355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Гинзбург » Записные книжки. Воспоминания. Эссе » Текст книги (страница 16)
Записные книжки. Воспоминания. Эссе
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:56

Текст книги "Записные книжки. Воспоминания. Эссе"


Автор книги: Лидия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

Что поделаешь, если неинтеллектуальные герои явно недостаточны, а с интеллектуальными не получаются новые темы (так же примерно обстоит и в нашей молодой прозе). Один из возможных выходов (как все выходы, неокончательный) состоит в том, чтобы слово взял интеллектуальный автор – для прямого разговора о жизни.

Когда у человека нет работы, и он сидит один в тиши и одновременно в шуме коммунальной квартиры, и ждет как развлеченья телефонного звонка, – ему непонятно, как люди, которые ему нужны, не находят для него двадцать минут времени. Между тем при определенной системе существования эти двадцать минут действительно трудно найти; особенно когда их требуют многие. Каждый в известных обстоятельствах (так называемых благоприятных) сразу же превращается в человека без времени, и ему уже до злобы непонятны люди, пытающиеся располагать этим его отсутствующим временем.

Нехорошо, например, что известный писатель, продержав рукопись полгода, вернул ее непрочитанной, – вместо того чтобы снять трубку и сказать: «Признаюсь, открыл ее нехотя и – зачитался, просто зачитался...» Что к другому знаменитому писателю (он мог бы помочь) без серьезного блата невозможно прорваться на дачу, где он воспитывает собак и выращивает тюльпаны. Нехорошо. Но происходит все это, помимо других причин (включая невежливость), оттого, что им неинтересно. Но написавшему труднопроходимую рукопись остальное тоже неинтересно.

Литературоведы наших дней иногда интересуются своей работой, чужой же никогда. Читают по специальности – для ловли ошибок, для присвоения чужих мыслей или для отыскиванья своих, для цитат или для вузовских лекций, – читают мало и медленно. Думают же об этом, пока пишут, и не думают и не говорят в остальное время (в наши студенческие годы в Институте истории искусств об этом говорили денно и нощно). Оно как служба, которая каждый вечер до следующего служебного дня вылетает из головы. Вот международным положением литературоведы интересуются, потому что это действительно касается всех. Я тоже не хочу читать литературоведческие книги. Плохие вызывают скуку, хорошие – могли бы вызвать зависть... Но для зависти не хватает заинтересованности.

М. говорит – литературоведение потеряло ключ к духовной жизни человека. В 20—30-х годах оно еще владело ключом. В 30-х годах, перед войной, нам казалось еще – мы будем долго идти вперед, по прямой. На самом же деле – как всегда в истории культуры – это была волна, и с гребня волны мы уже валились вниз, в ничто. Волна теоретической и историко-литературной мысли поднялась из недр большой литературы. Ждать новой такой волны нам, быть может, уже не по возрасту.

Долго еще казалось, что нам просто мешают, что только бы отделаться от заградительного издательского механизма... Когда туман рассеялся, выяснилось, что мешать уже нечему и – хуже всего – некому (разве что трем-четырем задержавшимся).

Самые же стоящие молодые ушли в другие области.

Мы решаем проблему. Например, декабристы – просветители или романтики? В 40-х годах мне казалось это существенным. Со злобным нетерпением мы переживаем издательские проволочки. Проходят годы (многие), работа выходит в свет. И оказывается тогда, что нет уже ни одного человека, для которого проблема была бы проблемой, что поэтому никто не заметил ее решения.

Охотно или неохотно, но специалисты все же следят за выходящей специальной литературой. Но трудно себе представить, чтобы кто-нибудь, кроме оплачиваемых редакторов и рецензентов, прочитал в наши дни историко-литературную рукопись. У любого специалиста – бегающие глаза, едва только в разговоре забрезжит опасность, что отверженный автор вдруг скажет: а не прочитать ли вам мою рукопись?.. Они все искренне верят, что это интересно, но у них огорченные, бегающие глаза; у них защитный рефлекс против попытки занять их время необязательным, неслужебным делом. Вышедшая книга – это ведь для специалиста дело служебное; он должен ее прочитать, если не прочитать, то купить и перелистать, если не перелистать, то понюхать. У отверженного автора на их месте тоже были бы бегающие глаза и потребность самозащиты.

В 45—46-м годах, после войны и блокады, возвращение к исследовательскому труду проникнуто было энергией, чувством вновь дарованной жизни. Незаинтересованность приходила потом, разными путями. В том числе путем испуга. Оказалось, что историко-литературные соображения могут стать ценой хлеба и крови. Величайший интерес приобрели тогда обусловившие эту возможность закономерности; но сами концепции потеряли значение.

N. N. рассказывал историю печатанья или непечатанья своей книги. Он вспоминал свои просительные интонации (эти непроизвольные модуляции голоса – он их помнит ясно, до омерзения), скучные лица и бегающие глаза собеседников, их защитные и закругленно-отталкивающие жесты, их заградительных жен, по телефону выясняющих возможность не подпустить просителя... Хотя проситель – добрый знакомый.

Книга – пять лет безвыходных оскорблений. Чтобы жить, нужно было не то что не понимать свое положение (невозможное дело!), но придерживать это понимание в одном каком-то участке сознания, чтобы оно не разлилось и не загрязнило все вокруг. Это было самосохранением, жизненно необходимым, поскольку и все дальнейшее должно было состоять из оскорблений. Сейчас это уже не обязательно, – именно потому обида поднялась на поверхность (можно теперь позволить себе эту чувствительность). Когда он звонит такому-то и тот говорит, что не может сейчас лично увидеться, потому что у него затянулся ремонт, а потом он уезжает в командировку; когда он звонит другому и тот просит позвонить еще через несколько дней, потому что он только что вернулся с дачи, то все это нормально, вполне в рамках; но от звонка к звонку растет тоска – еще раз...

Перед каждым звонком, перед каждым заходом в издательство – до физической боли дошедшее чувство угнетенности и страха. И оказывается, это не страх событий (очередной подметной рецензии или расторжения договора), страх событий был прежде, и это прошло, и уже не повторится с прежней силой. Теперь человек боится не решений, не последствий, а самого процесса унижения.

В те годы, когда людей вызывали и требовали от них предательства и за отказ от предательства угрожали уничтожением, – бывало так, что воображение с ужасом обращалось не к предстоящей гибели, но к предваряющему ее, сопровождающему – к оскорблениям или к тесноте, духоте пересыльного вагона.

Какая-то здесь темная аналогия с тем, что человек боится уже не уничтожения книги, в которую вложены время, ум, труд, – но боится своих интонаций и скользящих жестов члена редакционного совета.

1954

В компании художников, как известно, говорят о филармонии, а в компании архитекторов – о балете. Ал. Ал. Смирнов интересуется только шахматами и музыкой, Эйхенбаум изучает теорию музыки и коллекционирует пластинки. Томашевский, завидя гостя, бросается к проигрывателю. Я могу прочитать добровольно книгу по любой доступной мне отрасли знания, но литературоведческие произведения читаю только в случаях крайней необходимости.

Так случилось, что какая-то часть моей библиотеки отразила не лучшее в моей жизни (как у подлинных книголюбов), но худшее. Составилась она поздно, довольно быстро, с целями практическими, и для порядка (как у людей). Среди прочих опытов – были и такие. Есть две-три полки, которые я ненавижу. Там, спрессовавшись нетронуто гладкими корешками, стоят страшные книги – колья, забитые в гроб блистательной и трудолюбивой советской истории литературы.

Приобретают эти книги для профессионального употребления, но их не употребляют. Их не употребляют, но они стоят. Если б очистить полки, снести это все к букинисту... Но книги стоят, потому что профессионал должен иметь библиотеку, как у людей; потому что может понадобиться справка... Хотя справляться в них решительно не о чем.

И оттого что они стоят – при всей своей ненужности, – они стали обидой, напоминанием всех крушений. Они свидетельствуют о случайном и принудительном, о неизбираемости вещей и поступков, а может быть, и людей, о времени, которое не поддается памяти.

Человек – раб лукавый и ленивый, в особенности ленивый. Для виду он ропщет, на самом же деле его устраивает принудительная праздность духа. Только никогда не писавшие думают, что писать приятно. Тут же не подкопаешься: у меня нет времени думать, потому что я расставляю запятые в чужих сочинениях (очень классических).

Книги-паразиты, книги-враги – это кое-что объясняет в психике литературоведов, играющих в шахматы, коллекционирующих пластинки, говорящих о чем угодно – только не об этом.

Профессионал если не всегда сознает, то всегда ощущает несуществование сферы, в которой работает, фиктивность принадлежащих ей понятий. Это безошибочно. Но это еще не все. Несуществующая сфера – это вместе с тем область ведомственной скуки и склоки, погибших замыслов и неувядаемых обид; это место, где он врал и унижался, где он предавал, где его предавали, где стыдно. Неужели же и в неслужебное время еще думать, еще толковать об этом... La toile! La toile! – как говаривал Герцен.

N. в числе преуспевающих, и как все преуспевающие из порядочных, охотно подчеркивает признаки отличия от прочих преуспевающих. Один из признаков – уважение (по гамбургскому счету) к непреуспевшим.

– Да, это настоящий человек... Вот это жизненная позиция...

Это разговор после двух-трех рюмок, когда его у себя принимает непреуспевший; приятный и беспредметный разговор. А вот разговор, когда он принимает (по делу) непреуспевшего:

– Занят я сумасшедшим образом. Вы не представляете, что делается. Телефон обрывают. Какие-то предисловия, отзывы, выступления. Только что звонили из журнала.

– Зачем же вы на все соглашаетесь?

– Невозможно. В каждом случае невозможно. Так же, как я не могу вам отказать...

Между этими людьми существуют многолетние отношения, вовсе не похожие на эту фразу. Фраза же эта – непосредственная, наивная реакция организма на ситуацию. Узнавание ситуации, которая выражается формулой короткой, жесткой и освященной веками: проситель и покровитель. Ситуация точно сработала, и автоматически выскакивают слова: «Вам же я не могу отказать...»

Вообще механизм социальной иерархии действует замечательно наглядно и точно. Особенно когда на него не наброшен покров истинной вежливости. Но истинная вежливость встречается редко; да и покровы самой вежливой вежливости прозрачны.

Социальная иерархия, как и всякая иерархия, это механизм по сути своей формальный. И все, кто к нему прикосновенны – а прикосновенны к нему почти все, – вольно или невольно действуют по его формальным законам. Даже оценивающие по гамбургскому счету. Когда существует чрезвычайный разрыв между действующей иерархией и гамбургским счетом, оказывается: цена по большому счету – это абстракция, тогда как иерархия, хотя бы литературная, – это воплощение силы совершенно реальной.

Органы СП, например, – Литфонд в том числе – очень хорошо знают, что даже не по гамбургскому, а по открытому сейчас счету Ахматова – это мировое имя, вошедшее в историю и прочее. Они знают притом, что сейчас им не только не возбраняется, но даже вменяется в обязанность ее опекать. Они знают также, что Икс или Игрек, скажем, не бог весть что, и даже те премии получали по третьему разряду. И столь же твердо они знают, вернее, ощущают всем своим существом, что А. А. может жить в безобразной бытовой обстановке, а Икс-Игрек не может, что ему нужно предоставить условия. Что заболевшего Икса никак нельзя сунуть в районную больницу, в палату на шесть человек, а Ахматову можно. И сунули.

Мировая слава Ахматовой и ее поэтическое бессмертие – это факт умозрительный; о нем всякий раз приходится вспоминать специально. А положение Икса в иерархии – даже не очень значительное – есть частица реальной силы, включенная в общую сеть силы и власти. Об этой силе не нужно вспоминать и помнить. Вещественно воплощенная, она возбуждает соответствующие условные рефлексы у всех – от членов правления до дежурной у телефона поликлиники.

Закономерностям этим подвластны, к сожалению, не только медсестры и члены правления. Самые из нас неказенные, общаясь с хорошими писателями лет даже двадцати семи, не могут удержаться от патриархального с ними обращения, – и это потому, что, согласно нынешней иерархической шкале, молодые писатели сами усвоили поведение литературных мальчиков. Молодые отвечают игрой рефлексов, столь же бессознательной и точной. По гамбургскому счету они ценят кого надо. Но как-то без ощущения дистанции. Чувство дистанции, монументальная затрудненность общения – это остается за отягченными признанием. Если человек признан только в кругу домашних, друзей и ценителей, то сами домашние и ценители ежеминутно забывают о том, что они открыли большого человека, и практически поступают с ним как с малым. В этой неувязке коренятся даже иные любовные конфликты.

Из людей, общавшихся с Мандельштамом, некоторые уже понимали, какой он поэт, но никто так с ним не обращался. Настолько он не умел, не хотел и по внешним причинам не мог прибегнуть к каким бы то ни было сигналам литературного величия.

Опять собрание в Союзе с докладом о языке художественной прозы. Докладчик и участники прений, гордясь собой, утверждают: язык художественный – это не то же самое, что язык нехудожественный; у писателя должна быть индивидуальность; редактор не должен вписывать в чужую рукопись все, что ему вздумается.

Когда расходились, К., показывая, что знает цену подобным наивностям, сказал: «От этого сотрясения воздуха лучше писать не будут». Еще бы! Разумеется, от разговоров о языке художественной прозы книги не станут лучше, но люди станут лучше, хоть немного. Следовательно, в дальнейшем могут стать лучше и книги.

Они пришли сюда не для того, чтобы рвать сочеловеков зубами. Они пришли не для того и потому чувствуют себя хорошими. Они пришли, чтобы поговорить о том-то и том-то; не для того, чтобы кого-нибудь славить или топтать или осуществлять еще иные внеположные задачи, при полном равнодушии к судьбе и смыслу вещей, о которых идет речь. Заинтересованность в вещи, как таковой, распрямляет дыхание. Что-то есть в этом от первичного узнавания мира.

Стоит кто-то на кафедре и говорит о том, какие замечательные неологизмы встречаются у классиков. И в качестве замечательного неологизма приводит чеховское: «дьячок окоченел от наслаждения». И вид у говорящего этот вздор почти счастливый, как у человека, который раскрыл глаза и увидел вещь, реальность. Выздоравливающий учится говорить и ходить. И первые шаги, и первое «папа-мама» лысеющего мужчины радостны ему и окружающим.

1956

На предсъездовском собрании писателей в Ленинграде замечателен был N. во время речи Матвеева. Герман Матвеев кричал, что надо уничтожить литературных чиновников, что от них все качества... грозил огнем и мечом. Реакция N. была неожиданной – он хихикал, ерзал на стуле, шептал на ухо соседу, в самых крепких местах кивал в такт головой: «Здорово же он их... этот Матвеев!» Он был страшно доволен.

Что за странность! Казалось бы, разговор о чиновниках и их вредоносности – смерть для N., конец. Ничем умственным он заниматься не может, может только давать указания.

А дело все в том, что если не по должности, то по натуре N. бедный чиновник. Речь же шла о чиновниках министерских, реперткомских, главполиграфиздатских, всю жизнь больно его пинавших. А теперь пнули господ, публично, безнаказанно. И над господами можно хихикать, особенно сидя на хорах, где довольно темно. И он испытывает непосредственную, физиологическую радость мимолетного освобождения.

О том, что может из этого выйти для него лично, он не думает, не по легкомыслию, но потому, что его инстинкт, нюх твердит ему, что вообще из этого ничего не выйдет, что это только приятно возбуждающие слова.

1955

P. S. Когда, лет через пять, его все же сняли, он резонно сказал про своего преемника: «Не понимаю... И чем он лучше меня?»

На сереньком, мокроносом, моргающем лице редактора – лице недотыкомки – отпечатлелась цепкая борьба за жизнь, за место, за то, чтобы не растерли сапогом. По-видимому, он хочет и все не может сказать: «Ох, мне бы ваши заботы. И охота вам торговаться о том, психологизм у него или не психологизм. До того ли... Люди пожилые, умные, – хочется ему сказать, – видавшие то, что они видели (а в числе прочего мы действительно видели, как историко-литературные соображения становились ценой хлеба, чести, жизни), люди почтенные – не для денег, не для звания, а в самом деле занимаются тем, кто там классик и кто романтик. И вам не стыдно?»

С какой отвратительной безошибочностью расшифровывается затягивающая логика страха, усталости и растления. Еще немного, и может быть, и я захочу сказать: «Брат мой! Недотыкомка серая!.. Мне тоже, кажется, все равно...»

Но по косности человеческой ни он ни я, мы ничего этого вслух не скажем. И разойдемся, не оценив друг друга.

При Николае I (особенно в пору «мрачного семилетия») люди правительственного аппарата подразделялись на мерзавцев, полумерзавцев и полупорядочных. Мерзавцы помощью мракобесия продвигались выше и душили также и по собственной инициативе. Полумерзавцы мракобесием удерживались на своих местах и душили по приказанию. Полупорядочные от полумерзавцев отличались тем, что приказать им можно было почти все, но не все без исключения. Для некоторых на-добностей их не употребляли. Что же делали порядочные? – они не принимали участия. У них были имения, и они имели эту возможность.

Вернувшиеся...

Все они, особенно мужчины, рассказывают об этом приглушенно и как-то со стороны. Как будто цель их рассказа сообщить слушающим страшную и объективно интересную историю. Жалобы, негодование прозвучали бы неожиданно, ненужно. Самую же суть этой манеры составляет отсутствие удивления, совершенное отсутствие удивления. Удивление перед лицом общественного зла было детищем XIX века. Они же рассказывают о том, чего и следовало ожидать от двадцатого. «Закономерности всем известны, а вот вам еще характерный случай; случай этот – я». В прошлом веке так рассказывали (если верить литературе) русские дворовые о судьбах своих и своих собратий. Они знали цену поведению господ, но у них не хватало душевной силы, чтобы удивиться.

Говорят, Z., когда его исключали, вместо того чтобы выкручиваться, вдруг сказал приблизительно следующее: «Тогда было такое время. На меня могли донести. Я решил – лучше, если я сам буду доносить на всех».

Это заявление доконало его (по-видимому, он не только прикидывается, но отчасти действительно сумасшедший). Оно бросило страшный отблеск на прошедшую жизнь присутствовавших и поэтому возбудило ожесточение.

1956

N. N.: – Многие говорят – им хотелось бы, чтоб вернулись самые молодые годы, студенческие. А я ни за что не хотела бы еще раз прожить молодость. Такую, как моя... Тупую... в полном непонимании всего.

N. N. – около тридцати лет.

– Разве тогда о нем плакали? – сказал Л. – О себе плакали. Одни плакали от страха; другие – думая о прошлом или о будущем. Все – иногда сами того не зная – о том плакали, что прожитого не исправить.

У классиков были всякие конфликты, но они ничего не знали про коммунальную квартиру в качестве возможной творческой площадки. В коммунальной же квартире, если только рассредоточиться, – все оказывается важным и в высшей степени действительным. В коммунальных ссорах именно все действительно и все совершенно правы. Я даже думаю, что скандалов необоснованных почти не бывает. Соседи в самом деле поставили под дверью соседей корзину с грязным бельем, не дают проветривать кухню или, напротив того, устраивают сквозняки, не гасят свет в коридоре (а мы за них платим), в самом деле сдвинули кастрюльку, заняли конфорку, не закрыли мусорное ведро. Это все ведь человеческие обиды, из высокомерного далека дач и собственных квартир называемые склоками.

В коммунальных квартирах примирения растлевают больше, чем ссоры; люди мирно общаются после всего, что они сказали друг другу, после всех видов, в которых друг друга видели. Эренбург в одном из своих романов с мягким юмором изобразил, как жители жизнерадостной коммунальной квартиры по утрам занимают очередь в уборную. Сублимировать внутриквартирные очереди в уборную, вообще вещи, озлобившие, унизившие поколения самых разных людей, может только писатель, отрешенный от жизни. Ильф и Петров не сюсюкали над Вороньей слободкой.

Замечательно, что организациям, проводившим обсуждение Дудинцева, официально поставлено в вину то, что дискуссии «вышли за пределы литературы». В этом стихийно-наивном формализме непроизвольно раскрылось укоренившееся представление о литературе как замкнутой системе условного правдоподобия (иногда довольно ловкого), которую нужно тщательно оберегать от соприкосновения с действительностью, – иначе она взорвется.

На провокационные вопросы английских туристов Зощенко ответил, что он не может признать правильным сказанное о нем в постановлении. Это сочли криминалом, и местные организации решили возобновить травлю. Зощенко пытался объяснить: обладающий человеческим достоинством не может согласиться с тем, что он подонок, трус и предатель своего народа. Не может. Это было логично и наивно, потому что совсем не о том шла речь.

Писатель – зодчий оттенков слова – хотел договориться с теми, для кого слова не имели не только оттенков, но и вообще никаких значений. Слова стали чистым сигналом административного действия. Событие, о котором шла речь, протекало в области полностью запредельной значащим словам и отраженным в них жизненным реалиям.

Вот подлинная структура события, его костяк: абсолютная сила сочла нужным применить к такому-то первые попавшиеся – из своего словарного запаса – слова, пригодные в качестве сигналов уничтожения. По заведенному ритуалу такой-то должен был выслушать и покаяться. И тогда непогрешимая сила, которая объявила его подонком и изменником, быть может, объявит его человеком, признавшим свои ошибки. Всем участникам этой опасной игры известны ее правила, и они бешеным раздражением встречают любую попытку разбудить значение попутно употребляемых слов. Для них это бестактность и глупость – по меньшей мере.

Зощенко выступил на общем собрании ленинградских писателей. Он говорил очень долго. Он мучительно бередил реальные смыслы слов. Объяснял, что человек может признать ошибки, но не может, не может признать, что он подлец, изменник. «Меня назвали предателем, трусом...» И он говорил о Георгиевском кресте, полученном за войну 14-го года. То, что он говорил, дышало неосуществленным самоубийством. Его слушали напряженно. Этот монолог утолял томившую тогда жажду очищения.

Некоторые, впрочем, всполошились сразу и уже в перерыве толковали о том, что это может всем повредить. При мне в перерыве состоялся разговор между X. и его рецензентом. Попробуем восстановить внутренний процесс, которым разговор этот сопровождался.

X. думал с неодобрением: «Как некоторые сразу забегали...» Он тоже чаял очищения; он был человеком группового сознания (интеллигенция), разделявшим общие потребности и интересы. И тут же вдруг обнаружилось, что происходящее имеет ближайшее отношение к его личным интересам, – по-видимому, и к общим, взятым в другом разрезе. В перерыве это объяснил ему человек, который как раз в эти дни писал рецензию на его книгу, решавшую участь книги.

У рецензента было гипсовое лицо и бегающие глаза (знакомый и дурной признак). Рецензент сказал доверительно и угрожающе: «Что он натворил! Вы даже не знаете, что он натворил. Это каждый из нас почувствует...» Это интимное «нас», «мы» как-то не предвещало ничего доброго. «Ну, – сказал X., – это выступление настолько безумное, больное, что, может быть, это так и поймут».

Нервы, только что еще страшно взвинченные, улеглись, и он вяло сказал то, что говорили порядочные люди. Но рецензент, в последнее время охотно говоривший все, что говорят порядочные люди, на этот раз вовсе не клюнул. Он был испуган и зол.

X. отошел, размышляя о любопытном душевном состоянии рецензента. Понемногу до сознания доходила, определялась опасность этого состояния. Из него должна была проистечь рецензия совсем другая, нежели предполагалось первоначально. И по мере того как определялся страх, возникало то самое, что X. только что увидал в глазах рецензента, бегающих в прорезях гипсового лица, – злоба, злоба, обращенная к человеку, который ненужно, навязчиво разрушил спасительную условность ритуальных слов. Из которых ведь выдохлось все – и смысл, и кровь, и стыд. Чрезвычайная ненужность. Подумаешь... болезненное явление... интеллигентская слюна в кулуарах. На самом деле – эгоизм истерика. Нечто вроде рвоты при публике. Вот где действительно живой стыд – не в словах со снятыми смыслами... Вообще мне нет до этого дела. И никому нет дела; хотя кое-кто вообразил, что у них исторические переживания. На самом деле у всех разыгрались нервы.

Такова реконструкция воображаемого внутреннего монолога.

1957

– У меня все пребывание в санатории было испорчено, – сказала Анна Андреевна, – ко мне каждый день подходили, причем все – академики, старые дамы, девушки... жали руку и говорили: как мы рады, как рады, что у вас все так хорошо. Что хорошо? Если бы их спросить – что, собственно, хорошо? Знаете, что это такое? Просто невнимание к человеку. Перед ними писатель, который не печатается, о котором нигде, никогда не говорят. Что же хорошо? Да, крайнее невнимание к человеку.

– Нет, все понятно, – хорошо, что о вас не пишут,

Это столь верно, что в тот же день М. при встрече сразу сообщил:

– Знаете, у Зощенки обстоит все блестяще.

– Что же случилось?

– Им там сказали, что ничего особенного не произошло, чтобы его оставили в покое, дали ему работу. – Но он сказал... – Ну и что, что сказал, – ответили им, – пусть видят, что каждый говорит что хочет... Ему предложили работу. Перевод, что ли. Он ответил, что плохо себя чувствует и работать пока не может.

В общем, у Зощенки все очень хорошо.

Ахматова права, как, впрочем, правы и поздравлявшие ее академики, девушки и старые дамы. Невежливо, конечно, говорить писателю, что все хорошо, когда он не пишет. Но в разговоре том было и верное чувство реальности, поскольку это разговор о разрешении существовать. Направляемые чувством реальности, они полагали, что едва ли сейчас есть писатель, для которого писать важнее, чем жить.

Рядом со мной собирается перейти через улицу благообразная женщина средних лет. Обращаясь ко мне:

– Боюсь я теперь переходить. Очень страшно. С тех пор как они перестали гудеть. В Москве, говорят... У меня в Москве родственники. Так в Москве, говорят, в первую неделю ужас сколько было случаев. Потом ничего, привыкать стали, А в первую неделю...

Перешли. Она продолжает идти рядом.

Я: – Ну, да. Но вообще это лучше. Пришли к заключению, что без гудков безопаснее. Когда со всех сторон гудят, человек нервничает, оглядывается. Может пойти не туда, куда нужно. А так меньше несчастных случаев.

– Нет, почему же меньше. Теперь если он вас сам пощадит – хорошо. А так он вас объезжать не обязан, только на дорожке для перехода.

– Как так?

– На дорожке, значит, для перехода – там он отвечает. Должен затормозить. А если вы в другом месте переходили, в непоказанном, тогда пожалуйста, сами виноваты. Он может вас сбить и переехать, и даже номера его не запишут. Так и поедет дальше. А если он вас не до смерти переедет и вы потом выздоровеете, так вы же потом еще заплатите штраф за переход не в том месте.

– Ну, что вы. Да как это может быть...

– А как же! Так ведь для чего эти новые правила – чтобы транспорт быстрее ходил. Движение ведь большое. Надо побыстрее. А так, если каждого начнешь объезжать... А теперь без гудков пойдет быстро. Всякий сам будет знать – не попадайся. А шофер теперь может гнать, потому что он только на переходной дорожке отвечает.

И она, и, вероятно, ее московские и ленинградские родственники – не удивились. Не удивились тому, что теперь, для быстроты городского транспорта, шоферам разрешено давить людей всюду, кроме отчерченных белыми полосами площадок для перехода, и, задавив, ехать дальше – не останавливаясь.

Попробуйте сказать ей истинную правду – что мера эта принята для того, чтобы нервы городских жителей не страдали от уличного шума, – подобное соображение покажется ей наивным, ничего общего не имеющим с ее представлением о действительности и притом лишенным государственного смысла.

Умер Зощенко, и где-то уже напечатали, что некоторые его произведения подвергались серьезной критике. Кто это написал? Циник, ругающийся над прахом замученного? Едва ли. Скорее всего, кто-нибудь добродушный, который жалеет и почитывает. Он написал это, во-первых, потому, что так ему полагалось по занимаемой в редакции должности; во-вторых, потому, что покойнику сейчас уж все равно. Главное же потому, что такие слова давно уже потеряли для него свое предметное, да и всякое другое, значение. Это только сигнальная система, предназначенная с помощью условных обозначений доводить до сведения, что на такое-то жизненное явление надлежит так-то отреагировать.

В данном случае сигнал означает, что этот труп следует погребать снисходительно (отчасти даже простив ему его страдания), с ужимкой и оговорочкой.

Адская сила этих механизмов именно в том, что бесчеловечные дела совершают самые обыкновенные люди. Для этого формулы должны воспроизводиться текстуально, – необходимое условие омертвения слова. Отклонение от текста может разбудить слово и вызвать случайный его контакт с действительностью. В определенных случаях нельзя, например, сказать: барское отношение или пренебрежительное отношение (вдруг получится контакт), но непременно барски-пренебрежительное. Тогда получится то, что надо, – сигнал к чьей-нибудь травле.

Что может хотеться этакой глыбе?..

Люди, которые дня не могут прожить без участия и поддержки, думают, что есть такие, которым это не нужно. Вроде того как никогда не писавшие думают, что писать приятно.

Железных людей нет. Есть люди деревянные.

Тратить значительные суммы у нас труднее, чем зарабатывать их. Тягостные усилия начинаются на уровне холодильников и продолжаются классическим набором – машинами, квартирами, дачами. Далее наше воображение иссякает. Всякое крупно преуспевающее семейство держится на разделении труда – одни зарабатывают, другие тратят. Труд тратящих менее квалифицированный, но более утомительный и нервный.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю