355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Гинзбург » Записные книжки. Воспоминания. Эссе » Текст книги (страница 10)
Записные книжки. Воспоминания. Эссе
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:56

Текст книги "Записные книжки. Воспоминания. Эссе"


Автор книги: Лидия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

Энгельгардт же человек с таким корневым чувством ответственности, пониманием соотнесенности хорошего и дурного, что соображения щепетильности не приходят ему в голову. То, что он взял, он взял навсегда, со всеми возможностями счастья и печали; принял до неотделимости от себя... И почему бы ему не сказать после этого, что ему трудно, что он измучен и не может работать.

В Энгельгардте сочетание необыкновенного развития логико-познавательных способностей с отлично организованным практическим мышлением. И с высокой, хотя несколько архаической, бытовой культурой. Он знал всех, знает все и все умеет; в частности, все умеет делать руками.

Богатство чувственного опыта служит ему материалом для концепций. А концепции для своего подтверждения подыскивают единичное и конкретное. Философствует он по любому поводу. Так, он на днях говорил об эстетике молодого крымского вина и о том, как снижается познавательный смысл путешествий по Крыму, если не иметь денег на вино. Он с разбором и вкусом покупает сыр и сардинки. Одет он кое-как и архаично, но жена жалуется, что не может купить ему материал на костюм, потому что он находит все недостаточно хорошим.

В центре же этой чувственно-познавательной системы – ребенок, чужой ребенок, девочка, которую он усыновил. С ней он вступает в завороженный мир. Своими худыми пальцами Борис Михайлович перебирает на столике мишку, конфетные бумажки, превращенные в лодочки, обозначающие каких-то персонажей пуговицы... и говорит:

– Как я люблю это хозяйство.

Если различать две основные формы культурной деятельности – творчество и профессию, то можно различать и две их основные разновидности – высшую и низшую. Тогда получается градация: 1. Творчество – на душевном пределе и для себя. 2. Творческая работа – всерьез и для печати. 3. Профессиональная работа – добросовестное выполнение редакционных заданий. 4. Халтура – многоликая и самозарождающаяся.

Каждый, действующий в культурной области, соотносится с какими-либо из этих категорий приложения сил, а некоторые из нас имеют отношение ко всем четырем, что ведет к большой путанице и повсюду обеспечивает неудачу.

Первая категория как социальная деятельность вообще закрыта; ее представители существуют только под условием пребывания не на своем месте. Все же эта сфера мешает всем остальным. Она не только прожорливо поглощает время и энергию, но пронизывает всякое другое действие тревогой и обидой творческой совести. Самым непосредственным образом творчество, понятно, давит на примыкающую к нему сферу творческой работы; та же, в свою очередь, размывает творчество неодолимыми соблазнами социального осуществления. В любой форме творчество мешает автоматизировавшейся профессиональной работе, образуя излишек, который раздражает работодателя. А профессиональная сфера инерцией добросовестности создает помехи халтуре. Халтура же, если ее не изолировать (что трудно), угрожает всем другим сферам навыками растления.

Моральные люди существуют тогда, когда существует мораль как норма, как целенаправленная система оценок. Вне этого могут быть люди добрые, храбрые... Доброта, храбрость сами по себе не суть этические категории; это только психофизиологический материал для образования этических категорий (как социальных). При отсутствии общественной или религиозной нормы отдельный человек иногда претендует на то, что имеет принципы, находится на высоком нравственном уровне. И вот оказывается, он делает то же самое, только со скрипом и разговорами. Это как более долгий (и потому неправильный) способ решения той же задачи. Но человек так нуждается в иллюзиях относительно самого себя, что эта затрудненность процесса приспособления вызывает в нем чувство превосходства над другими, незатрудняющимися.

Превосходный пример Z. Он сформировался на другой основе и вошел в эту жизнь, кичась (он вообще кичлив) строгостью, ответственностью своего поведения. А в конечном счете он делает то же самое. Но так как он делает это с внутренним сопротивлением, с домашними сценами и с небольшими ограничениями, то ему кажется, что он может продолжать кичиться. Такова сила и безошибочность действия механизма, что поступать иначе нельзя; то есть можно (кое-кто поступал), но это равносильно отказу от социального бытия, иногда и от физического.

В сущности, на любые места уже можно сажать любых людей, и они, невзирая на свои небольшие индивидуальные различия, будут делать то же самое. Можно было бы даже сажать на места порядочных, образованных, талантливых; если этого не делают, то по вкоренившейся привычке к недоверию. Образованные и талантливые сделают то же самое даже несколько лучше, потому что внесут в дело знание и умение. А. С. говорит: «Все держится на брюзжащих, а не на кричащих „ура", потому что только первые работают добросовестно».

Редакционный работник: – Неизвестно, что делать с этой рукописью: множество проблем поставлено и ни одна не решена.

– Да, обыкновенно у вас наоборот – все проблемы решены и ни одна не поставлена.

Средняя литература бывает интересна для современников (по разным причинам) и для историков литературы. Позднейший читатель читательски ее не воспринимает.

Во времена Института истории искусств мы любили, под руководством Эйхенбаума, открывать забытых второстепенных писателей XIX века. Но прелесть тогда для нас была не в писателе, а в открытии.

Все еще держится в поэзии и в жизни дряхлая романтическая позиция: поэт и толпа, непонятая личность, самозарождение духовной жизни. Что такое самостийный человек? Пещерное существо. А духовная жизнь – это жизнь в слове, в языке, который нам дан социумом, с тем чтобы мы от себя вносили в него оттенки.

Наряду с полным вытеснением содержаний психической жизни в бессознательное существует двойное сознание одних и тех же вещей. Хаос и космос душевной жизни. Хаос-толчея несформулированных, неупорядоченных душевных движений. Из нее человек отбирает и строит свой космос – автоконцепцию, то, что он хочет или вынужден знать о себе и о мире. Остаток образует второй психический план. Резерв, из которого то одно, то другое поступает в светлое поле сознания. Это вовсе не бессознательное, не подсознательное; не вытеснение, но оттеснение, двойной взгляд. Нечто, например нечто унижающее, постыдное, и существует и не существует одновременно, в зависимости от установки – постоянной или моментальной. Невозможное для логической мысли возможно для интуитивных внутренних самоохватов, синхронных и многозначных. М. сказала мне по поводу моих соображений о двух планах:

– Я никогда сразу не засыпаю. Я вспоминаю свой день, продумываю его в первом плане, очень подробно. Потом, перед тем как заснуть, мгновенно соскальзываю во второй план. И там можно в секунду охватить все что угодно. Совсем другие темпы сознания.

Игровое начало предельным образом выражено у детей. Ребенок отлично знает, что палка есть палка, но в игре она для него меч или ружье. И то, что происходит с палкой в качестве меча, возбуждает в нем самые подлинные переживания горя или радости. Игровое двойное отношение к вещам присуще и взрослым.

Двойное отношение характерно для людей – особенно женщин, – сочетающих сильную игровую потребность с трезвой расчетливостью ума. Есть и другой тип, противоположный. Игровая сублимация – в частности, эротическая – направлена уже не на объект, а на его концепцию; объект остается заземленным. Явление, описанное Прустом. Двупланность тогда не возникает, потому что объект и концепция распались. Вместо двойного видения одной вещи – отношение к двум разным вещам.

Психическое устройство многоэтажно. Внизу шевелится хаос. В верхнем этаже нередко самозащитная надстройка сознательной лжи и подтасовки для публики. А в промежутке – смена прояснений и затемнений для себя самого.

И вот оказывается, люди легкие, с разорванным на отдельные моменты сознанием, могут знать о себе много жестокого. Это знание принадлежит у них мгновению, которое задвинется следующим, потом вернется опять. Понимание не разрушает их, именно в силу бессвязности их сознания. А сосредоточенные и рефлектирующие часто поражены по отношению к себе удивительной слепотой. Они сопротивляются знанию, разрушительному для целостного образа, выработанного с трудом и усилием.

Берег реки у дачного поселка. Жухлая травка, подернутая соломенной проседью, – вся в консервных банках, скомканных газетных обрывках, растоптанных коробках от папирос. Лепешки коровьего дерьма среди всего этого выглядят удивительно благородно.

Ходасевич говорит, что удачно занимались жизнетворчеством те, кто не были большими поэтами.

Беда в том, что жизнь в целом не поддается эстетизации. Производится искусственный отбор; следовательно, это не жизнетворчество, а сотворение спектакля из материалов, мало к тому пригодных.

Другое дело – стремление в жизни все осознать, присущее именно большим писателям.

Воспоминания Горького о Толстом – принадлежат к лучшему из написанного Горьким, и, сколько я знаю, они лучшее из написанного о личности Толстого.

Беда воспоминаний о великих людях в том, что часто их писали дураки, приживальщики, дамы и т. п. Глупому человеку легче понять слова умного человека (общий их смысл), нежели воспроизвести эти слова. Воспроизвести их он не может (если он не стенографистка), сколько бы он ни старался быть точным, как не может неграмотный человек передать текстуально речь интеллигента, хотя бы он понимал ее смысл и направленность.

Поэтому сочетание: Горький о Толстом – редкостное и очень существенное.

В «Записках из Мертвого дома» Достоевский писал: «Они <благородные> разделены с простонародьем глубочайшею бездной, и это замечается вполне только тогда, когда благородный вдруг сам, силою внешних обстоятельств, действительно, на деле лишится прежних прав своих и обратится в простонародье. Не то хоть всю жизнь свою знайтесь с народом, хоть сорок лет сряду каждый день сходитесь с ним, по службе, например, в условно-административных формах, или даже так, просто по-дружески, в виде благодетеля и в некотором смысле отца, – никогда самой сущности не узнаете. Все будет только оптический обман и ничего больше... Может быть, впоследствии все узнают, до какой степени это справедливо...»

Герцен в детстве был хоть и полу-, но все же барчонком, следовательно, с дворовыми общался в качестве «благодетеля». И в «Былом и думах» он посвятил дворовым – друзьям своего детства – умиленные страницы. Но юный Белинский, нищий, больной, выброшенный из университета на улицу, ни для кого не был барином, несмотря на свое формальное дворянство. В 1837 году Белинский писал своему родственнику Иванову: «Я не признаю неравенства, основанного на правах рождения, чиновности и богатства, но признаю неравенство, основанное на уме, чести и образованности. Я не посажу с собой за стол сапожника, не потому, что он не дворянин родом, не коллежский регистратор, а потому, что он свинья, скотина по своим грубым понятиям, привычкам и поступкам. Можно обходиться... без гордости, без презрения, ласково, уважая в них доброту и рассудительность и честность, а за отсутствием всего этого, хотя образ человеческий, если не душу, которой у них нет; но не дружиться, не допускать короткости, не сажать лакея или портного на стул; не говорить ему вы с прибавлением с, как это делаешь ты».

Разумеется, это не голос помещика, для которого сажание лакея за стол вообще не могло быть вопросом. Лакея он не сажал, а если бы и сажал (в особом каком-то случае), то на правах «в некотором смысле отца» (по словам Достоевского). Это крик замученного бедняка и разночинца, которому угрожало ежеминутно подвергнуться лакейской грубости и презрению. Для позднейших интеллигентов-разночинцев все это было не столь уж существенно, потому что они уже вступали в жизнь с определенным социальным самосознанием. Но для молодого Белинского – недаром завороженного пре-мухинской идиллией – культура, в том числе бытовая культура, была еще делом дворянским. В дальнейшем он сумел победить в себе этот комплекс, – не одним только разумом, но и демократическим чутьем.

Разговоры с Ахматовой

– У Блока лицо было темно-красное, как бы обветренное, красивый нос, выцветшие глаза и закинутые назад волосы, гораздо светлее лба. В последний год жизни Блок очень постарел, но особенным образом: он ссохся, как ссыхаются вянущие розы.

А. А. рассказывала о трех встречах с Блоком. Одна из них самая известная: Блок на платформе железнодорожной станции, Ахматова – на площадке вагона. Вторая встреча – на премьере кукольного театра. Блок сказал: «Вы что-то изменились. С кем вы теперь чаще всего бываете?»

О третьей (последней) встрече Ахматова написала в «Воспоминаниях» о Блоке. Но был у нее устный вариант. В 1921-м, за несколько месяцев до смерти Блока, устроен был его вечер в Большом драматическом театре.

Ахматова: – Встретились на блокослужении. Все оборванные. Он (недобро): «Где же испанская шаль?» Е. говорит:

– Ведь не три же раза в жизни она с ним разговаривала. Они разговаривали, конечно, о ее стихах и о другом. Но она помнит эти три встречи, уязвившие женщину.

– Четвертого меня приняли. Вы ничего не слыхали об этом?

– Нет.

– Собственно, я уже была принята в Москве. Но они здесь решили устроить прием Василия Львовича, с шубами. Приехали Наташа и Лозинский в машине и повезли меня. Миша Слонимский председательствовал. Миша сказал: «Я должен сообщить присутствующим радостную новость – Анна Андреевна с сегодняшнего дня член нашего Союза». Потом Лозинский говорил речь, в которой я с ужасом услышала, что когда русский язык станет мертвым языком, то мой голос будет звучать, как сейчас голос Овидия. Там было множество народу. Все аплодировали. Я раскланивалась в глубоком ужасе.

– Это они специально для вас сделали помпу.

– Да. Потом там принимали еще троих, уже без всяких разговоров. Я так расстроилась, что, никого не дождавшись, ушла одна, в темноте. А там ждала машина. Они потом три дня звонили, дошла ли я.

1940

– Л. Я., поедемте в Детское. Литфонд хочет, чтобы я ехала в Детское.

– Они вам сейчас предлагают?

– Сейчас! Когда угодно! Они просто выживают меня отсюда. А я не знаю...

– Поезжайте непременно. Главное, вы отдохнете от всяких этих домашних забот.

– Знаете, я так мало забочусь...

– Все-таки надо каждый день печку топить.

– Печка это не забота, это развлечение. Вот еда... Но в конце концов Таня Смирнова обыкновенно что-то такое мне приносит с рынка. Я что-то ем.

– В Детском, в бывшем доме Толстого очень хорошо.

– Наконец догадались, что для отдыха человеку нужна отдельная комната.

– Об этом пока не догадались. Дело в том, что там не Дом отдыха, а...

– Да, Дом творчества. Между прочим, я почти все «Anno Domini» написала в санатории, где нас было пять в одной комнате.

– Пожалуйста, никому не рассказывайте об этом.

– Нет, нет. Я понимаю. Это может внушить вредные мысли... Из Москвы пришло извещение – три тысячи от Литфонда.

– Давно бы так.

– Вы думаете? Знаете, я прихожу к заключению, что деньги совершенно излишняя вещь. Я лежу дома, одна, и чувствую, что деньги мне не нужны. Для них я чувствую себя слишком плохо.

– Анна Андреевна, а что с книгой?

– Моей?

– Да.

– Ничего не знаю. Шварц говорил мне, что она печатается.

– Как? Печатается! Это ведь страшно важно! Что же будет...

– Ничего не будет. Будет то, что всегда. Подержат три года, потом вернут. Просят, потом почему-то пугаются. Они каждый раз забывают, что это такое.

Н. Н. сказал мне, что мои стихи женская работа.

– Какой неслыханный вздор! Я всегда говорю, что в ваших стихах нет ничего женского, кроме темы. Они рационалистичны.

– Я знаю. Вы говорите, что это рационалистично...

– Вот у Пастернака в самом деле много иррационального.

– Какой он был чудный, когда приходил в последний раз ко мне в Москве. Мне так жаль, что он не успел прочитать мне своего «Гамлета».

– Он не читал вам?

– Нет. Слишком о многом нам нужно было переговорить в эти два вечера. Но мхатовцы в восторге. Они говорили мне, что это необыкновенно театрально.

– Спасский без конца звонит, чтобы я написала стихи для сборника о Маяковском.

– Да, подготовляется сборник.

– Это было бы прекрасно – написать стихи о Маяковском. Но ведь это должно прийти. Я так не могу.

Стихотворение «Маяковский в 1913 году» появилось в «Звезде» в 1940-м.

А. А. рассказывает о том, как сходила с ума подруга ее детства. А. А. навещала больную, пока ее не забрали в больницу.

– Волосы у нее изумительные. Огромные, темные до сих пор. Она не позволяла их расчесывать, не позволяла дотронуться. У нее образовался колтун. Все как-то поднялось кверху и стояло над головой. Я теперь поняла, почему так изображали ведьм – в средние века. Всегда с этой темной стоящей копной волос.

Знаете, пока она говорила про этих тигров и что ее бывший муж вовсе не он, а совсем другой человек, – я ее не жалела. Но потом она вдруг замолчала, прижала так руки ко лбу и сказала совсем простым голосом: «Боже, что я сделала со своими волосами...» Это так было жалко... Чудовищно!

Анна Андреевна внутренне напряженно занята своим писательским делом, В то же время она удивительно непрофессиональна. За всю жизнь она не приобрела даже простейшие навыки этого рода, не научилась даже читать корректуру.

Еще одна черта: ее внутренний опыт, питающий творчество, скрыт, отключен от психологической поверхности. Иначе, чем у Маяковского, Пастернака, Мандельштама, у которых устройство ума, восприятия, речи прямо переливалось в их стиховую речь.

Ахматова «научила женщин говорить», создала модель женщины 1910-х годов. Но сама она лишена таких традиционных женских свойств, как уют, домашность. Она безбытна, бездомна, не только по обстоятельствам, но и по природе. У нее выработанная театрализованная система жестов, которыми она представительствует, как поэт, как явление культуры, странно сочетается с беспомощностью бытовой жестикуляции. Неловкими движениями она ставит чайник, режет колбасу. И этих домашних движений она стесняется.

Тюремный счет времени. Какое счастье, что прошел еще день заточения. То есть какое счастье, что уменьшилась порция – чего? Драгоценнейшего, что есть, – жизни. Есть страшное расхожее выражение – убить время.

– Вы говорите, я мало зарабатываю? Для вас это признак слабости. Хорошо. Предположите, что я зарабатываю много и на заработанные деньги покупаю не дорогую еду, не вещи, даже не книги, – а время для своей работы, что это стоит очень дорого и заставляет нуждаться во всем остальном. Это покажется вам убедительным? Вообразите, что я произвожу такую финансовую операцию.

ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ЧЕРТЕЖИ

(ИЗ ЖИЗНИ А.)

I

Это была любовь эпохи военного коммунизма. Когда любовь можно было весить и мерять куском хлеба, полешком дров. Вокруг человека осталось немного вещей, самых необходимых. И когда жизненная необходимость встречалась с любовью, это выглядело очень торжественно. Самые пустяки выглядели торжественно. Об этом у Маяковского:

Не домой,

не на суп, а к любимой

в гости

две

морковинки

несу за зеленый хвостик.

Любовь А. развертывалась по этим законам. Потом все обрушилось. Она вышла замуж. Уехала. И вот, в первый же вечер одиночества, среди приступов отчаяния, стала маячить некая мысль. О свободе действий и о себе, о самообслуживании. Давно утраченный опыт. Среди рыданий всходила эта любопытная, странная своей новизной мысль о том, что теперь в его непосредственном окружении у него нет никого в большей степени достойного внимания, чем он сам. Что он может, например, купить себе пирожное. В это время как раз начало появляться давно не виданное масло, появились первые пирожные, но чай еще пили с сахарином.

Лежа поперек кровати, уткнувшись в подушку, заглушавшую тоску, он, среди множества других разорванных мыслей, пропустил через сознание мысль о маленьком кафе или «буфете» на той улице, по которой он каждый день ходил туда.

Поутру, после ночи – то бессонной, то глушившей удушливым сном, – он вышел на улицу и пошел привычной дорогой. Им владело безвольное удивление перед необходимостью жить и совершать множество бытовых действий, та смесь пустоты и тяжести, которая бывает после сильного перепоя. По намеченному плану он вошел в маленькое кафе. Он купил пирожное, очень плохое пирожное эпохи кончающегося военного коммунизма. В кафе не было ни души. Он сел лицом в угол к черному мраморному столику и медленно ел пирожное с промасленной бумажки. А. был всегда равнодушен к сладкому. Но за последний год он изголодался. И его потянуло к приторному, отдающему мылом крему. Он насыщался, вводил в организм сахар. Он с интересом присматривался к себе, совсем новому предмету собственного внимания. Он слушает свою боль, утешает себя, вот он кормит себя пирожным... Тоска вдруг задергала с новой силой. Он прижал к глазам ладонь, сгорбил плечи, чтобы верней заслониться. Он торопился теперь доесть и последний кусок глотал вместе с всхлипываниями, подступившими к горлу.

II

ПЕРЕУТОМЛЕНИЕ

Трудно сказать, когда именно это началось, но с годами как-то так постепенно случилось, что тело выделилось из первоначального единства личности; оно порой становилось чуждым и неподатливым. Оно оказалось как бы самым ближним, самым неизбывным тяжким звеном в цепи явлений внешнего мира.

Отчетливо это обнаружилось в начале летнего отпуска. Реакция на оборвавшееся напряжение работы. С ломотой и нытьем болела голова, болела спина, глаза набухали, а по утрам бывало такое ощущение, как будто бы под веками соринки, в коленях и пальцах стояла слабость, по ночам почему-то болели даже пятки. И в довершение нелепости все это называлось умственным переутомлением. Эта боль в пятках, в спине, эта тяжелая истома и задыхание на каждом подъеме – это усталость нервов и мозга. И тут с унизительной ясностью открывалась физическая суть умственного процесса. Муки серого вещества. А. располагал туманными сведениями по анатомии. Он представлял себе, как на раскрашенной картинке, серое мозговое вещество и синие сплетения нервов, расходящиеся по организму.

Лежа в ботинках на кровати, он с тупой заинтересованностью вспоминал в последовательности все, что было сделано за последнее время – год, два. Он вспоминал это в каком-то предметном и физиологическом разрезе – ряды книг, тысячи и тысячи букв, по которым прошлись глаза, стопки исписанной бумаги. От воспоминания болят виски, болит спина. Как он мог это делать и еще воображать, что это интересно. Какое отвращение при мысли о том, что натруженные глаза могут опять начать перебирать ряды букв; что мозг должен снова и снова перерабатывать таинственную материю мысли. А яснее и обиднее всего воспоминание о халтуре, о халтурах...

В свое время, около 1930 года, ему и другим, оставшимся при своем мнении, было предложено – нет, не умереть с голоду, даже не переменить профессию, но перейти в нижние этажи той же профессии, отведенные халтурщикам. Там им предоставлялось применять свои дарования. Мозг, зрение, нервы, безвозвратно вложенные в мертвые рядоположения слов, без следа прошедших. Вот она, халтура, давит и ноет внутри. Может быть, он несправедлив, – была не только халтура, но и работа. Но сейчас ему трудно быть справедливым. У него началась болезнь отдыха. Тело отключилось, оно отказывалось быть послушным проводником нужных ощущений; оно оказалось, скорее, заслоном между я и миром.

А. знал наизусть до подробностей тот ряд ощущений, прелестных, знакомых с детства, который тело его должно было испытывать здесь, на отдыхе. Горячая дорожная пыль под босыми ногами, нежный ветер, холодящий волосы на потном лбу... По часам расписанная последовательность впечатлений, сменяющих друг друга. Утром, при пробуждении, ему следует испытать чувство прозрачной подымающейся легкости, физической радости от полноты и нерастраченности предстоящего дня. В полдень он лежит на речном песке. Что-то есть первозданное и успокаивающее разум в чистоте и резкой определенности четырех цветов речного пейзажа: белый песок, голубая вода, синее небо, зеленая зелень. Голубая река петляет вокруг зеленых стриженых островков с желтыми стогами. Каждый островок обведен темной каймой – это заросли тростника. В эти часы тело должно быть ленивым, прогретым солнцем, пропитанным водой. Когда выходишь из воды, оно на несколько мгновений защищено от лучей невидимой оболочкой прохлады и влаги. В это время начинает посасывать голод и приятно думать об обеде, а к концу обеда приятно думать о сне. Лечь и прикрыть слегка обожженную спину тугой простыней А в часы клонящегося солнца – пылающие сосны, а из-под сосен стелется глубокая тень. В эти часы мы ищем ритма далеких прогулок.

То есть все это так должно быть. На самом же деле тело стало деформатором ощущений. Его реакции несостоятельны, хотя до мельчайших подробностей человек знает, как должно бы реагировать.

А. лежит под сосной. Над ним пылающий ствол, напротив березы, и охваченная солнцем и ветром листва несется на него с ветвей. Но он ничего не понимает. Он с раздражением чувствует, что у него под лопаткой сосновая шишка, что он лежит на иглах, что тело его покрыто испариной и ногу ему искусали муравьи, что по руке у него ползает мокрая сонная муха. У него переутомление. На его самосознании повисло постороннее, тяжелое тело; и под видом этого тела враждебный внешний мир приник к нему неразрывно и плотно. Сидеть под сосной больше назачем. Надо внутренним усилием поднять отчужденное тело, протащить его до дому и бросить на кровать.

III

А. стал рано седеть, и потому первые седые волосы его не расстроили. Как все люди переходного возраста, он по утрам рассматривал в зеркале морщины или потемневший зуб. Но все это проходило по поверхности сознания. Началось с другого, – преимущественно с документов. В заявлении, например, он написал, что окончил вуз в таком-то году; получилось, что он окончил вуз четырнадцать лет тому назад. Еще сильнее почему-то вдруг подействовала анкетка, ежегодно заполняемая в Публичной библиотеке. Там есть вопрос: с какого года посещаете читальный зал П. Б.? И вдруг он увидел, что отвечает: посещаю его двадцать лет. Это был шок. Недавно в коридоре издательства А. встретил своего старого учителя. Они были сейчас в холодных отношениях, виделись и разговаривали редко. Именно потому каждая встреча была резким напоминанием прошлого. Разговаривая в коридоре, он с необычайной силой испытал это томительное ощущение идентичности. Он не вспоминает себя, он переживает в себе того двадцатилетнего человека. Какой-то интонации, какого-то оборота речи достаточно, чтобы вызвать это чувство, страшно конкретное и одновременно призрачное.

Где доказательства роста? Только лысеющая голова, только библиотечная анкета – свидетельство о годах, канувших в бездну неприменимости.


ФРАГМЕНТЫ

I

ЗАМЕТКИ О ПРОЗЕ

Пишущий дневник продвигается наугад, не зная еще ни своей судьбы, ни судьбы своих знакомых. Это поступательная динамика, исполненная случайностей и непроверенных событий. Роман обладает ретроспективной динамикой, предполагающей закономерности и оценки.

Пусть мемуарист выдумал себя и своих знакомых... Пусть романист потерял по дороге героя или кончил рассказ на самом интересном месте... Но в книге о жизни должен быть принцип связи, в котором реализуется эмоциональность движущейся судьбы и обобщенность последнего творческого понимания.

Для действительности Толстого принцип связи – противоречие. И Толстой поэтому так внимателен к ощущению, которое, по сравнению с чувством, особенно текуче и единично и которому свойственно с чувством не совпадать. Несовпадение элементов и множественность причин упорядочиваются в толстовском рационализме. И Толстой разъясняет с присущей ему поразительной смесью дидактизма и скепсиса.

Пруст написал книгу в девяти томах и, дописав ее, сразу умер. Он считал: не имеет, собственно, смысла писать разные романы, когда тема одна – отношение писателя к миру. Во всяком случае, покуда роман пишется, пусть он пишется как единственный в жизни.

Изображение жизни Пруст заменил изображением размышления о жизни. Получилось произведение новой реалистичности. Потому что словами нельзя адекватно изобразить, скажем, стол (получится только словесный портрет стола), но мысль о столе, выраженная словами, более или менее равна себе самой. От многотомности литературное время приближается к настоящему. Что нужды – девять лет или девять томов? – если достигнуто ощущение неделимой и естественной протяженности.

Материя прустовского романа – это то интеллектуальное (но совсем не логическое) переваривание жизни, которое свойственно человеку больших культур. Душевная жвачка, – столь же непрерывная, как самое чувство жизни, – в процессе которой тема качается из стороны в сторону, вьется неисчислимыми повторениями и вариациями.

Материя этой интеллектуальной переработки жизни – эмоциональная. Но это эмоциональность тем, составивших первооснову прустовского мира, – время и смерть, память, любовь и ревность, творчество, неутолимая жажда и вечно возвращающееся желание. Экзистенциальные темы у Пруста не замкнуты. Они выходят в монументальный ряд предметов его анализа – характеров, отношений, социальных ситуаций.

Психологизм великих романистов – это объяснение душевной жизни, по качеству совершенно отличное от ее содержания. Будь то психологический комментарий Флобера, Толстого, Достоевского, Пруста – все равно это интерпретация, то есть нечто находящееся вне рассматриваемого предмета. Непосредственное же состояние сознания, его разрез и моментальный образ – вещи еще не существующие и на которые почти еще нет намеков. Этого еще не увидел никто, и тот, кто увидит, начнет с ощущения дикого несходства между этим и всеми прежде бывшими анализами душевной жизни.

Впрочем, нечто подобное пытался уже сделать Джойс. Пытался фиксировать реальное протекание мысли, со всей головокружительностью и скрытой логикой ассоциаций. Это преследование действительности в откровении непосредственного опыта – волнует, не удовлетворяя. Здесь ведь с гораздо большим правом, чем относительно внутренних монологов Толстого, может быть поставлен вопрос – похоже ли? И оказывается – не похоже. Никакие ассоциации слов, никакие слова (даже нечленораздельные) все равно не равны таинственной материи сознания, непостижимой, неразложимой, последней реальности жизни.

Когда литературная система приходит к концу, то оказывается, что сильнее всего в ней успела износиться иллюзия реальности. Эти герои, встающие и садящиеся, и раскуривающие папиросу, и думающие словами, которые придумал автор, – литературный факт, в каком-то последнем счете, быть может того же порядка, что единство места или цезура на второй стопе. Воспроизведение трехмерного мира, кажется, исчерпало себя в великих литературных системах XIX века. После Толстого стремиться к материальной протяженности романа – бесцельно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю