Текст книги "Крестьянский бунт в эпоху Сталина: Коллективизация и культура крестьянского сопротивления"
Автор книги: Линн Виола
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
Сталинская метафизика
Коллективизация превратила деревню во внутреннюю колонию, с которой можно было взимать дань в виде хлеба, налогов, рабочей силы и солдат для нужд индустриализации, модернизации и обороны страны. Советская крестьянская колония, как и большинство колоний, имела свою «внутреннюю культуру», которая служила средоточием идентичности, независимости и сопротивления и, тем самым, помехой абсолютной колонизации. Коллективизация являлась не только нападением на эту культуру, но и борьбой за ресурсы. Борьба культур началась с борьбы между городом и деревней и развилась в попытку создания новой советской культуры на селе. Партия ставила себе целью устранить различия между городом и деревней, рабочим и крестьянином и, по сути, уничтожить крестьянскую культуру. Эта оккупационная война нашла отражение в дискурсе коллективизации и сталинской культурной революции.
Культурная пропасть между городом и деревней – явление, которому способствовали обе враждующие стороны. Веками деревня служила источником ресурсов; до первой половины XIX в. отношения государства с крестьянством в основном ограничивались сбором налогов и отправкой рекрутов в армию. Часто цитируемое высказывание дореволюционного российского историка В.О. Ключевского о том, что «государство пухло, а народ хирел», было близко большинству крестьян и укоренилось в их политическом и историческом сознании; не изменила его и революция 1917 г. Напротив, Гражданская война еще больше расширила разрыв между культурами. Жестокие разрушения и варварское разграбление, производившиеся как Красной, так и Белой армией, и разрыв связей между городом и деревней углубили культурный раскол и экономический упадок села{93}.
Перемирие в виде НЭПа ненамного ослабило враждебность крестьянства. Большую часть 1920-х гг. город дистанцировался от деревни, ограничив свое вмешательство в сельскую жизнь сбором налогов, участием в выборах и периодическими слабыми попытками землеустройства. Крестьяне с подозрением относились к городу, а некоторые видели в нем главного врага. Этнограф, посетивший Новгородскую область в середине 1920-х гг., вспоминал, что первой реакцией крестьян на приезд его исследовательской группы был страх: они решили, что приехали сборщики налогов. Ученые вызвали такие сильные подозрения, что, когда начали делать зарисовки деревни, поползли слухи, будто «ходят иностранные шпионы, планчики зарисовывают». Пока группа ездила от деревни к деревне, местные следили за каждым ее шагом{94}. Многие крестьяне считали настоящим эксплуататором не кулака, а город. Как отмечал ученый, исследовавший Московскую область, он часто слышал жалобы крестьян, что те живут хуже рабочих, хотя больше работают, платят больше налогов и несправедливо страдают от «ножниц цен»{95}. Схожие мнения неоднократно появлялись на страницах «Крестьянской газеты», когда жителям деревни предложили послать письма на всесоюзный съезд крестьян в честь десятой годовщины революции{96}. Во время «военной тревоги» 1927 г. наблюдатели отмечали широкое распространение в деревне «антигородских» настроений. Звучали слова: «Мы согласны поддержать Советскую власть, если она установит одинаковые права для рабочих и крестьян»; «Мы, крестьяне, воевать не пойдем, пусть рабочие воюют»{97}.[11]11
На протяжении всех 1920-х гг. крестьяне призывали к созданию «крестьянского союза» для защиты своих прав. См. также: Там же. Л. 94.
[Закрыть] С введением в конце 1920-х гг. «чрезвычайщины», в том числе продразверстки, крестьянский гнев придал этим голосам новую силу: повсюду на селе раздавались призывы сбросить коммунистов, избавиться от московских рабочих, а также восклицания, что «крестьяне плохо живут только потому, что на их шее сидят рабочие и служащие», которые отбирают у них все до последнего{98}. С началом коллективизации в глазах крестьян город и партия стали пособниками Антихриста, и это окончательно закрепило раскол культур[12]12
Об апокалиптических настроениях крестьянства см. главу 2.
[Закрыть].
Жители города не говорили так открыто, предпочитая маскировать свои истинные чувства классовыми штампами и покровительственным тоном. Однако бывали и исключения. В 1922 г. Максим Горький, впоследствии любимый литературный питомец революции и Сталина, облек взаимные предубеждения города и деревни в прямые и сильные выражения, свободные от софистики и апологетики. Горький рассматривал драматические события революции и ее последствия в свете конфликта города и деревни. Город представлял собой просвещение и прогресс, а деревня – «темное невежество», дикость, имевшую «ядовитое свойство опустошать человека, высасывать его желания»{99}. По мнению писателя, крестьянство было паразитом, способным и желавшим взять город в заложники. Во время Гражданской войны «деревня хорошо поняла зависимость города от нее, до этого момента она чувствовала только свою зависимость от города»{100}. В результате «в 1919 году милейший деревенский житель спокойно разул, раздел и вообще обобрал горожанина, выменивая у него на хлеб и картофель все, что нужно и не нужно в деревне»{101}. Горький считал, что деревня победно злорадствовала: «Мужик теперь понял: в чьей руке хлеб, в той и власть, и сила»{102}. Резюмируя свое отношение к крестьянству, Горький связывает его с жестокостью революции (точно так же, как следующее поколение возложит на крестьянство вину за зверства сталинизма): «Жестокость форм революции я объясняю исключительной жестокостью русского народа… Тех, кто взял на себя каторжную, геркулесову работу очистки авгиевых конюшен русской жизни, я не могу считать “мучителями народа”, – с моей точки зрения, они – скорее жертвы. Я говорю это, исходя из крепко сложившегося убеждения, что вся русская интеллигенция, мужественно пытавшаяся поднять на ноги тяжелый русский народ, лениво, нерадиво и бесталанно лежавший на своей земле, – вся интеллигенция является жертвой истории прозябания народа, который ухитрился жить изумительно нищенски на земле, сказочно богатой. Русский крестьянин, здравый смысл которого ныне пробужден революцией, мог бы сказать о своей интеллигенции: глупа, как солнце, работает так же бескорыстно»{103}.
Горький показывает враждебность крестьянства к городу, снимает всю ответственность и вину за революцию с интеллигенции и возлагает ее на крестьянство. Его позицию разделяли многие члены партии и городские жители, также считавшие, что крестьянство виновато во всем, что возмущало город: в отсталости России, в том, что не сбылась мечта компартии и всей радикальной интеллигенции о светлом будущем. Именно такие воззрения сформировали образ мыслей коммунистов, позволивший партии объявить войну деревне и отказать крестьянам в своем милосердии.
Мало кто говорил об истинной природе конфликта между городом и деревней так откровенно, как Горький. Хотя он стал вполне очевиден, как только началась коллективизация, классовая и патерналистская лексика – даже при сталинском отождествлении класса с культурой – скрывали реальность. Сущность конфликта лежала в глубоко укоренившихся предрассудках и стереотипах в отношении крестьянства, которые в совокупности во многом и определили исход коллективизации.
Для многих горожан и представителей интеллигенции крестьянство было чем-то абстрактным. Задолго до революции в их сознании сложился стереотипный образ крестьянина, с которым они связывали свои чаяния или опасения. После 1917 г. эту традицию продолжили коммунисты, присовокупив к ней свою идеологию. Однако Гражданская война выжгла из образа крестьянства все позитивные и идеалистические черты, столь ценившиеся народническими теоретиками XIX в.{104} Крестьянство приобрело статус «чужого», стало классовым врагом, стоящим на пути города, рабочего класса, социализма и современности. Враждебность к крестьянству глубоко укоренилась в массовой культуре, насаждавшейся партией. В период подготовки к коллективизации и особенно с ее началом к крестьянину стали относиться как к недочеловеку, чей статус оправдывал зверства, чинившиеся в деревне.
Этот процесс начался с инфантилизации крестьянина – пережитка прошлых веков, послужившего основой для коммунистической реконструкции его облика. И до, и после революции крестьян называли мужиками и бабами. Если так обращались друг к другу сами жители деревни, это говорило о непринужденной атмосфере и дружелюбном отношении к собеседнику, однако в устах чужаков эти термины приобретали уничижительный, оскорбительный оттенок. «Мужики» и «бабы» чаще всего были темными, некультурными, безграмотными простолюдинами; реже (после 1917 г.) их считали наивными и по-детски простодушными. В любом случае инфантилизация лишала их самостоятельности и ответственности. Они представляли интерес как объект цивилизаторской деятельности города, занимавшего позицию лидера. Именно это имел в виду Сталин, когда говорил, что колхозы должны «насаждаться» на селе передовыми силами города и партии{105}. Кроме того, «мужики» и «бабы» не принадлежали ни к какому классу. Лишенные политической сущности, они не обладали достаточным сознанием, чтобы образовать классы в соответствии с коммунистическими понятиями, оставаясь в «аклассовом» или «доклассовом» состоянии. По мере коллективизации эти термины приобрели эластичность – понятие «мужики» сужалось, понятие «бабы» расширялось. Партия стремилась возложить на крестьян-мужчин ответственность за организацию политической оппозиции: «мужики» часто превращались в «кулаков». В то же время «бабы» так будоражили село, что в интересах партии было лишить бабьи бунты политического и классового подтекста, иначе она столкнулась бы с необходимостью открыто признать, что не только кулаки, но и все крестьянство поднялось на борьбу, к тому же под руководством женщин[13]13
См. главу 6 о протесте женщин и ответственности мужчин.
[Закрыть]. Наконец, «мужики» и «бабы» служили воплощением русской отсталости – врага советской власти. Первое время эта ассоциация только делала крестьянство объектом миссионерского империализма города. После внедрения системы колхозов крестьянская «отсталость», если она проявлялась в случайном повреждении техники или другой небрежности по отношению к колхозной собственности, стала считаться контрреволюционной. В понимании коммунистов это означало попытку свержения революции, за что крестьянин мог быть оштрафован, сослан или брошен в тюрьму{106}.
Марксистско-ленинские (а позже сталинские) классовые категории легко сочетались с представлением об инфантильности, «незрелости» крестьянства, сохраняя – а может быть, приобретая – эластичность в качестве политических определений. В 1920-е гг. складывались классовые стереотипы в сознании городских коммунистов, в особенности не знавших деревенской жизни или относящихся к ней с презрением. Свой отпечаток на эти стереотипы наложили и ожесточение Гражданской войны, и постоянно тиражировавшиеся ленинские теоретические выкладки. Бедняк был союзником рабочего класса, его партнером по диктатуре. Середняк же «колебался», то становясь на сторону революции, то склоняясь к контрреволюционной активности. Кулак представлял собой «жадного, обожравшегося, зверского» классового врага{107}. В романе «Бруски» советский писатель Панферов описал стереотипное мышление партработника времен НЭПа, который приехал из города в деревню: «…И деревня всегда представлялась ему темным сгустком, причем этот сгусток делился на три части: бедняк, середняк, и кулак. Кулак – с большой головой, в лакированных сапогах; середняк – в поддевке и простых сапогах; бедняк – в лаптях»{108}.
Советский диссидент генерал П.Г. Григоренко, вынужденный эмигрировать в США, вспоминал о сталинских временах: «До сих пор все было просто. Рабочий – идеал, носитель самой высокой морали. Кулак – зверь, злодей, уголовник»{109}. Григоренко удачно передал манихейское мировоззрение, доминировавшее в коммунистической теории и позволявшее партии демонизировать и, следовательно, не считать за людей отдельные социальные группы и целые классы, в которых она видела своих идейных врагов.
Хотя классовые стереотипы стали незыблемой догмой коммунистической теории, в действительности их трактовали весьма широко, особенно местные малообразованные руководители. Они использовали социальный детерминизм в обратном смысле. Классовые стереотипы переходили в разряд политических, а последние затем применялись к классам и социальным категориям. Если поведение бедняка или середняка выходило за рамки правил, установленных для его класса, он мог легко утратить свой статус. Уже в середине 1920-х гг. – как будто перекликаясь с противоречием ленинских тезисов времен Гражданской войны – рабочие, приезжавшие в подшефную деревню, часто считали враждебность и оппозиционность ее жителей проявлением кулачества{110}. Крестьяне, критиковавшие начальство – городское или местное, – становились «кулаками»{111}. Во время коллективизации бедняки и середняки должны были либо вступить в колхоз, либо принять на себя клеймо кулака{112}.
Бедняков и середняков не всегда «окулачивали» за оппозиционность. В интересах государства иногда приходилось отойти от политических и социальных классовых стереотипов. Слишком масштабную оппозицию, слишком большие натяжки в официальной классовой теории нельзя было объяснить лишь деятельностью кулаков. Поэтому при необходимости власти вновь прибегали к инфантилизации крестьян (чаще всего крестьянок). Те якобы вели себя по-кулацки, присоединялись к кулацкой политике и принимали участие в антисоветских выступлениях просто по несознательности. Гнусный кулак легко мог одурачить темных, невежественных, истеричных и неразумных «баб». Таким образом, инфантилизация смогла оправдать социально-политические неудачи и несовершенство коммунистической доктрины, отказывая беднякам и середнякам в самостоятельности и ответственности.
Неспособность середняка вести себя политически корректно была заложена в самом определении этого слоя. Середняк мог поступать неправильно и не будучи кулаком. К счастью, Ленин предусмотрел выход, решивший проблему с этой категорией крестьян: они же колебались{113}. К.Я. Баумана, первого секретаря Московского обкома партии, обвиняли в том, что во время коллективизации он превратил теорию Ленина о колеблющемся середняке в абсолютную догму. По некоторым данным, после мартовского «отступления» 1930 г. московское областное руководство отказывалось признать свою ответственность за зверства коллективизации в области, так как, по его мнению, насилие было неизбежной мерой ввиду колеблющейся природы середняка{114}. Сталин же считал, что эта теория размывает официальную идеологию и подрывает к ней доверие, поскольку служит для оправдания провалов политики партии и оппозиционного поведения крестьян в период временной приостановки коллективизации. Теория «колеблющегося середняка» преуменьшала опасность и вину кулака и подразумевала (совершенно правильно), что открыто бунтует большинство крестьян. Тем не менее она оставалась удобным объяснением возникновения очагов крестьянского сопротивления.
Партия также сумела найти еще одно объяснение протестам бедняков и середняков, создав абсолютно новую политическую категорию, не входившую в каноны марксизма. Она не была связана с бытием и социально-экономическими факторами, а относилась к области политического сознания. Крестьян, попавших под эту категорию, стали называть подкулачниками – наймитами кулаков, находившимися под их влиянием. Подкулачник мог быть родственником кулака, его бывшим работником, который остался верен старому хозяину, обманутым бедняком или середняком, незнакомым с идеалами коммунизма, или неизвестно по какой причине антисоветски настроенным крестьянином, не повинующимся социальному детерминизму[14]14
В отчете ОГПУ за февраль 1930 г. говорится о «бедняках-подкулачниках» и «середняках-подкулачниках». См.: РГАЭ. Ф. 7486. Оп. 37. Д. 131. Л. 49.
[Закрыть]. Категория подкулачника демонстрировала своего рода переселение души кулака. Такое переселение могло произойти и между живущими на данный момент крестьянами, и от одного поколения к другому: если крестьянин имел предка-кулака, то и его самого во время коллективизации могли назвать кулаком{115}. Подкулачники вели «кулацкую» деятельность, побуждаемые своей «кулацкой сущностью». Ярлык подкулачника был весьма удобен для советской власти, поскольку позволял ей в случае необходимости возлагать на бедняков и середняков ответственность за кулацкие действия, признавая за ними частичную (поскольку они все-таки находились под влиянием кулака) самостоятельность, в которой им, как правило, отказывали. Создание категории подкулачников открыло для партии новый способ истолковать и замаскировать крестьянское сопротивление, в действительности объединявшее против государства всех крестьян как класс (в самом широком смысле). Перенеся сущность кулака на социально аморфную категорию подкулачника, партия способствовала дальнейшему развитию социальной метафизики сталинизма, которая рисовала мир разделенным на коммунистическую партию, авангард светлого будущего, и демонические силы зла, неустанно ведущие с ней борьбу.
В классификации крестьянства, выстроенной коммунистической партией, образ кулака – мнимого или настоящего – маячил повсеместно. Фигура кулака – один из самых искусно созданных классовых стереотипов в восприятии крестьянства: ее демонизация довела до предела процесс обесчеловечивания облика крестьянства. Определение «кулака» было скользким и аморфным. Представление крестьян о кулаке в основном имело мало общего с благосостоянием или политикой; по их мнению, крестьянин становился кулаком, если нарушал правила моральной экономики деревни или идеалы коллективизма{116}. Партия же пыталась определять кулака, по крайней мере официально, исходя из широкого набора экономических критериев, начиная с найма рабочей силы и владения различными сельскохозяйственными предприятиями и заканчивая накоплением нетрудового дохода{117}. На деле статус кулака всегда зависел от мнения оценивающего, которому могло показаться, что тот или иной крестьянин слишком богат или настроен антисоветски, – а эти понятия допускали весьма произвольную и широкую трактовку. Согласно распространенному среди горожан стереотипу, кулак был мужчиной, обычно в теле (как типичный капиталист или империалист), чаще всего носил рубаху в горошек, добротные штаны, кожаные сапоги и жилетку{118}. Он имел просторную избу с металлической крышей, вовсю пользовался наемным трудом, жил в достатке и оказывал огромное влияние на деревенские дела. С другой стороны, он представлял собой отрицательную фигуру – эксплуататора, паразита, который манипулировал людьми. Во время коллективизации его часто уподобляли «зверю». Это был террорист, поджигатель. Он из-за угла стрелял по советским служащим из обреза. Он распускал антисоветские слухи, часто действовал чужими руками – «отсталых» женщин и «несознательных» бедняков, неся смуту в новые колхозы{119}. Он «проникал» в колхоз, чтобы разрушить его изнутри. Считалось, что кулак практически неисправим. Такой стереотипный образ кулака глубоко укоренился в массовой городской культуре.
Утвердившееся в массовом сознании представление о кулаке относилось скорее к сфере демонологии, а не классового анализа, поэтому довольно легко потерялась привязка к классу и кулак стал таковым «по природе»: даже после раскулачивания он не терял своей сущности. Если отбросить смысловые противоречия, такое постоянство признака, похожее на кастовое, означало, что социально-экономический статус кулака уже не имел значения. Крестьянин мог получить клеймо кулака на основании того, что кулаком был его предок – отец, дед, прадед{120}. В таком случае его семья также признавалась кулацкой, ее имущество подвергалась конфискации, а ее саму зачастую могли отправить в ссылку в соответствии с планом ликвидации кулачества как класса. Даже те кулаки, что вступили в колхозы на ранних этапах коллективизации, все равно оставались кулаками, несмотря на резкую смену своего социально-экономического статуса.
Такое искажение социального детерминизма означало, что кулаки по природе всегда опасны и враждебны. Как и в случае с бедняками и середняками, кулаку отказывали в свободе воли. Его действия не могли не быть контрреволюционными. Как таковой, он являлся не столько сведущим политическим оппонентом, сколько террористом или бандитом – термины, призванные низвести политическую активность до уровня криминальной деятельности. Кулаку было предназначено стать социальным злом. Смертоносное, демонизирующее сочетание ложного детерминизма и классовых стереотипов давало почти полную гарантию того, что кулак в глазах своих мучителей перестанет быть человеком и у них исчезнут любые сомнения в необходимости его ликвидации.
Самое трагичное заключалось в том, что кулаком мог оказаться любой крестьянин. Социальный детерминизм был обоюдоострым оружием. Хотя сознание кулака в узком смысле могло определяться бытием, для всех остальных крестьян именно сознание – враждебные настроенность или поведение по отношению к советской власти определяло бытие. Один из современников отмечал: «Когда мы говорим “кулак”, мы имеем в виду носителя определенных политических тенденций, выразителем которых является чаще всего подкулачник или подкулачница»{121}. Кулак – «носитель» тенденций; бедняки и середняки – их выразители и исполнители. Здесь софистическая теория возвращается к своей исходной точке, и классовые определения становятся бессмысленными. Каждый крестьянин может быть кулаком; каждый крестьянин может быть врагом; все крестьяне могут быть «самыми зверскими, самыми грубыми, самыми дикими эксплуататорами», «пиявками» и «вампирами»{122}. Сталинская социальная метафизика совершила полный оборот и вернулась к ленинскому дискурсу времен Гражданской войны.
Массовое обесчеловечивание облика кулака, крестьянина позволило коллективизаторам, в основном горожанам, вести последний и решительный бой с врагом без всяких ограничений. Родившийся на Украине американский журналист Морис Хиндус удачно передал дух того времени в отрывке, где рассказывается о письме активистки, посвященном коллективизации: «В письме Нади не было ни слова по этому вопросу [о реакции крестьянства на коллективизацию]. Не было упоминаний о царивших среди крестьян смятении и панике, как будто имели место лишь случайные мелкие происшествия. Такой пылкий революционер, как она, не мог и не стал бы беспокоиться о потерях, которые несли люди. Не то чтобы она не заметила их, просто они не вызвали ее сочувствия. Похоже, она была обеспокоена растерянностью крестьянства не больше, чем хирург – болью пациента, над телом которого он занес свой скальпель. Ее разум и сердце были устремлены к триумфу завтрашнего дня и не замечали горя, которое охватило крестьян сегодня. Она была слепа к страданиям, охваченная триумфом достижений»{123}.
Столкновение не было бы таким жестоким, если бы кулака не превратили в зверя. Безусловно, были и другие факторы, способствовавшие углублению конфликта{124}, но именно низведение врага до статуса недочеловека стало предпосылкой всех войн XX в. В романе «Поднятая целина» советский писатель Михаил Шолохов уловил сущность этого феномена, создав образ кровожадного коммуниста Нагульнова. Услышав слова местного партработника о сочувствии к кулакам, Нагульнов приходит в ярость: «– Гад! – выдохнул звенящим шепотом, стиснув кулаки. – Как служишь революции?! Жа-ле-е-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишков, баб… да скажи мне, что надо их в распыл… для революции надо… я их из пулемета… всех порешу!!»{125}
Один из реальных функционеров, член Московского окружкома партии, заявил, что в ответ на террор «мы будем высылать кулаков тысячами, и когда будет нужно – расстреливать это кулачье отродье»{126}. Другой, отвечая на вопрос, что делать с кулаками, ответил: «Из кулаков сварим мыло». Селькор, которому крестьянин до этого нанес удар в горло ножом, утверждал: «Нашего классового врага надо стереть с лица земли»{127}. Ссылки и конфискация имущества сотен тысяч беззащитных крестьянских семей оправдывались революционной необходимостью. Процесс коллективизации явил подоплеку сталинского «официального протокола», оказавшегося только верхушкой айсберга коммунистической массовой культуры – предрассудков, подозрения и ненависти в отношении крестьянства.
Полон значимости был даже язык, которым говорили в то время о столкновении культур: он сигнализировал о противоречиях между официальными и тайными причинами социалистического преобразования деревни. Коллективизация должна была обеспечить «дань» с крестьянства, и это не имело ничего общего с социализмом или классовой борьбой, а могло быть понято только как налог, взимаемый с покоренного населения. Кулака надлежало «ликвидировать» – термин, который формально означал искоренение социально-экономических основ класса, однако во время Гражданской войны стал означать расстрелы{128}. Такие понятия, как «чрезвычайные меры» и «добровольная коллективизация», были не чем иным, как эвфемизмами, скрывавшими действительность. Точно так же зверства превращались в ошибки, отклонения или «перегибы», которые допускались коллективизаторами, охваченными «головокружением от успехов» (на деле – настоящими преступниками и варварами). Термин «перегиб» часто предваряло прилагательное «неправильный», делая явным, возможно непреднамеренно, официальное и неофициальное понимание задач коллективизации. Подвело черту под всем этим процессом, судя по всему понятие «революционной законности». Основанная на искусно проработанной теории, революционная законность была не более чем тараном, направленным против непокорных крестьян. Варейкис, первый секретарь обкома Центрально-Черноземной области, резюмировал понятие словами: «Закон – это дело наживное»{129}. Центрально-Черноземный обком выпустил директиву в которой информировал местных руководителей, что «…было бы преступным бюрократизмом, если бы мы стали ожидать этих новых законов. Основной закон для каждого из нас – это политика нашей партии»{130}. Эвфемизмы, использовавшиеся в отношении коллективизации, искажали правду о столкновении государства с крестьянством, столь очевидную в рамках неофициального дискурса. Однако они не только скрывали факты, но и создавали легитимную основу для политики и действий коммунистической партии, а строители нового порядка получили систему убеждений, в которой так нуждались. Вряд ли мы когда-нибудь узнаем, что за смесь убеждений, цинизма и ненависти царила в умах партийных руководителей всех уровней, сражавшихся за сталинскую революцию.
В эпоху Сталина появился основанный на страхе и ненависти образ крестьянина, у которого отняли человеческий облик. Бессовестно искаженный социальный детерминизм и инфантилизация лишили крестьян самостоятельности: те не отвечали за свои действия и были обречены на роль вечных детей, просоветских автоматов – или же врагов. Идеология и городской массовый дискурс отказывали крестьянам в праве выбора и свободе воли, что позволило легко отобрать их и в реальности. Сталинистский взгляд на крестьянство был масштабной проекцией коллективной ненависти, ключевым звеном механизма обесчеловечивания врага{131}. Крестьянина стали считать чужим в родной стране; его сделали причиной всего самого отвратительного для города и государства, виновником российской отсталости, голода и контрреволюции. Великий раскол сталинской революции был не классовым расколом в строго большевистском смысле, а культурным не между рабочими и буржуями, а между городом и деревней. Раскол, безусловно, произошел еще до прихода к власти коммунистов, однако его еще больше усугубили порожденная Гражданской войной всепоглощающая ненависть, культурный империализм и модернизационный характер партийной концепции строительства социализма, а также темнота и невежество, приписываемые городом деревне, комиссаром «мужику». Такое уничижение крестьянства породило политическую культуру, отводившую крестьянам роль врагов, нелюдей, и открыло путь наступлению партии на деревню.








![Книга Дом Слотера [= Зов смерти] автора Ричард Мэтисон (Матесон)](http://itexts.net/files/books/110/no-cover.jpg)