Текст книги "Записные книжки. Воспоминания. Эссе"
Автор книги: Лидия Гинзбург
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Здесь мы услышали слово «сервис», что означает – обслуживание.
Ильф и Петров
По утрам с террасы вид на неподвижное, тускло-голубое море и на три убогие пальмы. Хороша убогая осина, но убогая пальма, надо сказать, – никуда не годится.
По утрам особенно неотвязен мираж другого моря. Моря моей юности. Сохнущие на ветру переметы и неповоротливые шаланды; на дне хлюпает вода, и в ней еще дышит и шевелится рыба. Сладостный крен парусного бота – одно из самых пронзительных ощущений, доступных человеку. Символика просмоленного каната, весла, покачивающегося на плече, пока несущий весло перебирает босыми ногами горячие камни берега. Рыбаки, говорящие «сидайте» и в лютый зной угощающие самогоном и помидором.
Кто вкусил практику моря и символику морских вещей, всегда будет равнодушно смотреть на отчужденное море – с террас и набережных, с шоссе, и палуб, и пляжей.
Здесь чувство моря приходило редкими мгновениями. Внезапно. Так было раз ночью, на пароходе (недалеко от Батуми). За иллюминатором вместо неба, моря и берега стояла совершенная чернота. Но, глядя из иллюминатора вниз, можно было у самого борта, в электрическом отсвете трюма, увидеть вдруг воду до изумления дневную, голубую и хрустально-зеленую, пузырящуюся кругами белой пены. Высвобожденный светом клочок живой воды возвращал сразу к ощущению моря, убеждал, что непроглядная чернота вокруг – это море во всей его протяженности и силе.
В другой раз непосредственное, физическое чувство моря пришло на маленьком катере (большой пароход абстрагирует водный путь, как поезд – по сравнению с машиной – абстрагирует дорогу), когда качало и заливало нос и тугая волна была в тяжелом, как ртуть, неярком солнечном блеске.
Вспомнились вдруг давнишние мои усилия описать море. Мне все хотелось поймать его цвет. И все это, кажется, кончилось формулой: море морского цвета. Тогда казалось, что начинается узнавание мира, что спешить еще некуда; казалось, что поставлен эксперимент, который может надолго затянуться. С тех пор прошла жизнь, в основном занятая другими делами. Существовало сознание, которое могло осознать – и смалодушествовало, под предлогом не зависящих от него причин.
Бунин в «Лике» замечательно точно показал, как будущий писатель учится накрывать вещи словом. И какой это всякий раз восторг, когда – готово! – найденное слово защелкнуло предмет. Лукавые, ленивые, малодушные, читая «Лику», могут терзаться завистью к молодому, который предвкушает свое поэтическое владение миром, к старому, который в конце, до краев полный сказанными словами, написал о своих началах.
Бунин – очень мрачный писатель – утверждает: нет спасения ни религиозного, ни социального от смерти и разъедающего страдания. И это ужасно потому, что мир прекрасен, безмерно соблазнителен. Бунин проникнут тяжелым, чувственным обожанием жизни – в природе, в эротике, в интеллектуальных и поэтических наслаждениях. «Митина любовь» – это тоже о красоте жизни, красоте издевательской, которую нельзя остановить. Самое нестрашное у него произведение – «Господин из Сан-Франциско», потому что там изображена пакостная и глупая жизнь, которую совсем не жалко.
Чехов гораздо больше Бунина, но он не так страшен. Уже потому, что чеховский человек не любит жизнь, которой он живет. И потому, что Чехов, как все люди XIX века, до известной степени верил в спасение от социальных зол социальными средствами. Что же до писателей всеоплевывающих, то с ними совсем не опасно. Ибо если все гиль, то не все ли равно, как и когда эта гиль перестанет существовать.
Безвыходно чувственная и безжалостно интеллектуальная, бессмысленно преходящая прелесть бытия – вот чем Бунин бременит сердце. Ранний Бунин – совсем другое; «Суходол» и прочее – еще смесь великих традиций с периферийным символизмом. На старости же он стал очень современен.
Я слово позабыл, что я хотел сказать – стихи Мандельштама о познанном и о непознанном, невыраженном мире.
И выпуклая радость узнаванья...
Как я боюсь рыданья Аонид, Тумана, звона и зиянья...
Выпуклая радость узнаванья – это о подробностях мира, столь милых готовящимся к труду его познания; пустых и обременительных, когда они уже не впрок. Слепая ласточка – несказанное слово.
Для познания нужен опыт и размышление над опытом. Но вот нужно ли ездить и смотреть новые места?
Спрашивающим отвечаю: да, очень интересно. Несколько утомительно, но многое удалось посмотреть. Отвечать так и нужно, потому что следует, по возможности, говорить правду; но близлежащую правду. О дальнейшей же правде уже нужно писать.
Если решать вопрос по большому счету, то многое сразу становится подозрительным. Самое настоятельное из подозрений – не предаемся ли мы специально туристическому удовлетворению? Состоит оно, как известно, в том, что неувиденная вещь переходит в разряд увиденных. Туризм поэтому, по своему психологическому качеству, ближе всего к коллекционерству. Точнее, есть разновидность коллекционерства.
Коллекционерство оперирует вещами, выведенными из их естественного строя, вещами без назначения и содержания. Поэтому мало пригодными для опыта и размышлений. Коллекционерство в особенности угрожает плавающему и путешествующему, если сомнительны ценности, свойственные самой сущности путешествия, три его основные радости: радость познания, радость созерцания, чистая радость движения.
Интересно – традиционный ответ вернувшихся из поездки, – очевидно, относится к познавательным возможностям процесса перемены мест. Чем больше ездишь, тем меньше веришь в эти возможности; тем навязчивее представляешь себе заранее – очень похоже – то, что предстоит увидеть. Так что и видеть это как-то уже не обязательно. Из нескольких поездок выносится сумма элементов, которые потом достаточно уже переставить. Так, скажем, заданы могут быть слагаемые, из которых состоят (для туриста) города Прибалтики, крымские побережья, горные местности, северные озера...
Увидеть, познать в самом деле новое, очевидно, можно только выйдя в мир других отношений. N. говорит: проще сидеть дома. Потому что люди и вещи все равно одни и те же.
Люди одни и те же потому, что местные различия поглощаются единообразием социальных определений. Вещи – разные только в кустарных магазинах (впрочем, и там вырабатывается подозрительное единство), а в остальных магазинах вещи охвачены гигантским тождеством ширпотреба.
Вот почему в этих странствиях практически познается совсем другое. Не пестрота жизненных форм, а точность общественных закономерностей, в непривычных условиях особенно наглядная.
Не лучше обстоит у туриста и с эстетическим созерцанием многообразия природы.
Гегель говорит, что прекрасное – «есть индивидуальное оформление действительности, обладающее специфическим свойством являть через себя идею». Эстетическая деятельность совершается в нашем сознании непрерывно. Искусство – только предельная ее ступень, как наука – предел логически-познавательной деятельности, также совершающейся непрерывно. В искусстве эстетическая деятельность отвлекается от других функций сознания, концентрируется, усиливается чрезвычайно, благодаря заданному материалу и организованному его оформлению (стиль). Искусство предлагает воспринимающему комплекс ассоциаций, предмет, содержащий в себе условия эстетического переживания. В быту, напротив того, человек – одновременно художник и зритель – сам строит для себя эстетический объект, сам вяжет цепь ассоциаций, в которую он включен. Вовлеченность воспринимающего в общую связь эстетического объекта – необходимая предпосылка эстетики жизни. Но и этот род эстетической деятельности требует определенных условий.
Ритуальные действа – богослужения, военные парады, придворные и гражданские церемонии – располагают сильным эстетическим механизмом, который охватывает, затягивает участников, оформляет их поведение. Эстетика природы, города, частной жизни гораздо больше нуждается в личной инициативе.
Приятно, конечно, наслаждаться произведениями искусства в особой, с настроением, обстановке; но это не обязательно. Мы вполне воспринимаем картину в толчее и убожестве выставочного окружения. Можно ли, однако, воспринимать природу из тесного, грязного и галдящего автобуса? Как ни странно, – можно (если не кричит радио), но только так, как воспринимают картину на выставке. Происходит подстановка. Сложное, многосоставное эстетическое переживание жизни заменяется подобием восприятия искусства. Весьма обедненным подобием, потому что природа, воспринимаемая как картина, – хуже картины. Восприниматься же она должна иначе, по законам практической эстетики.
Пропп, тонкий фотограф-пейзажист, говорит очень верно: «Когда бродишь с аппаратом, возникает иллюзия соучастия».
Считалось всегда, что знают в природе толк – охотники, рыболовы, садоводы, помещики (сочетавшие специальный опыт с досугом). Эстетика природы несводима к созерцанию. На нее работают все пять чувств; а пять чувств одновременно работают только у участвующего в действии. Эстетическое восприятие жизненного процесса есть тем самым и самовосприятие.
В природе прекрасное – это также и запах, и ветер, коснувшийся потного лба, и утренняя роса на сапогах. Или это вкус соли, стынущий во рту, ладони, натертые веслом, смесь сухо раскаленного с мокрым и хлюпающим и пахнущим рыбой и смолой. И всякий знает, что когда хочешь с тоской земли и воды, то вспоминается это, – не восходы и не закаты, не дали, не потоки, бегущие с гор...
Любители видов говорят о грибниках – что за охота топтаться, упершись в землю, ничего не видя вокруг. А у грибника под ногами расстилается пейзаж несравненной интимности, микропейзаж, в котором прорастающие дубки равновелики голым кустикам земляники, а травы качают вершинами и между трав, как радостное открытие, возникает кряжистое, скользкое тельце гриба.
Виды, открывающиеся с высоты, не шуршат и не пахнут. Важнее стог и дерево, к которым можно притронуться. Форма вещей, фактура вещей. Желтизна соломы и тьма листвы, распаленная солнцем. Сухость соломы, тяжесть холодного яблока.
Не следует смешивать это восприятие с бездумной и чувственной радостью. Это интеллектуальная символика чувственного; мощная и диалектически снятая чувственность эстетического объекта как духовно-вещного единства.
Придумать нарочно условия, благоприятные эстетическому переживанию природы, – трудно. Искусственно созданные, они непрочны, неверны. Их легко разрушает ворвавшийся инородный элемент. Но традиционные, веками испытанные действа заведомо обеспечивали сложную связь символических переживаний. Люди охотились и удили рыбу, ходили на сенокос, ночевали на сеновале, разводили костры над рекой. Это эстетика практическая и игровая, то есть осуществляющая классическое условие целесообразной бесцельности.
Люди, вжившиеся – иногда бессознательно – в символику природы, равнодушны к перемене мест. В меру своих способностей они бесконечно возобновляют эстетический акт познания знакомой земли, все той же речки, – радостно узнавая вечные знаки, остро фиксируя новые приметы. Активной и страстной эстетической жизнью живут не мчащиеся и озирающиеся, но копающиеся в своем саду, но каждый год забрасывающие удочку в том же затоне.
Передвигающимся остается пассивное созерцание. Неполноценное, в частности, потому, что турист не в силах выключить из данных ему предметных сочетаний инородные, антистилистические элементы, как их выключает художник. Дети также отлично это понимают. И говорят, кому следует: уходите! Вы нам испортили всю игру.
У нас существуют целые организации, систематически занятые разрушением эстетических иллюзий. Именно организации, принадлежащие к сети курортно-туристского и просто пассажирского обслуживания. Зеленофанерные киоски в старых парках, «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» – в горах Кавказа, в водах Валаамского архипелага... неотвязный и торжествующий, как у Достоевского «Ach, mein lieber Augustin» в исполнении Лямшина.
Но и без «Augustin'a» не получается созерцание там, где следовало бы участвовать в игре. В переживание дальних странствий созерцание входит только составным началом. Это стремительное движение вдоль жизни, выраженное физиологической символикой езды на больших скоростях, лентой пейзажа, струящейся в стекле. Это выход из привычных, давящих связей в поток столько раз воспетых безымянных дорог, чужих городов, ничьих номеров в гостинице – с их пустыми, звонкими ящиками, – напоминающих легкое дыхание, веселящую прозрачность первых дней начинающейся любви, когда нет в ней еще ни сожалений, ни страха, ни ответственности, ни человечности.
Поэтика путешествий располагает двумя методами. Один из них – рюкзак, костры, палатка или ночевка в машине, – когда неудобства и трудности становятся эстетическим фактом (дорожный романтизм); второй – странствия с комфортом и сервисом, суть которых в стремительности, в невесомости быта.
Роскошь и нищета, подобно искусству, создают ощутимость вещей. Комфорт – негативен; он только снимает косное сопротивление быта. Он любит вещи гладкие и обтекаемые и, в сущности, поглощает вещи, оставляя от них только нужные функции и результаты. У нас же дорожный быт разрастается в катастрофу, в апокалипсическую громаду Антисервиса.
Русская интеллигенция классического своего периода самый разговор о комфорте сочла бы неприличным. Бытовые удобства даны были ей от рождения, и она их не замечала. Она замечала бытовые удобства для того только, чтобы их стыдиться, или презирать, или отвергать их нигилистически.
Один только Герцен, замечу попутно, умел враждовать с мещанством и тонко ценить буржуазный комфорт. Парадоксальное обаяние Герцена в том, что он обладал качествами революционеров своего времени, не имея их недостатков. Но он все же не обладал основным качеством русского революционера – неограниченной готовностью к гибели.
Изменилась апперцепция. Для старой интеллигенции комфорт входил в комплекс мещанства, вернее – интерес к комфорту (этим пользуются и об этом не говорят). Для поколений, чьей повседневностью были войны, нищета, голод, страх, – обтекаемый быт ассоциируется не с тупой сытостью и духовным убожеством, а с миром и благоволением, с покоем и достоинством человека. Ассоциации эти отчетливо видны у Ильфа и Петрова, подаривших нам слово сервис.
Дорожный Антисервис неотвратим, если иметь дело с изначальным алогизмом – с системой курортов для бедных и туризма для бедных. Не для бедных и молодых, весело шагающих с рюкзаком за плечами, но для немолодых бедных, жалующихся на печень.
Больницы и столовые для бедных – это горькая необходимость. И в обществе, не располагающем еще избытком материальных благ, честное дело. Но организации этого рода, призванные содействовать наслаждению жизнью, – фальшивы по самой своей сути. Они исходят из убеждения, что подведомственный им человеческий материал пребывает на уровне, позволяющем отдыхать в условиях, которые нормальному человеку могут привидеться только в страшном сне (четырнадцать отдыхающих в одной комнате, под неумолчный вой громкоговорителей и радиол), позволяющем наслаждаться тем, что у нормального человека должно вызывать отвращение, – загаженными парками, жидкими, усохшими лесами, запыленными видами, смутно мелькающими сквозь автобусную давку. К несчастью, система эта пока что нужна, потому что для многих и многих это единственный способ отдыхать и лечиться и даже получать удовольствие. И это внушает организациям успокоительную уверенность в том, что люди согласны – по незнанию другого – находиться на том бытовом уровне, на котором они находятся. В этой уверенности нет ни малейшего демократизма, а есть холуйское презрение к человеку неважного чина (как говаривали в XVIII веке).
Деньги и привилегированность смягчают систему, но не позволяют вырваться за ее пределы (только уж самая большая привилегированность). Все плавающие и путешествующие находятся в плену Антисервиса, то есть механизма обслуживания людей массовидных.
Антисервису способствует, разумеется, общий беспорядок, но социология его восходит к началам более исконным и далеко идущим. Прежде всего, это исходное противоречие личного обслуживания в порядке государственной службы. Толстой сущность господской жизни видел в том, что все грязное, трудное, скучное в своем личном быту барин бесстыдно взваливает на другого человека. Что может принудить взять на себя чужую грязь, отбросы чужой жизни? Если не рабство, то выгода.
Сколько ни внушайте человеку, что, в качестве трудящегося, его нормальная функция убирать плевки и объедки другого, равного ему трудящегося, – он в эту норму не верит. Отсюда чрезвычайная нервность и грубость проводников, уборщиц, официанток, санитарок – особенно в учреждениях, где на чай не дают или дают невесомо мало. У них вырабатывается нечто вроде личной ненависти и физического отвращения к обслуживаемому. Курортный персонал относится к массе своих клиентов как к орде, гадящей, крадущей, все разрушающей на своем пути, чьи вожделения он, персонал, призван пресекать в корне.
Когда после курортных окликов: «А ну-ка, граждане, что это вы по разным столам расселись... Давайте-ка я вас разом всех обслужу!» – попадаешь в первый раз в московский ресторан, то вид снисходительного официанта умиляет. Московские и ленинградские рестораны обычно посещают не люди с рассчитанным на двадцать четыре дня отпускным бюджетом, но, напротив того, – хотящие красиво пообедать или поужинать. С возрастанием чаевых уменьшается интенсивность Антисервиса, но принцип остается в силе.
Ни беспорядок и равнодушие, ни материальная незаинтересованность не исчерпывают суть Антисервиса. Государственное личное обслуживание алогично; тем паче в неиндивидуалистическом государстве. Оно либо превращается в свою противоположность (взаимная травля обслуживающих и обслуживаемых), либо оно кое-как держится чаевыми, то есть пародийным вторжением частнособственнических экономических отношений.
Кампания против чаевых, которую по временам проводят газеты, имеет, надо сказать, характер истинно общественный. Читатели во множестве пишут письма. Возмущение идет не сверху, где чаевые дают или где и без того обеспечены услугами, и не снизу, где их берут. Исходит оно от некоего среднего слоя, который не привык платить за бесплатное, хотя и убежден, что все бесплатное плохо.
Для осуществления сервиса требуется либо его механизация, либо признанное неравенство. На Западе, как известно, только очень богатые люди могут позволить себе держать прислугу. Сервис устремлен к предельной механизации. Безлично-механическое обслуживание не унижает. Все же, что унижает, переваривается психологически, благодаря открыто действующему экономическому неравенству. Говорят, впрочем, что в американизированном мире не существует понятия унизительных занятий. Но для этого труд нужно понимать особым, нам несвойственным, образом – как бизнес, как то, за что платят деньги.
Наше обслуживание, со всеми его особенностями, неотделимо от противоречивой и смутной природы социальной дифференциации в современном некапиталистическом обществе. Чудовище Антисервиса оказывается двуликим. Если один его лик – дикость и канцелярское высокомерие, то в другом неожиданно проступают человеческие черты. И в конечном счете вы узнаете лицо человека, который, подтирая чужие плевки, не считает, что все в порядке, поскольку и плюющий и подтирающий – члены профсоюза. Разрешить противоречие может только новый тип профессионального самосознания.
Пока что любое организованное общество есть общество дифференцированное. Близлежащая задача в том, чтобы облечь эти соотношения в пристойную современную форму, освободив их от безобразных остатков патриархального уклада.
Девушки из деревни неохотно идут в няньки и домработницы, хотя это выгодно (больше остается на чулки и блузки); не идут отчасти потому, что стыдно в этом признаться кавалеру, провожающему с танцплощадки.
У нас неравенство факт (крайне болезненный), факт, – но в него не верят. До конца в него верят разве что жены ответственных работников. Стоит кому-нибудь проговориться, как вспыхивает реакция завистливых обид и наивной гражданской гордости. В 59-м году в «Литературной газете» состоялась полемика вокруг статьи Д. Милютиной (научного работника) «Поговорим о „прозе" жизни». Для освобождения женщины от домашних хлопот Милютина предлагала создать при домоуправлениях специальный штат уборщиц.
«Товарищ Милютина, о какой „прозе" жизни вы печетесь? Скажу правду, решение вопроса выглядит у вас несколько мещанским. Меня удивляет ваше паническое восклицание о какой-то домашней „проблеме". Давайте разберемся, можно ли назвать проблемой уборку комнаты? Капитан-лейтенант А. Уваровский. Мурманская область».
«Постирать для сына „нехитрую одежонку", как вы выразились, для меня удовольствие. У нас всю домашнюю работу мы делаем вместе. Не подумайте, что это приносит ущерб отдыху, основной работе. Все можно успеть, если умело распределять время, а не мечтать об уборщицах. Есть еще, к сожалению, женщины, которые и сами не работают, и домработниц имеют. Ходят по кабинетам косметики, по портнихам, по магазинам. Заняты только собой, живут только для себя. Позор! Учительница Р. Лямина. Ижевск».
«Мы боремся за сокращение обслуживающего персонала. За то, чтобы у нас больше людей было занято в сфере производства. А тов. Милютина предлагает, чтобы уборщицы „чувствовали бы себя такими же служащими, как миллионы других". Выходит, есть у нас миллионы служащих – умножим их ряды еще миллионами, которые будут нам мыть посуду».
Д. Милютина, подобно Гельвецию, виновата лишь в том, что открыла секрет, известный всем и каждому (le secret de tout le monde).
В буржуазных условиях (да и в феодальных) низшие вопиют против несправедливости, ненавидят и хотят изменить положение вещей. И все же неравенство для них не только социальный факт, со всеми его психологическими последствиями, но и некая метафизическая реальность, не поддающаяся ни логике, ни диалектике революционной мысли. Практика неравенства в какой-то мере уцелела, но органическое его переживание как непреложной (пусть ненавистной) реальности уничтожено социальной революцией. Процесс, оказавшийся необратимым, – обстоятельство очень важное и недооцениваемое.
Ни те ни другие не верят в правомерность неравенства. Одни если и не подвержены интеллигентской стыдливости, то вынуждены заметать следы; во всяком случае, жуировать молча. Другие не только завидуют – что естественно при любом социально дифференцированном укладе, – но рассматривают имущих как жуликов, пойманных с поличным; совсем не то, что отвлеченные соображения насчет прудоновского: «Всякая собственность – это воровство». Было обещано – не нам, так отцам, – что всем будет одинаково. И то, что не всем одинаково плохо, – обман. Жулики и бездельники как-то достигли того, что им недостаточно плохо, и завели что-то вроде господской жизни. Господа же они не настоящие, считает обыватель (как были прежние господа или как, например, иностранцы), потому что в общем все одним миром мазаны.
Одним миром мазаны – формула чрезвычайной важности для общественных отношений. Неравенство, мучительно резкое в своем психологическом рисунке, в то же время практически незначительно. В Канаде, положим, уборщица получает немногим меньше профессора. Об этом кричат, кивая на Восток, но выводы из этого передернуты. Потому что групповое различие жизненного уровня определяется там в основном не заработной платой, а накоплениями, в значительной мере наследственными.
Если у профессора с семьей две комнаты в коммунальной квартире, то он, сравнивая, считает себя стоящим ниже человеческого бытового минимума. Но, обернувшись в другую сторону, профессор увидит соседей, живущих сам-пять и сам-шесть в одной небольшой комнате, и, если у него есть еще старая интеллигентская совесть, сразу почувствует себя вздернутым на уровень постыдного неравенства. Потому что жить в двух комнатах вдвоем и даже втроем можно, а жить впятером в одной комнате, собственно, нельзя. Дистанция же между возможностью и невозможностью жить так велика, что с ней не сравнится никакое расстояние между достатком и самой разнузданной роскошью.
Соответственно всей системе навыков и возможностей верхний предел низок (исключение составляют, быть может, лица совсем особого разряда). Для крупного аппаратчика трехкомнатная квартира – достижение; и это на семью, с бабушками, с домработницей. Не между хижинами и дворцами располагается шкала благ, но между комнатой в коммунальной квартире и отдельной квартирой из трех комнат. И оказывается, чем теснее шкала, тем болезненнее психологический разрыв.
Чем меньше дистанция, тем виднее подробности чужой жизни. Никакие абстрактные сведения о чужих доходах не могут так распалить, как запах мяса в коммунальной кухне, вздымающийся над соседской кастрюлей. Владельцы вилл и дворцов – в мире неимущих имеют непосредственный, притом строго ограниченный, контакт только со своей прислугой (особая социальная разновидность), но двое из двух комнат непрерывно соприкасаются с пятью из одной комнаты той же квартиры. Двое стесняются (если они не нового кряжа), пятеро ненавидят; в частности, потому, что считают себя обманутыми. Многообещающая концепция.
Особую лютость вызывает преуспеяние тем же миром мазанных. Так ненавидели в деревне кулаков, в казарме фельдфебеля.
Солдат, в виде исключения, мог стать офицером, попович – чиновником, мужик – богачом. Из одной социальной категории в другую переходили единицы, а принцип разобщенности оставался. Разобщенность общественных групп есть и сейчас, но между формами их бытового существования нет пространства и нет ясных границ. Каждый в основном прикреплен к какой-нибудь форме, но как-то зыблется на ее краю и совершает многократные переходы.
Хорошо оплачиваемый (по местным понятиям) часто, несмотря на деньги и чрезвычайные усилия, не в состоянии удержаться на собственном материальном уровне. Вот он живет в отдельной двухкомнатной квартире и привередничает насчет рисунка обоев. А вот он заболел и угодил в переполненную, плохо проветренную больничную палату, где не дозовешься сиделки. Ему срочно нужно выезжать, и вместо обычного для него мягкого вагона он может попасть в комбинированный, где внизу сидят шестеро и двое лежат наверху; он не достал номер в гостинице (хотя готов оплатить самый дорогой) – и снимает у хозяйки койку в комнате на четверых с ходом через коммунальную кухню. Притом немолодые люди, владеющие собственными квартирами, дачами и машинами, прошли через войны, голод, сыпнотифозные вагоны, а многие через тюрьмы и лагеря.
Теснота пространства придает неравенству физиологическую наглядность. Преуспевшие этой формации видали виды, и их видали во всяких видах. Они не живут за семью печатями. Напротив того, все в них понятно. Узурпаторы, они лишены иррациональной субстанции барства. Их жизнь просматривается – как вражеская позиция с удобного наблюдательного пункта – со всех сторон, во всех направлениях.
Между мягким вагоном (сверхпривилегированные ездят в международных; оставим это в стороне) и комбинированным (шестеро сидят, двое лежат, не имея возможности сойти вниз и сесть), даже просто плацкартным разница большая – и в то же время ничтожная. Не потому даже, что и в мягких вагонах довольно грязные уборные, плохая вентиляция и не слишком вежливый персонал, но потому, что в жизни поезда, как и вообще в жизни, – та же зыбкость границ, отсутствие дистанции. Совсем это не те времена, когда
Молчали желтые и синие, В зеленых плакали и пели...
Наше поколение по воспоминаниям детства знает, что существовал круг вполне состоятельных людей, которые ездили всегда вторым классом. Это так же входило в их бюджет, как квартира из пяти-шести комнат, две прислуги (кухарка и горничная) и немка при детях. Первым классом ездили люди, державшие лакея и при детях француженку.
Сейчас разница в стоимости проезда практически невелика. При небольших сравнительно расстояниях купейный вагон обходится дороже рублей на тридцать, мягкий на пятьдесят – шестьдесят. Иначе это и быть не может, поскольку мягкими и купейными ездят по преимуществу командированные. Бюджет определяет не только возможности, но и привычки. Человеку, который, скажем, запросто покупает пол-литра, жалко на билет истратить лишнюю тридцатку, хотя она может превратить поездку из муки в относительно приятное препровождение времени.
Курортный сезон. Ночь на одной из тех станций, с которых невозможно уехать. Замусоренный каменный пол, тоскливые гладкие скамьи в узлах и чемоданах, неприступно грязные уборные, люди, звереющие у окошек билетных касс, а остальное время до ужаса тихие и терпеливые на лоснящихся скамьях. Как только подойдет поезд, они опять встрепенутся и озвереют, а разместившись по вагонам, станут опять терпеливыми. И медленной вокзальной ночью вы начинаете неотступно думать о будущем своем защитном купе. Придет поезд, и вы перейдете в иную социальную категорию – за лишние свои пятьдесят рублей. Но помните, – прежде, чем это случится, вы разделяли со всеми вокзальную ночь, и давку и злобу у кассы, и скамью, и буфет с блюющими посетителями... и потому никто из не имеющих лишней полсотни или предпочитающих ее пропить или проесть не поверит в ваше право на вагон другого класса.
Когда билет необходимо и невозможно достать (обычное летнее положение), – берут что дают. Типовой пассажир мягкого и типовой пассажир жесткого вагона запросто меняются местами. В «Господине из Сан-Франциско» Бунин показал очень точно, что специфический быт действительно богатых людей возможен только как быт для всех прочих непроницаемый, управляемый двумя, только этому быту принадлежащими, силами – безграничностью требований (наслаждения, комфорта, сервиса) и безграничной возможностью и готовностью эти требования оплачивать.
Отсутствие непроницаемости чревато удивительными бытовыми парадоксами. На линии Ленинград – Петрозаводск курсируют небольшие теплоходы, комфортабельно сконструированные в Германии. Каюты первого класса выходят на верхнюю палубу с тентами и плетеными креслами. Второй класс палубы не имеет; третий расположен в трюме. Сугубо ясное социальное расслоение, то есть ясное для немцев, приученных пользоваться именно тем, за что они заплатили. Но наш человек, не обладающий врожденным чувством почтения ни к власть имущим, ни вообще к имущим, стихийно ниспровергает иерархию. И правильно делает, потому что водного пассажира можно оставить без плетеных кресел, но лишить его возможности дышать воздухом – это изощренное свинство.