Текст книги "Записные книжки. Воспоминания. Эссе"
Автор книги: Лидия Гинзбург
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
В совсем других общественных обстоятельствах мы видим сейчас опять жалующихся и удивленных. Желающих не соглашаться и за редкими исключениями совсем не желающих страдать. Существование в двух планах; и в план официальный (профессорский, литераторский и т. п.) со всеми его законами они вкладывают талант, энергию, добросовестность и ждут взамен процветания. В каждом плане свои удовольствия. Подписывание писем протеста – возбуждающая роль взрослых людей, имеющих свое мнение. За это ничего особенного и не будет... Особенного и не было. Но опыт показывает, что для устрашения не обязательны крайние меры (при частом употреблении они иногда даже притупляют реакцию), что страх перед гибелью и страх перед потерей работы, ненапечатаньем книги и даже отказом в заграничной командировке могут дать одинаковые результаты – отступничество, покаяние.
Интеллигенция без интеллигентского принципа поведения? И все же в этом переплетении неустойчивых социальных форм есть нечто, противополагающее его силам механическим. Потенция возможностей, способностей, а следовательно, интереса к делу, а не к его отчужденным оболочкам.
Пусть в этот стан влечет мода или расчет – более сложный, чем у чиновника. Пусть! Нет такой формы поведения (кроме экстатического, быть может), которая, наряду с другими, жертвенными мотивами, не определялась бы расчетом, тщеславием, властолюбием, эгоизмом, модой.
Мода, в частности, это очень серьезно; это исторический инстинкт, потребность подключиться к предлагаемой исторической ориентации. Не предавать проклятию должно все эти могущественные механизмы, но стремиться к тому, чтобы они вырабатывали положительную социальную энергию.
Управляющие механизмы расположены решительно на всех уровнях, даже самых низших. Как в системе зеркал, они повторяют повадки вышестоящих. Кроме того, есть просто работающие, проживающие. Из этой материи получается и то и се. Кого куда повернет. И положительные, и отрицательные реакции этого пласта удивительно непосредственны. В каждом частном случае они определяются соответствием или несоответствием интересам. В целом же предпочтение отдается стабильности. Изменения? – как бы они не пошли на пользу лучше живущим (привилегированным)...
Если так нужна свобода, то не свобода мнений; скорее свобода реализации законного стремления к жизненным благам.
В схематически жестких границах истории и среды колеблющиеся мотивы выбора, выбора поведения – социальные и биологические, сознательные и бессознательные, закономерные и случайные. Некий сдвиг – и функция человека могла стать противоположной. В 1920-х годах одна и та же среда давала порой героических комсомольцев, богоискателей, аполитичных эстетов. Человек не может выдумать для себя несуществующую форму поведения, но он может выбрать свой исторический характер из моделей, заготовленных историей.
Сходные механизмы действуют в самых разных жизненных сферах. В том числе в заштатной области литературных дел. Но и в ее пределах какие-то ситуации могут служить микрокосмом социальных закономерностей.
Вот, например, собрание некоей секции (середина семидесятых годов), с выступающими разного возможного типа.
Когда люди действуют механически – без двигателей эмоций и интересов, – пружины обнажаются до предела. Собрание сплошь посвящено подмененным темам, то есть предназначенным замещать те подлинные, которые могли бы возникнуть из данных обстоятельств. Подмененные темы выполняют разные функции. Они создают видимость деятельности, что собравшимся практически нужно, и видимость высказываний, разумных, даже либеральных и благородных, – что всегда приятно высказывающимся.
Темы: творческие дискуссии (необходимо их активизировать); единение писателей и ученых (в свете современного движения научной мысли); сетования о том, что еще недостаточно сделано для издания некоторых замечательных книг, и о том, что критики, вместо того чтобы писать о современных писателях, – ищут службу с зарплатой.
Среди всех призрачных тем подробнее всего обсуждается самая призрачная – отсутствие творческой смены; осязаемым образом оно выразилось в том, что за два отчетных года секция не пополнилась ни одним молодым критиком. Все с либеральным единодушием обвиняют косный аппарат, который затрудняет прием. По ходу собрания выясняется, что аппарат не может принимать молодых, потому что секции выдвигают только немолодых.
Речь, однако, идет не о действительных препятствиях (самое действительное из них – состояние литературы; есть хорошие писатели, но они не образуют литературу), но об идеальных, таких, какими они должны бы быть. Поэтому виноват аппарат, виноваты журналы-газеты, которые критику мало печатают, вузы, которые плохо готовят критиков.
Один из участников обсуждения от имени писателей обвинил вузы в том, что они не воспитывают. Другой от имени вузов обвиняет журналы в том, что они не предоставляют площадку, а без площадки невозможно воспитывать. Молодые критики не хотят воспитываться, если знают, что их не будут печатать.
Когда смена есть – она приходит сама, и иногда даже совсем невоспитанная. Смена приходит, хотят ее или не хотят. Чаще всего ее не хотят, потому что люди, натурально, не любят уступать свое место. Чем менее возможна смена, тем охотнее ее призывают. В данном случае сменять не только некому, но и некого. Потому что призывающие к тому, чтобы их сменяли (таков порядок), сами давно уже критикой не занимаются и не намерены заниматься – неинтересно, небезопасно, нерентабельно.
На этом негативном базисе надстраиваются сожаления о том, что творческие дискуссии хотя и проходят на хорошем уровне, но не заняли еще подобающее им место в жизни творческих организаций. Словоупотребление это того же типа, что, например, – Дом творчества. Эти сочетания до такой степени утратили свой первичный смысл, что, произнося фразу: «Я еду в Дом творчества», даже самые разумные из нас почти не краснеют.
Среди напыщенной и сонной бутафорской скуки оживляющим было выступление секретаря секции. Он говорил не именем творческих сил, а в качестве делового функционера. Он доложил секции ее возрастные цифры. До тридцати пяти – ни одного. От тридцати пяти до сорока – два, кажется. От сорока до пятидесяти, от пятидесяти до шестидесяти – количество членов в сильно возрастающей прогрессии. Все очень веселились.
За подмененными темами – подлинные конфликты действующих сил, воплощенные людьми с их исторической типологией. И в малых масштабах этого собрания различимы – власть имевшие, власть имущие и только еще хотящие иметь. Сконструируем пятерых выступающих в обнаженности этих механизмов. Один из них принадлежит к поколению двадцатых годов, двое – к формации тридцатых – сороковых. У двоих годы учения приходятся на послевоенную эпоху, годы деятельности – на ее сменившую. Сопластники (выражение Герцена) дифференцированы, в свою очередь, разными обстоятельствами.
Самый архаический пласт представлен первым выступающим, – до инфарктов помятым всеми отпущенными на его долю прижизненными перевоплощениями. От прочих выступающих он отличается тем, что когда-то верил в то, что когда-то говорил. Эта разновидность в высшей степени выигрывала на том, во что она верила. То есть это не дурак, герой, интеллигент (разновидность, до тонкости нами изученная), а, напротив того, продукт местечковой бедноты, перед которой распахнулась вдруг ослепительная возможность образования, деятельности, власти, – о хорошей жизни тогда еще как-то не принято было думать.
Одна из его сопластниц рассказывала – уже в шестидесятых годах, – как в двадцатых годах она управляла каким-то селом. Для разъездов ей полагалась лошадь. Она пожаловалась в местный центр, что лошадь стала плоха; надо ее подлечить или заменить. «Что же, – спросили ее в центре, – лошадь-то у вас старая?» «Нет, зачем, – сказала она, – молодая. Лет восемнадцати».
Зато они верили. Четырнадцати лет первый выступающий поступил в своем городе на работу, одновременно учился в вечерней школе. С 1925 года журналист, потом прошел через университет – все это на периферии. С начала тридцатых годов разворачивается в Ленинграде. Этот исторический тип был тогда еще чрезвычайно активен. Он имел свои подвиды, в том числе буржуазный (некоторых в детстве обучали немецкому языку и игре на рояле). Были среди них лихие рапповцы, были при рапповцах ученые гегельянцы. Первый выступающий принадлежал к подвиду скорее прагматическому. Был хороший администратор (нисколько не злостный). При некультурности, в своем роде был умен. Имел дар речи. Прорабатывал поэтому красноречиво. В качестве проработчиков все они, впрочем, сущие дети, по сравнению с пребывавшими тогда еще в зерне. Они не хотели убивать, ни лишать свободы или хлеба (хотя все это могло, разумеется, проистечь само собою). Они хотели, чтобы противник смирился и, главное, посторонился с дороги.
Он набирал силу перед войной, а во время эвакуации стал уже значительным лицом в научном учреждении. И вот тут, как рябь по только что гладкой воде, побежали тревожные слухи. Когда учреждение вернулось из эвакуации, он был уже чем-то очень ответственным, потому что именно с ним надо было вести разговор о поступлении в аспирантуру. Он был ответственный и в то же время, как многие возвращавшиеся (они поначалу даже без особой нужды заискивали перед блокадными), еще очень растерянный, еще не похожий на начальство. Настолько непохожий, что, по ходу разговора, он спросил у претендовавшего на аспирантуру (из блокадных): «А как тут у вас обстоит с этим самым... с национальным вопросом?» И застеснялся.
Для него обстояло еще сравнительно благополучно. Он руководил научным учреждением, при фиктивном директоре (из старой гвардии). Он стал вполне похож на начальство и, уже не конфузясь, сидел в своем кабинете за большим столом красного дерева, первой четверти XIX века. Теперь уже речь шла не о том, чтобы верить или не верить, но о том, чтобы как-то усидеть за красным столом. Для этого, в частности, надо было не принимать в аспирантуру-докторантуру тех самых, с которыми обстояло...
Так оно шло до катастрофы 49-го. Из института его выбросили, и он кое-как зацепился за свою профессорскую ставку в университете. По этому поводу Г. говорил: «Он будет в университете полы мыть, если декан ему прикажет». Речь шла о молодом декане, достигшем деканства неукоснительной проработкой своих учителей.
Двадцать лет со страхом пополам профессорского существования закончилось для выступающего тем, что завкафедрой, проработчик последней марки, затравил его и выгнал на пенсию.
Вот он собирается говорить на собрании – пенсионер о двух инфарктах. Через что он прошел за свою долгую жизнь, этот неплохой человек, скорее благожелательный? Через какие медные трубы предательства и жестокости?
Н. М. был с ним в хороших отношениях. Когда Зощенко прорабатывали, руководитель учреждения выступал особенно развернуто. После чего с надеждой спросил Н. М. у себя в кабинете:
– Ну как, удалось мне сохранить осанку благородства?
– Не заметил, – ответил ему собеседник.
Вот он стоит, некогда взявший меч, тощий, остроносый, и произносит оптимистическую речь (докладчик напрасно выражал тревогу...) с перечислением замечательнейших наших статей, с призывом усилить в работе секции дискуссионность и творческий накал. Он мог бы произнести речь и в другом жанре – самокритическом. Оптимистический он выбрал – сознательно или инстинктивно – как более соответствующий желанию показать, что ему уже оказали внимание, включили в апробированный список подлежащего избранию бюро.
Таков власть имевший. Второй выступавший – власть имеющий. Он всего на пять лет моложе, но историческая дистанция велика. Он из тех, кто формировались в тридцатых годах, а развернулись в послевоенных, сороковых. То есть из тех, кто если чему-нибудь верили, а еще больше сочувствовали, то установкам этих лет.
Это тоже периферийное завоевание Ленинграда. В двадцатых – тридцатых годах инкубационный период (студенческо-аспи-рантский) в провинциальных педвузах. Потом годы работы в республиканском центре. После войны база переносится (постепенно) в Ленинград. Начиналась большая карьера; развивалась она бурно и неровно, потому что резко выраженные личные свойства не всегда притирались к его исторической модели.
В своем устремлении к власти он был способен на все, что требовалось, и даже на большее. По своему устройству он насильник, но он не чиновник. Это человек даровитый, с охотничьим чутьем на материал, с утробной жаждой всего – власти, жирной и пьяной жизни. Его не тронула ни цивилизация, ни культура, вконец разнуздали неустойчивые военные годы, проведенные не на войне. В своем роде екатерининский вельможа, выходящий драться на кулачках, а скорее купчик, бьющий зеркала в трактире. По природе пьяница, дебошир, истерик. Знает, что для процветания нужен расчет и удерж. Но часто не может удержаться. Это как скорпион в притче о скорпионе, который на полпути ужалил лягушку, перевозившую его через ручей. «Скорпион! Скорпион! – воскликнула лягушка, – ведь ты погибнешь вместе со мной!» «Знаю, – сказал скорпион, – но такой уж у меня нрав...»
Ну, конечно, не сообразуясь с реальностью, он вообще не мог бы усидеть. И свои импульсы он то спускает с цепи, то придерживает. Но придерживать противно. Поэтому в нем эта злость и постоянное беспокойство, переходящее в потребность дразнить и дергать людей.
Карьера его большая, но странная. Он жадно хватал любые подвертывавшиеся ему ответственные посты, совмещал их, потом довольно скоро бросал или его побуждали их бросить. Вот уже, впрочем, несколько лет, как он большой начальник. Сотрудникам с ним очень трудно, так как нет в его поведении бюрократического стереотипа. И потому кроме неприятностей полагающихся и предвидимых он доставляет еще множество непредсказуемых.
Притом он самодур по салтыковской формуле: «А может, я тебя, ха! ха! – и помилую!» Самодур с пристрастиями и фаворитами. Собственная даровитость влекла его к настоящим ученым. И в своем роде он действительно хорошо к ним относился (что, понятно, не помешало ему в пору проработок обойтись с ними надлежащим образом). Это от понимания подлинного, которое часто приходилось скрывать, а иногда для самоутверждения хотелось обнаружить; это от презрения к своим дуракам и бездельникам, которое соблазнительно довести иногда до их сведения.
Разводил он их, впрочем, охотно. Некто как-то спросил его доверительно: «И зачем вам такое дерьмо?» «А я это люблю», – ответил он без запинки.
Доволен ли он? Нет, конечно. Гложут зависть, злость, опасения, вожделения. Инфаркт уже был. В членкоры пока что не выбрали.
Речь свою на собрании он произносит с оттенком директивное™. Но он красный, с вздувшейся шеей, с рассеянными глазами в очках. То ли нетрезв, то ли присутствующим так кажется по привычке.
Говорит он все больше о необходимости единения писателей и ученых. Ленинград должен брать пример с Москвы, где подобные контакты уже осуществились.
– Они там контактируют в ресторане ЦДЛ, – говорит кто-то из публики довольно громко.
Третий выступающий – сверстник второго. Кое-чем даже похожий: данными биографии (парень из глухого городка, до университета работал на заводе. В ЛГУ с первого курса – комсомольский деятель); личными свойствами – жадность к жизни, к успеху, хамеж.
Итак, комсомольский организатор; подготовлялось дальнейшее развитие определенной исторической функции. И вдруг его повернуло. Повернула его встреча с молодым профессором университета. Едва хлебнувший культуры, он почувствовал вдруг, что похож на этого интеллектуальнейшего, ученейшего, блистательного молодого ученого. Не то что подобен, но что этот профессор всем своим обликом и поведением открывает ему какие-то до сих пор неизведанные возможности – ораторского воздействия, педагогической власти над людьми, возвышенного строя личности, свободного парения среди слов и мыслей. И главное, он чуял всеми своими инстинктами, что этот открывшийся ему захватывающий мир как будто не требовал жертвы; напротив того, сулил процветание (обманчивое обещание). И не грубое чиновничье процветание, а патетическое. Дальнейшее его поприще – популяризация пленительной модели, некогда представшей ему, первокурснику, на кафедре. От учителя он взял многое, но все адекватное собственному психологическому строю – необузданный пафос, актерство (потом он и лекции свои читал со всеми этими приемами). Он применял, изменяя, то, что было совсем другим в контексте большого таланта, безостановочного мышления и труда; что было в этом контексте предсказанием гибели.
Импульсивность порождала разные дела. Одни потому, что он не хотел и не умел подавлять свои вожделения; другие потому, что он не был равнодушен, что соприкосновение с людьми могло вызвать у него реакцию интереса, сочувствия, сострадания; и люди были для него полем приложения энергии. Так, в дни блокады он с успехом заботился о себе, но потому именно мог заботиться о других, подчиненных, товарищах. Он охотно делал добро.
Сокрушительный жизненный напор его учителя, напор ученого, честолюбца, как-то был отрешен от чувственности (он принадлежал к типу семейному). В атлетическом ученике модель материализовалась, стала плотской. Поведение человеческое противоречиво, потому что оно питается разными источниками ценностей, расположенными на разных уровнях. Ученик открыл для себя два источника наслаждения – сферу хорошей жизни, с карьерой и всякими удовольствиями, и сферу пафоса, высоких мыслей и чувств, где пребывание было радостно и удовлетворяло его ораторский темперамент.
Поведение соответственно было пестрым, и поступки совершались разные. Общественная же функция в целом определилась как положительная. Определила ее на ходу встреча с учителем, и она же закрыла в конечном счете большую карьеру. Для карьеры, казалось бы, много данных – видный, почвенный, напористый. Ученый, но, главное, без той культуры, которая раздражает. Казалось бы, свой. Нет, все-таки не свой. И не тот наследственный интеллигент, который своей чуждостью как-то импонирует втайне. Этот же не свой, но подобный – опасный конкурент, притом шумный, беспокойный, с прожектами, из тех, кому больше всех надо. В работах его, правда, получается все как следует, – но с душой, без успокоительной жвачки; получается – как бы в порядке непосредственного совпадения.
Подозрительна им также и смесь либерализма, хамежа, высокомерия. Многие позиции на своем веку он терял, многие игры проигрывал. Наконец отвели ему в академическом мире место среднего значения. Выше не пустят. Это он понял, устал, постарел. И, кажется, не надо ему уже больше всех. Но речи он произносит еще патетические – по привычке и в силу физических данных, голоса, роста. О том, что без поддержки журналов нельзя воспитывать смену, он говорит на собрании так, как если бы это было интересно – ему и всем здесь присутствующим.
Четвертый выступающий – это уже другое поколение. Это молодой преуспевающий литературный бюрократ. Ориентацию определяет яркая бездарность; только аппарат может обеспечить ему процветание. Уж этот без завиральности, без самодурства, даже без хамства; напротив того, даже ласковый. Он являет собой идеальное бюрократическое равновесие. Он по-молодому жирный, благообразный. Хорошо одет. Улыбается. Глаза припухшие и беспокойные, на что-то нацеленные или ищущие, к чему-то готовые. У глаз свое выражение, другое, чем у лица в целом. Говорит гладко.
Жадность, напор целеустремленно направлены на блага жизни. Способен потенциально на все, без ограничения; не столько от жестокости, сколько от старательности. Как-то он выступал после того, как ему оказали доверие. Он был в состоянии экстаза. Он любил всех присутствующих. «Это счастливейший день моей жизни...» – «Ну, этот, – сказал кто-то из присутствовавших, – только его помани, он по телам поползет...»
Не знаю, вполне ли он циничен... Скорее всего, у него есть оправдательные понятия. То есть он считает себя оплотом... Чего? Чего-то очень для себя удобного. Выступает он с административной самокритичностью, но и с административным оптимизмом суммирует все затронутые темы – от воспитания молодой смены до повышения творческой активности и особенно роли творческих дискуссий.
Того же поколения пятый выступающий. Примерно та же формация. Среда, уровень способностей и культуры, рано сложившаяся служебная ситуация – все предрешало бюрократический стереотип. Но он умнее и гибче. Он поэтому современнее, из тех, для кого существует уже категория общественного мнения. Оно дальновиднее, но пока что чревато неприятностями. Правые экстремисты уже пытались его потеснить. Речь он произносит ортодоксальную с современным научно-статистическим оттенком. Необходимо обратить внимание на наши возрастные показатели, особенно потому, что в США обратные показатели (приводит цифры преобладания в науке молодых). Это опасная конкуренция, и надо принять меры.
Он без лишних жестов. Округлый. Но без жира, улыбчивости и гладкости. Он еще большого не достиг, а только собирается достигнуть. Он закрытый, потому что еще неизвестно, какой он будет, когда достигнет. Власть имевшие, власть имущие и только еще хотящие иметь.
Очень разные по характеру люди выполняют сходные исторические функции. Переменная соотнесенность исторических функций, личных свойств, ситуаций – устойчивых и преходящих – определяет общественное поведение человека.
N сформирован еще периодом, когда история предлагала молодому человеку из буржуазно-интеллигентской среды несколько вариантов: комсомолец (не формально, а всерьез), богоискатель (ориентация на постсимволистическую культуру) и другие еще варианты, конформистские и неконформистские. Для отпрысков одной семьи разный выбор могли иногда решить оттенки, незначительные обстоятельства.
В рассматриваемом случае – решающее значение первых социальных впечатлений. Отец – военный. Отсюда сильный, по-видимому, «ребяческий империализм», детская игра в военный склад. Это один из путей к элитарному самоощущению. Пути к нему бывали разные; например, через избалованность богатой семьи или через отрочески напряженную духовную жизнь – рефлексия, в четырнадцать лет решение мировых вопросов.
Несмотря на пестрый состав (и не принятые в другие вузы, и просто барышни), Институт истории искусств для элитарных ощущений был самым подходящим местом. N тогда был мальчик розовый и очень важный. Важность у него какая-то физически непосредственная, и потому, несмотря на розовость, в нем не смешная. Как все тогда, он был беден, но, подтянутый, отглаженный, он без всяких усилий имел вид человека, заранее предназначенного для жизни сытой и привилегированной. Институт для него, как для многих, был второй – после детства – социализацией. Там набирались формального метода, новой поэзии, элитарности, со всем ее кодексом. И там же, кто мог, учился у учителей думать и хорошо работать. Хорошо работать – это N действительно мог и сохранил на всю жизнь эту привычку.
Вырабатывалась очень определенная модель. Некоторый снобизм, оформляющий настоятельную потребность в чувстве превосходства, – в удобном для благополучной жизни сочетании с работоспособностью, деловой добросовестностью и хорошей научной школой. Способный управлять, он был бы изобретательным организатором смелых литературных предприятий, если бы смелость начала двадцатых годов подлежала дальнейшему развитию.
Вместо того – крушение попутничества и всей интеллигентской самодеятельности. Перестройка ролей. Опять выбор. И какой! – в сущности, между возможностью жить и невозможностью.
Есть разные формы официального непризнания. Есть форма лестная и бодрящая, когда переживание авангардизма, свободной умственной деятельности, подъема вполне возмещает отсутствие чинов и даже денег. Такова была ситуация в ГИИИ (в основном она совмещалась там с принятием революции, с политической лояльностью). Но есть формы непризнания, прекращающие деятельность, почти прекращающие существование.
Люди большого напора, направленного вовне (экстраверты), направленного на овладение и властвование, неотвратимо влеклись в стан побеждающих. Тщеславие, честолюбие, потребность в комфорте, разные другие свойства определяли градации поведения. Решающим определителем была также бездарность, потому что бездарность порождала безоглядность. Только талантливые могли крутиться так, чтобы сквозь формулы у них просвечивала какая-то суть. Крутились же все, во всяком случае все, пытавшиеся осуществиться. Это было первичным условием, а градацию можно было выбрать. Очень важно. Градация определяла ценность осуществляемого и цену вознаграждения – от жирного пирога до пайки нищеты.
Итак, сначала приспособление, потом овладение ситуацией. N – человек вовне направленного напора. Организатор. Это материал для сановника. Пригодилась и с годами созревшая юношеская важность. Постепенно – потребовался долгий срок – он и становится сановником средней руки. Модель доброго сановника. В ее оформлении принимают участие личные свойства. Свойственная ему первичная способность реагировать на положение другого человека, способность сочувствия. N внимателен. Его любили подчиненные. Именно это доставляло ему удовольствие.
Другие личные свойства образуют злого сановника, вредоносного. Например, В-ов. В-ву удивлялись – зачем большому ученому, талантливому человеку это карьерное бешенство (уничтожившее в нем ученого), это раболепство, не нормально бюрократическое, а исступленное. Знавшие В-ва смолоду удивлялись и другому. Молодой он был дерзким задирой, ниспровергателем любых авторитетов, стоявших на дороге его необузданного самоутверждения. Как же так? Именно так. Молодой В-ов страстно хотел оскорблять людей и не выносил ни малейшего противодействия. Что же нужно для того, чтобы невозбранно оскорблять людей и не получать отпора? Нужно для этого стать вельможей. А для того чтобы стать вельможей, нужно все вышеописанное.
N был добрым сановником, и сановником несравнимо меньшего масштаба. Так что сановничество не заполняло всего пространства, отведенного в человеке под переживание автоценности. Начисто оторваться от соблазнов и навыков молодости – это значило бы отказаться от вкоренившегося самоощущения, разрушить первичные формы жизни; а формами жизни он дорожил, потому что умел их строить.
Отсюда двойное бытие. Эстетизм в частном быту, плохие стихи в умеренно современном роде. Но двуплановость проникла и в общественную функцию этого человека, сделала ее положительной – по практическим достижениям и целям. Задача: пользуясь самыми конформистскими и даже приносящими процветание средствами, стремиться к обнародованию непризнанной литературы. Формула, конечно чреватая жесточайшей путаницей, вплоть до оплевывания писателей в качестве единственного способа их издать. Кое-что здесь от старого некрасовского комплекса: какова цена существования «Современника» и до какого предела позволительно ее повышать?
Выстраивается цепочка оправдательных понятий. Цепочка протягивается в прошлое, к кругу порядочных людей, деятелей большой культуры, который человек считал своим. Любопытнейшее явление эта защитная иллюзия необратимости. Вырабатывалась, скажем, в молодости определенная установка, и кажется, что это и есть суть личности, а все, что напластовалось потом: все уступки, грехи, ошибки, – все это детерминированное обстоятельствами, вынужденное, преходящее, несубстанциональное. И человек замораживает свою бывшую модель, давно уже отколовшуюся от поведения.
Но чем-то нужно все же питать этот призрачный образ. Воспоминания молодости – они становятся все нежнее, все лиричнее воспоминания предаваемой молодости; отношения с людьми, которые оттуда, из этой молодости. Особенно с людьми, сознательно оставшимися за порогом признания. О таких говорят ласково, с интонацией самоосуждения: «Этого человека я уважаю. Он построил свою жизнь, как хотел». Да, как хотел. Только большая часть этой жизни ушла на темную работу, только порой он не имел рубля на обед. Но вам он не сообщал об этом.
Сохранение уже не существующего своего образа позволяло человеку сохранять критерии суждения и осуждения, казалось бы несовместимые с его поведением. Эта кажущаяся несовместимость – явление самое распространенное; объясняется оно тем, что поступки и оценочные суждения детерминированы по-разному. Есть люди, которые не любят умываться (лень, холодно, мокро), но знают, что это следует делать, и посвящены в правила гигиены. Они с искренним презрением и брезгливостью относятся к людям, не умывающимся простодушно. Поведение детерминировано страхом, страстями, желаниями, способностями, ситуациями; суждения – идеалами и нормами, внушенными средой, вкоренившимися. Человек видит себя изнутри и делает скидку на желания и страх; другого он видит извне и примеряет к нему нормы. Для согласования собственного поведения с нормами нужен строй общества или общественной группы либо отчетливо традиционный, либо проникнутый живой идеологией.
Несовместимость поведения и суждений порождает любопытные казусы. Один литератор, заморозивший свою юношескую модель, был шокирован, когда его приятель, приехав на несколько дней, остановился у бывшего проработчика. Приятель, с его мнительностью и мизантропическим нравом, сразу забеспокоился. Знающие ситуацию объяснили ему, что напрасно. Проработчик, довольно злостный в молодости, давно уже успокоился на достигнутом, зная, что дальше его не пустят. Занимается сейчас мирными делами, даже модными. И он сейчас не позволил бы себе ничего по раболепству и неприличию подобного некоторым статьям шокированного литератора. Но все же тот, по воспоминаниям молодости, уверен, что из них двоих именно он принадлежит к хорошему обществу. И никого это не удивляет.
Что же касается N, то существование его протекало в двух сферах, официальной и неофициальной (книги, стихи, комфорт). Вторая сфера просвечивала сквозь первую, где-то мерцала в глубине, придавая N специфику, отличавшую его от стадного бюрократа. Такие тоже нужны и, скорее, дефицитны; что и способствовало достижениям в первой сфере. Но в этих же соотношениях таился и зачаток катастрофы.
Для каждой среды существуют свои и не свои. Категория эта не определяется ни поведением, ни занимаемой должностью; она почти иррациональна и осязаемых определений не имеет. N был своим все же в другой среде, совсем не в той, где он проявлял усердие и где интеллигентность не прощают. Не помогают ни старания, ни заслуги. Попытки обойти этот закон погубили многих.