355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Гинзбург » Записные книжки. Воспоминания. Эссе » Текст книги (страница 14)
Записные книжки. Воспоминания. Эссе
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:56

Текст книги "Записные книжки. Воспоминания. Эссе"


Автор книги: Лидия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

Писательница И. отправилась на дровяной склад договариваться о перевозке полученного метра дров. Пыталась договориться с двумя женщинами в полушубках. Разговаривала ласково, предложила хорошую плату. Тем не подошел район. Так как она все еще не отходила, то одна из женщин, обругав ее матерно, сказала: «Ну чего еще стоишь, мешаешь работать, сказано тебе...»

Писательница И. испытывает бессильную, непроходящую злобу. Потом она отправляется в редакцию, где ей говорят, что ее материал не пойдет, или что его нужно в третий раз переделывать, или что его уже переделал редактор, которому виднее, и т. п. Не худшая ли это обида? Но она не обижается, разве что совсем немножко. Все это выражено языком, который, по ее мнению, соответствует ее месту в иерархии. Она остается сама собой, в своем виде, соответствующем ее самосознанию. Но когда она идет на рынок с кошелкой и ей говорят, даже беззлобно, – «ты» или «ну, чего задумалась, мамаша?» (почему мамаша? Она ведь совсем не старая) – она испытывает непоправимое оскорбление, деградацию, отвратительное чувство потери личности. Она для них – женщина с кошелкой, точно такая же, равная.

1943

С. в прошлом месяце каким-то зайцем прикрепилась к магазину одного высокого учреждения. Воспроизводит разговор в очереди на прикрепление. Дама в котиковом манто – соседке:

– С будущего месяца здесь обещают все это изменить. Все эти дополнительные карточки уберут отсюда. А то смотрите что получается – я стою и мой шофер стоит, сзади меня в очереди. У него дополнительная, и он стоит. И потом все время с ними сталкиваешься. Берут сто грамм масла, а время занимают, создают очереди.

У С. в передаче этой сцены есть своя подводная тема. Она принадлежит к тем, у кого в свое время был или мог быть шофер. С потерей примиряло то, что его («моего шофера») вообще нет, неприятно, что появились другие – к этому вовсе не предназначенные, – у кого он есть.

Но интереснее тут другое. Любопытно, что мы еще демократичны, и пользуемся притом не буржуазно-демократическим, а социалистически-демократическим понятием равенства, то есть понятием, отрицающим неравенство не только сословное, но имущественное. И совершенно асоциальная птичка С. бессознательно пользуется тем же критерием (ведь в буржуазных условиях никого бы не удивило замечание дамочки), бессознательно имеет перед собой ту же норму равенства, за убыстряющимися отклонениями от которой все мы следим. Новая иерархия вовсе еще не совершившийся факт, а еще процесс, в достаточной мере противоречивый и ощутимый.

В закреплении новой позиции существенны два момента военного времени. Они резко протолкнули давно намечавшиеся изменения. Первое – это военная иерархия, которая сразу все прояснила. То, что вне ее было подхалимством, в ее пределах стало чинопочитанием. Содержание получило форму, красивую, правильную, молодцеватую, совместимую с честью и доблестью. Иерархия проецировалась в гражданский быт, где выглядит, конечно, иначе.

Вероятно, только на фоне военных ассоциаций возможен ректор Вознесенский, который кричит на студентов, если они перед ним не успели вскочить или снять шапку. К нему как-то пришла на прием (наниматься) преподавательница французского языка. В кабинете у него лежит дорожка. Она пошла мимо дорожки. Вознесенский сказал: «Вернитесь и пройдите по дорожке». Она вернулась и пошла по дорожке.

Второй определяющий момент – это иерархия снабжения. Ею все сказано en toutes lettres. Она ежеминутно ощутима в быту, ее нельзя забыть. Наконец, она гораздо иерархичнее имущественного неравенства и по психологической своей сущности – ближе к неравенству сословному, кастовому и именно для него создает предпосылки. Ведь «ее шофер» может пойти в любой коммерческий ресторан, магазин, но в закрытый распределитель он пройти не может.

В послевоенное время (не сразу), когда решающая роль двух этих моментов отпадет, придется переходить к психологически более сложному расчленению общества. Тогда социальные категории могут опять оказаться чересчур сближенными. Мужьям все-таки проще – у них служебные отношения. Но где возьмут жены психологическую гарантию привилегированности – без прикрепления в разных магазинах. Не сомневаюсь, впрочем, что они найдут принцип различия. Все эти проблемы возникают именно потому, что у нас имущественная дифференциация, по сравнению с капиталистическими странами, ничтожна.

Как радовались профессора, особенно жены профессоров, когда прошел слух о том, что на Михайловской доцентов и кандидатов больше прикреплять не будут. Соображения о лучшем снабжении или о меньших очередях здесь были на заднем плане. Человек вовсе не так грубо утилитарен. Человек грубо утилитарен, только пока он простодушно голоден. Здесь же был крик души изголодавшихся по чувству привилегированности. В свое время «кающиеся дворяне», пресыщенные переживанием привилегированности и потому жаждавшие переживания святости, говорили: «Пускай секут! Ведь мужика же секут!» (Михайловский).

Поступки и побуждения

Толстой писал в знаменитой статье «Так что же нам делать?»: «То, что с первого раза сказалось мне при виде голодных и холодных у Ляпинского дома, именно то, что я виноват в этом и что так жить, как я живу, нельзя, нельзя и нельзя, – это одно было правда».

Вот она, формула личной нравственной ответственности за социальное зло. Формула действительного гуманизма. Предпосылка жалости. Формула утраченная.

Толстовский морализм индивидуалистичен, опираясь в этом смысле на индивидуалистичность христианского учения о ценности каждой души и о спасении собственной души как главной жизненной цели. Практический вывод из статьи «Так что же нам делать?» – тот, что важно не помочь таким-то и таким-то бабушкам, а важно спасти свою душу, а спасший свою душу вносит в мир ту частицу любви, которая поможет людям. Спасти свою душу можно только положив ее за други своя. Но главное-то дело именно в собственной душе. Так индивидуализм возвращается с противоположного конца. Лучше самая маленькая помощь с жертвой, чем самая большая без жертвы – по мнению Толстого, таковая вообще не может быть нравственной, то есть единственно настоящей помощью. Мужик Семен, у которого шесть рублей «капиталу», дал нищему три копейки – и помог. Человек с 600 000 никому не может помочь, хотя бы он раздавал сотни и тысячи. То, что эти сотни и тысячи, в отличие от трех копеек, все-таки могли каким-то людям облегчить жизнь, – отрицается или берется под сомнение, или остается незамеченным. Все это неважно по сравнению с проблемой спасения души. Вообще важны не поступки, не результаты, не поведение, но моральное побуждение.

Оба плана не совпадают – разные побуждения могут приводить к однородным поступкам. И обратно. Господство побуждения над поступком – это загиб личного морализма. Двадцатый век приучен к обратному загибу. Проблематика моральных побуждений была съедена, с одной стороны, декадентством, а с другой – практическим социальным действием. Во втором случае это имело даже свое теоретическое обоснование. Предполагалось, что побуждения человека всегда эгоистична, но что при переходе от побуждения к поступку, в силу разумно-эгоистического расчета, вносятся социальные коррективы. Конечно, это одна из тех теорий, которые не могут иметь влияния на общественную практику. Но они между собой характерно соотносились. Во всяком случае, на первых порах государство не вдавалось в побуждения; оно жестко требовало определенного поведения.

Сейчас вопрос о личной морали как основе общественной встает в высшей степени и, вероятно, будет ставиться со все большей определенностью. Но пока что инерция всецело основана на обходе этой морали, на голом требовании гражданского поведения, поступка, пусть из эгоистических побуждений, регулируемых принуждением и наградой.

Я имею в виду, конечно, практику, а не фразеологию, пропускаемую мимо ушей. То, что называлось когда-то «хорошим поступком», личный, внутренний моральный акт, совершаемый про себя, ценный именно тем, что он совершается про себя как личное душевное дело, этот моральный акт не только не принимается в расчет, но, в сущности, даже не допускается, выталкивается. Ибо коллективу нужны не поступки, хранимые про себя, но хорошие поступки, образцово-показательные, прокламируемые и рекламируемые. Но это палка о двух концах, ибо жизнеспособному коллективу нужны люди доброй воли. И коллектив начинает это понимать. Но пока все устроено так, что ведется точный учет «хорошим поступкам», совершаемым в порядке общественной работы и общественной нагрузки. Учет на предмет отчетности перед вышестоящими инстанциями, заметок в стенгазете, премий и т. п.

Один пример: Союз писателей берет шефство над госпиталем. Так как в Союзе писателей добиться какой-либо общественной работы почти невозможно за отсутствием обычного учрежденческого аппарата, регулирующего эту работу, то невозможно добиться и этого. К., у которой хватает времени прикреплять дополнительную карточку на другом конце города, потому что там якобы больше возможностей отоварить месячные талоны животным маслом, – говорит, что для дежурства в госпитале у нее нет времени: «Я не понимаю, почему, собственно, Лена В-а считает, что ее эти дежурства не касаются. Какие у нее такие важные дела? Я занята не меньше ее».

Понятно, ей не столько жалко времени, сколько она боится, что посылают мелких. Если не посылают Инбер или Берггольц – это само собой, они действительно высший класс. Но почему Л. В. считает себя избавленной? Это так же обидно, как то, что В-а получает литер, а она нет. Именно в данной связи это особенно обидно. К. делает свое дело в тяжелых условиях, она искренне считает, что работает на войну, и уж во всяком случае сочувствует раненым бойцам. Но кто-то этим ведает, так пусть и дальше ведает. Личные «добрые дела» не являются предметом моральной реализации. Если в этой связи возникает реализация, то другая. Собрать материал для очерка, или – если пойти, то прочитать им что-нибудь свое (о фронте), рассказать что-нибудь. А каждый из них может рассказать в сто раз больше.

На этом фоне всякий шаг подвергается немедленному учету. Я провела в госпитале три часа. На другой день несколько человек в столовой хвалили меня за это. Руководитель профорганизации выражал свое удовольствие – вот человек никогда ни от чего не отказывается. Сказала и сделала. Редактор стенгазеты предложила написать заметку о моем опыте (трехчасовом) с призывом к другим писателям, на которых этот пример должен благотворно подействовать. Начальник отделения госпиталя выразил неудовольствие, что его со мной не познакомили. При втором посещении он пригласил меня в кабинет, расспрашивал о впечатлениях и сообщил, что вся шефская и т. п. работа точно учитывается путем записей в особую тетрадь, которая всегда лежит в кабинете. И всякий раз в эту разграфленную тетрадку обязательно записывать: читала газету, написала письмо, измеряла температуру, перестилала постель, провела беседу... И в особой графе подпись. Уныло мне стало.

Моральные побуждения со всей своей атмосферой выключены. Поступок же включается в серию рядов, в которых он имеет значение и интерес только в точно учтенном, документированном виде, претворяющем его в общественную нагрузку. Профорганизатор доволен, потому что он может сообщить, что у него налаживается шефская работа. Редактор газеты доволен, если у него появится требуемый материал. Начальник отделения доволен обогащающейся отчетностью о проводимой у него культработе и, кроме того, учитывает, что писатели могут описать. Он даже знает, что писатели появляются в таких местах, потому что собирают материал. Это лестно.

Среди этих людей есть честные, хорошо работающие, искренне преданные, перенесшие много трудов и опасностей. Если они так бесстыдны, то потому, что утрачен смысл личного морального импульса. Самое понимание этого импульса.

Здесь суть, конечно, не в том, что собрались «злые люди», – люди ведь такие же, как всюду. А в том, что единичный, личный моральный опыт не является актом реализации. Для этого нет соответствующих связей, в которые он мог бы включиться.

О моральном инварианте

Существует инерция нравственных представлений и оценок. В дистрофические времена наблюдалось любопытное явление: люди, интеллигенты в особенности, стали делать вещи, которых они прежде не делали, – выпрашивать, утаивать, просить, таскать со стола в столовой кусочек хлеба или конфету. Но система этических представлений оставалась у них прежняя. А для интеллигента воровать было не столько грехом или преступлением, но скорее психологически невозможным актом, вызывающим отчуждение, брезгливость. И вот эта инерция продолжала действовать. Сунувший в рот конфету, которую оставила на столе знакомая ему бухгалтерша, мог в тот же день с искренним удивлением и осуждением говорить собеседнику: до чего все-таки у нас народ изворовался... и рассказывать по этому поводу анекдоты – вроде собственного случая с конфетой.

При этом в нем происходило некоторое психологическое раздвоение. Не то чтобы он, совершив зло, понимал, что оно зло, и каялся. Нет, побуждения, приводившие его к подобным поступкам, всякий раз представлялись ему столь непреодолимыми, таким стихийно-глубоким проявлением инстинкта жизни, что он не хотел и не считал нужным с ними бороться. Не то чтобы он в момент рассказа забывал о своем поступке или полностью вытеснял его из сознания, – но он ощущал этот поступок как временный и случайный. Поступок не имел отношения к его пониманию жизни вообще и потому не мог отразиться на этических представлениях и оценках, выработанных всей его биографией. Он видит себя изнутри, и он видит свой поступок как отчужденный от его постоянной человеческой сущности. Другого же, своего знакомого, он не видит изнутри и воспринимает подобное его поведение в той этической связи, в которой оно обычно воспринимается. И потому про своего знакомого он с непритворным чувством непричастности и осуждения говорит, что тот «изворовался», или «одичал», или «попрошайничает».

В статьях об умственном и физическом труде Толстой производит прямой и потому, как ему кажется, неопровержимый расчет: «В сутках 24 часа, спим мы 8 часов, остается 16. Если какой бы то ни было человек умственной деятельности посвящает на свою деятельность 5 часов каждый день, то он сделает страшно много. Куда же деваются остальные 11 часов?

Оказалось, что физический труд не только не исключает возможности умственной деятельности, не только улучшает ее достоинство, но поощряет ее».

Не будем вдаваться в вопрос о том, могла ли бы вообще существовать умственная деятельность (связь духовной культуры) при всеобщем, равномерном занятии натуральным хозяйством. Здесь интереснее психологическая сторона, бессознательная психология барина. Независимо от проповеди крестьянского труда и идеала натурального хозяйства, Толстой требует от человека, предпринявшего дело морального возрождения, чтобы он прежде всего в любых условиях, и городских в том числе, делал все для себя сам: убирал комнату, готовил пищу, топил, доставал воду. (Толстой в Москве возил воду в бочке.) Сделав все это, он может, если уж не может иначе, предаваться своим пяти часам умственного труда.

Ведь это бессознательные представления человека, который может привезти воду для блага своей души, но может и не привезти, если, например, в этот момент к нему пришли толстовцы или духоборы и нельзя их не принять. И это рассуждения человека, который обслуживает себя в пределах готового домашнего хозяйства, налаженного чужими руками. Он привез воду, но кто-то достал бочку для этой воды, кто-то кормил лошадь, на которой ее возят. Он не думает, откуда взялся веник, которым он подметает свою комнату. Если бы он знал, как трудно, когда нужно об этом думать, когда все, что служит тебе, служит только ценой твоих личных усилий., Гений, понимавший все, этого так и не понял. А если дрова сырые и печку только нужно раздувать часами? Как же тогда с пятью часами умственного труда?

Ленинградская ситуация

Самое интересное в разрезе момента – это становление внутреннего согласия, очень трудное, с задержками, противоречивое, но несомненное. Как важно не упустить момент! К этому ведут и об этом свидетельствуют разные, отчасти противоречивые процессы. Все это означает, что появился моральный предел, которым не определяется целиком поведение, но к которому оно стремится и которым уже регулируются оценки. При этом и моральные навыки, и формы осуществления остались в значительной мере прежними. Но происходит как бы внутреннее перемещение соков, под пустой некогда оболочкой как бы образуется постепенно соответствующее ей живое ядро. В этом процессе знаменательную и, как ни странно, плодотворную роль играет все тот же разрыв между побуждением и поступком. Побуждения людей, непосредственные, в основном эгоистичны. Это быстро не меняется, для того чтобы это могло измениться порывом – слишком давит и связывает привычный регламент. Они избегали жертвы, где могли, – в силу своих эгоистических побуждений. Но поступки, совершаемые ими принудительно, совпали с тем моральным пределом, который их сознание вырабатывало независимо от эгоистических побуждений. Эти поступки, совпадающие с их разумным пониманием должного, ретроспективно представляются им внутренне свободными, свободно выбранными, нравственно полноценными и разумно оправданными. Во всяком случае, люди избавлены от жесточайшего страдания эгоистов – сознания ненужной жертвы.

Аберрация возможна именно потому, что они не привыкли задумываться над значением частного морального акта, что они не умеют осознавать и распознавать его и им интересоваться. Они подходят к себе так же, как к ним подходит мир, с точки зрения конечных результатов, поступков, действий вовне. И с этой точки зрения оказывается, что они в основном делали то, что требовалось. Что их поведение по праву можно назвать стойким, мужественным, даже героическим. Ретроспективно они отбрасывают, вытесняют из своего поведения все, что в нем было от внутреннего малодушия, колебаний, уклонов, раздражения, и оставляют ту схему действия, свод результатов,' которая попадает в печать, в списки награжденных и т. п. И это совершенно правильная схема. У человека образуется социальная, групповая автоконцепция (помимо личной), абстрактная, но верная. Идеальное представление о себе самом как члене коллектива. И это представление обязывает. От него, как бы в обратном порядке, развиваются подлинно сверхличные побуждения. Это навсегда заработанная ценность.

Процесс этот в первую очередь сказывается, конечно, на боевом коллективе. И на таком, например, коллективе, как ленинградцы. Изнутри трудно чувствовать себя героем (это особенно не в русском характере), пока человеку не объяснили, что он герой, и не убедили его в этом. В 1941—1942 годах было не до того, чтобы вслушиваться в объяснения. Сейчас оно дошло, люди поверили. Они уже устраняют из сознания, что колебались, что многие оставались в городе по внешним, случайным или личным причинам, что боялись и отчаивались, что месяцами интересовались только едой, что были злы, безжалостны или равнодушны, что прошли через самые унизительные и темные психологические состояния.

Они стирают в своем сознании побуждения и состояния и оставляют чистое действие, результат – беспримерное общее дело. Оборону Ленинграда, в которой действительно участвовали. И они правы. Ибо по каким бы причинам они ни остались, ни они делали то, что нужно было городу; думая, как им казалось, только о еде, они в то же время работали; они боялись (меньше всего как раз боялись), но ходили по улицам и стояли на крышах; они бранились, но копали рвы. Казавшееся принудительным оказалось в конечном счете внутренне подтвержденным, актом общей воли.

Это приобретенная ценность, которая останется. Из нее будут исходить, на нее будут ссылаться. Слишком много будут ссылаться. Люди Большой земли уже раздражаются. Конечно, этим будут злоупотреблять, хвастать, что вообще свойственно человеку. Но лучше, чтобы он хвастал этим, нежели всякой дрянью.

Здесь твердо выработалась средняя норма поведения, которой, как всегда, бессознательно подчиняются средние люди. Потому что оказаться ниже этой нормы значило бы оказаться неполноценным. Что человек плохо переносит. Эта норма, например, не мешает склочничать, жадничать и торговаться по поводу пайков. Но она мешала – еще так недавно – сказать: я не пойду туда, куда меня посылают, потому что будет обстрел и я боюсь за свою жизнь. Такое заявление в лучшем случае было бы встречено очень неприятным молчанием. И почти никто не говорил этого, и – главное – почти никто этого не делал.

Ленинградская ситуация – одна из характерных групповых ситуаций, отправляющихся от всеобщей. Ситуация эта проходит через несколько стадий. Беру предпоследнюю. Ее основные слагаемые: обретенная ценность и желание извлечь из нее все, что возможно (блага, всеобщее признание и чувство превосходства).

Но трагедия уже потускнела, уже все всё начинают забывать, тема надоедает постепенно. Надо усиленно напоминать, вообще напрягаться вокруг нее. Кончился хаос, сдвинутый мир, небывалые вещи и чувства. Образовался быт, очень трудный, очень опасный, в сущности, неправдоподобный, но стабилизованный, то есть такой, при котором люди могут отправлять свои человеческие функции, хотя бы и в сдвинутом виде.

И действительно, люди ели, спали, ходили на службу, ходили в театр и в гости. Все это, взятое вместе, и было то самое, что требовалось городу. Если только человек не испытывает острые физические страдания и не впадает в панику, то он непременно в любых длящихся условиях (даже в окопах, в тюрьме, в больнице) устраивает себе если и не нормальный, то во всяком случае стабильный быт; он применяется к условиям так, чтобы совершать свои основные человеческие отправления. Решающим оказался первоначальный момент предотвращения паники. Когда это совершилось, все остальное уже стало складываться неудержимо. И когда прошли острые физические страдания, из-под них выплыл сложившийся быт, который только со стороны казался странным. Быт изнутри, по ходу переживания, вообще не кажется странным, поскольку он есть применение обстановки к потребностям. Он стал однообразным, затрудненным, необычайно несвободным, во всем – в передвижениях, в возможности попасть туда-то в таком-то часу или вернуться домой. При этом твердо организованным, как нигде, что поражало всех посторонних. Организованность происходила отчасти оттого, что быт свелся к ограниченному числу элементов и их оказалось проще увязать между собой.

Преобладающие состояния: переживание ценности и беспокойство за ее сохранность, переживания страшного, трудного, исключительного, ставшие привычными, преходящими рефлексами, которые не мешают всему остальному. Переживание скуки, временности, ожидания выхода из особой замкнутости и несвободы, соединенное с опасениями за то, что при возвращении к обыкновенной жизни утратится обретенное превосходство, с опасениями соперничества тех, кто ничего не испытали и придут занимать места. Таков предпоследний этап.

На последнем этапе эпопея отодвинулась еще дальше, и ценность ее охраняется теперь историческим пафосом. Чувство временности, ожидания возросло чрезвычайно, а с ним столкнулся страх перемен, скрещение, характерное для людей, долго находящихся в невозможных условиях, которые уже стали привычными. Отсюда подозрительное недоброжелательство к возвращающимся в город.

Групповая ситуация стоит за отдельными разговорами, частными и официальными. Она их питает и дает к ним ключ.

В человеке этом уже нет ничего – ни любви, ни жалости, ни гордости, ни даже ревности. По старой памяти он все это тонко понимает и потому может хорошо изображать, даже про себя изображать. То есть он знает в точности всю цепь побуждений и поступков, вытекающих из каждой эмоции. Для того чтобы воспроизведение этой цепи было не фальшивым, а искренним (у него оно совершенно искренне), нужны какие-то основания. И эти основания у него есть. Это как бы бледные отражения этих эмоций в его сознании, как бы тени, отбрасываемые эмоциями и скользящими по его сознанию.

Едва ли не меньше еще в нем чувственных импульсов. В сущности, в нем осталась только творческая воля. Столь упорная, что она осуществляется в самых невозможных условиях. Если бы действие этой воли прекратилось, трудно даже представить себе, как и чем такой человек мог бы продолжать существовать.

На улице встреча с Антониной (Изергиной). Рассказывает о том, как на днях они с Ахматовой в помещении Тюза получали медаль.

– Ее покрыли громом аплодисментов. Громом! Она здорово все-таки популярна. Она умеет себя держать. Какое у нее было лицо – величественное, строгое, задумчивое...

– Вдохновенное...

– А что в это время могло быть у нее на уме – только одно... Что она как раз перед тем увидела меня и соображала, как бы со мной сговориться устроить у вас блины...

Старики дикие и веселящиеся

NN говорит:

– Глядя вокруг, иногда со страхом думаю – вот мне тоже предстоит одинокая старость. Неужели я тоже лет через пятнадцать (если буду жив...) буду скучать и вследствие этого по вечерам в темноте-мокроте пробираться в гости.

Утешаюсь тем, что с годами во мне явно возрастает физическая лень, нелюдимость и привычка к месту. Вообще, начиная с известного возраста, для человека естественно – быть дома (если его не призывают дела или прямые интересы).

Конечно, со временем мне угрожает попасть в разряд диких стариков, кончающих в полной изоляции. Впрочем, это много лучше, нежели попасть в разряд стариков, скучающих и веселящихся.

Бывший проработчик

Он не говорит сейчас и не делает ничего дурного (в данный момент это не нужно), но лицо это ужасающе выразительно. В нем то прямое соотношение между чертами, выражением и предполагаемой в этом человеке черной душой, которое давно уже отрицается всей психологической литературой, и, в качестве устарелого и мелодраматического, оно как бы выведено за пределы житейской реальности. Но вот мы видим это самое: действительно бегающие глаза в припухлых мешках, костистое лицо, обтянутое зеленоватой кожей; острый нос, узкий рот. Тягуче-равнодушные интонации, которые всегда кажутся наглыми, даже когда они не могут быть наглыми; например, когда речь идет о высоких материях и инстанциях. Словом, это столь примитивное и устарелое (вышедшее из употребления) соотношение между постулируемым содержанием и формой, что оно сбивает присутствующих с толку.

О старости и об инфантильности

Это как в самолете, когда не качает. Вы знаете, что движетесь страшно быстро, но лично вы не чувствуете движения; вы повисли в пространстве. Движение слишком быстро для того, чтобы привычное, на других масштабах воспитанное ощущение скорости могло возникнуть.

В XIX веке поколения обгоняли поколения с удивительной быстротой (особенно в России). Карамзин еще пишет свои повести в 1800-х годах, Гоголь начинает писать в 20-х. Шестидесятники рассматривали людей 40-х годов как обитателей другого мира. Ритм культуры совпадал с ритмом социально-политических изменений. В XX веке между ними разрыв. События движутся столь стремительно, что человек со своими стихами, романами, вообще психическим строем и мышлением не попадает в темп. Не только искусство, но гуманитарное вообще – оказалось в другом измерении. Самолет движется, превышая умопостигаемую скорость, а пассажир повис в пространстве.

Поколения, десятилетия не отрываются больше броском от предыдущих. Они другие, конечно, но не потому, однако, чтобы они несли другую культуру.

Удивительным аберрациям подвержен не только возраст людей, но и хронология книг. Французский роман двадцатилетней давности – новинка. Пруст – современный писатель; Джойс – до того современный, что мы все еще собираемся его прочесть.

Нерасчлененности поколений соответствует инфантильность человека.

Пишущий должен печататься. Писать ни для кого, ни для чего – это акт холодный, ленивый и неприятный. В виде некоторого промежуточного удовлетворения могут существовать персональные читатели (слушатели). И этот эрзац (жалкий, несмотря на высшую их читательскую квалификацию) вызывает до странного сходную реакцию авторских опасений, честолюбивых волнений и надежд.

Впрочем, при этом едва ли можно хорошо писать. Особенно прозу. Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки. Пусть это талантливо, пусть действует, но, быть может, это еще не достигло форм выражения общественно значимых, быть может, это литература для знакомых, в чье сознание она непосредственно вводит невыраженную жизненную материю.

Есть сейчас дилетанты, сами не знающие о том, что втайне они спасаются от ответственности, от железной проверки успехом, от страха читателей, от страха и стыда увидеть себя в руках рецензента. Иные из них избегают перепечатывать свои стихи на машинке. Корявые строки на разнокалиберных листках кажутся им не вполне еще отделившимися от сознания, не взаправду вступившими в объективный, враждебный мир. Рукопись для них еще почти физиология творчества; чем хуже почерк, тем физиологичнее. Какое-то внутреннее усилие – и, кажется, корявые знаки уйдут обратно в сознание. Я вас не писал никогда...

В процессе писания читатель всегда представим. Но представление это тем действеннее, чем оно неопределеннее, чем больше оно включает людей невидимых и неведомых. Написанное в стол, к сожалению, не лежит там спокойно. Время, отказавшее этой продукции в нормальной социальной жизни, не отказывает ей в смерти, в распаде. Пятидесятилетний, скажем, автор насчитывает уже несколько периодов творчества в стол – раннее, зрелое, позднее... Он может следить, как написанное, лежа в столе, теряет своевременность; как в нем проступают черты наивности или безвкусицы; как загнивает нежившая материя.

Может быть, по сравнению с прочим, это вообще несущественно? Не думаю. В конечном счете это общезначимая проблема продуктивных сил, приостановленных силами автоматическими.

Нереализовавшийся человек на неизбежном пути своей деградации проходит разные стадии; в том числе – желание быть бездарным. Легче думать, что, собственно, ничего и не было, – только юношеский просчет в своих силах, навсегда оставшийся непроверенным. Смирение и покой.

Трудно думать о зарытом таланте. Это вроде раскаянья. Раскаянье же – мука, обладающая необыкновенной, от нас не зависящей материальной достоверностью. Время облегчает раскаянье, но нереализованность время растравляет. Пока в своей социальной неприменимости узнается наконец двойник старости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю