо вспомнить все, что было уже сказано о нем. Береника в этом не нуждалась. Ибо она была не просто нечеловечной, она была также и женщиной, и когда, полузакрыв веки, она смотрела на Орельена, то пугалась захватывавшего ее блаженства. Двуликой была Береника, одна была – как ночь, другая – как день.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю