Текст книги "Записные книжки. Воспоминания. Эссе"
Автор книги: Лидия Гинзбург
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Разговоры Н. Я. Мандельштам
– Иногда мне казалось, что жить уже больше нельзя, что невыносимо... А Ося вдруг говорил: «Почему ты думаешь, что ты должна быть счастлива?» Это удивительно помогало, и до сих пор помогает.
Н. Я. как-то сказала Суркову: «Какая нелепость получилась с „Живаго", насколько умнее было бы его напечатать». – «Нет, – отвечал он, – это было невозможно. У нас молодежь к таким вещам не привыкла. Мы уже сорок лет не даем ей ничего такого». – «Тем, – сказала Н. Я., – кому вы сорок лет не даете, сейчас уже шестьдесят...»
Сурков промолчал.
«Мы с тобой на кухне посидим...»
В этом стихотворении у Мандельштама все – и нищета, и нищетой заостренное восприятие вещей в их простоте, наготе и бездонной значительности; и любовь – укрытие, любовь – защита от страшного мира; и страх, и тщетное желание выжить.
Настоящее слово в искусстве – если оно еще возможно, – вероятно, могли бы сказать именно мы. И не потому, что мы видели самое страшное, – там тоже многое видели. Но потому, что только мы на собственной коже испытали год за годом уход XIX века. Конец его великих иллюзий, его блистательных предрассудков, его высокомерия... всех пиршеств его индивидуализма.
Ненапечатанный поэт
Внешне П. один из самых нереализовавшихся, из занимающихся не своим главным делом. А по сути – он вполне поэт. Он живет как поэт. Он сделал, вероятно, все, что мог. У него сборники, отдельными стопками, с заглавиями, у него – периоды. И стихи у него ведут свое сложное непечатное существование. Нет, он не лукавый раб, под разными, внешними и внутренними, предлогами уклоняющийся от работы.
Горько скрывать сделанное, не горше ли скрывать свою человеческую цену. Знают способного критика (критик с идеями и наблюдениями), нервного, пьющего человека, со склонностью к состоянию испуга (в общественной жизни). Никто не знает поэта, с одержимостью, с идеалом красоты (он называет ее простотой) и правды.
Это манделынтамовский тип поэта (в другом масштабе, конечно). Мужество, неподкупность, терпеливый труд, высокий строй нравственных требований – все ушло в писательское дело, поглотилось, оставив от человека небрежно сработанную оболочку – неряшливое поведение, случайные поступки. «Пока не требует...»
Д. Максимов как-то добивался, как я думаю, – было ли в Мандельштаме чувство человека, соседа? Было ли в нем то самое, что есть, скажем, в стихах про Александра Герцевича (Максимов сомневался). Я отвечаю: да, потому что поэт (настоящий) не может написать о том, чего в нем нет. В искусстве ложь рассыпается прахом. Раз написал – значит, было. Но как было, где, в каком участке сознания, как относилось к его эмпирическому поведению – это другой вопрос.
Я говорю – все ушло в поэтическую мысль. Но поэтическая мысль – шире написанных стихов. Для поэта – это само переживание жизни, непрерывная ткань восприятий и реакций.
Когда П. не боится, не озирается, особенно когда несколько пьян (не слишком), – все вдруг в нем становится прозрачно. Из него бьет та самая речевая стихия, из которой рождаются его стихи (Мандельштам говорил точно так же, как писал стихи, – только что не в рифму). Так что ясна необходимость этому человеку быть поэтом; даже если вы считаете, что поэтом сейчас быть странно, неловко и в особенности не нужно.
На этом градусе возбуждения мысли он необыкновенно говорит о стихах и прозе. Он ничего почти не объясняет, а просто рассказывает, жадно ощупывая маленькими, цепкими руками драгоценную ткань слов, он роется в них, зарывается. Он рассказывает о том, как поутру просыпается Лукашка, как Марьянка с Устинькой лежат под телегой, как Раскольников после ночи убийства идет по точно обозначенным улицам Петербурга, – и вас захватывает физически конкретное, трудное переживание творческого акта. Как бессильно по сравнению с этим все, что он может сказать о писателе в своих критических и прочих статьях. Маленький, круглоголовый, в недавно сшитом монументальном костюме, он слегка покачивается, ежится, шевелит руками, отражая биение какого-то корявого ритма.
И шестикрррыылый серафим На перепутьи мне явился...
Читает он страстно, раскачиваясь и растягивая звуки.
О большом деле его жизни не знает, по крайней мере не знал до сих пор, никто, кроме нескольких человек. Утешала же его атрофия поэзии. Это была выключенная область, довольно спокойная, с условными разговорами в печати, которые он сам вел, получая за это гонорары. Вдруг стало тревожно.
– Что вы думаете о Борисе Слуцком? И сразу его прорвало:
– Борис Слуцкий очень талантливый, он замечательно строит стихи, очень крепко. Но он рационалист. Поэтому у него фабула никогда не прерывается, а фабула должна прерываться. Он рационалист. Я это заметил – как завистливый сосед.
Слово сказано. Это зависть. Это зависть талантливых, которые если завидуют, то завидуют таланту. То есть они могут завидовать и машинам, и дачам, – но всерьез, с болью и злобой, а порой с любовью они завидуют только осуществленному познанию мира. Все можно вытерпеть – бедность и кляп во рту, безвестность и неудачи, но когда другой находит то самое, нужное слово – это нестерпимо, хотя, быть может, и восхитительно.
– Я ему завидую, – говорит П., – я ему завидую, потому что он крепко строит. И я с ним непременно встречусь и все скажу. Семенов с ним знаком; ему я нарочно прочитал мои стихи – ну, какие-то старые, новые я ведь почти никому не читаю. И он сказал, что это лучше. Слуцкий, он позволяет отрубать в стихотворении строфу. Если это настоящие стихи, то без одной строфы это уже не те стихи. И это не те стихи, если в строфе убрать одно слово. Он позволяет. А я никогда не позволю. Зачем мне тогда это печатать? Я лучше статью напишу. Пожалуйста. И получу деньги. Я стихами не торгую. Нет. Вы читали Пастернака стихи в журнале? Я прочитал и увидел, что я могу сейчас лучше.
– О-о-о!
– Он сейчас не может. Раньше мог. И как еще! Я потому и примериваюсь. Не к пустякам же примериваться.
Какая боль долгие годы бродила под немотой и прорвалась раздраженным вниманием к товарищам по немоте, отверзающим уста.
Творящему свойственно томительное ощущение ускользающего, даром растраченного времени, как ему свойственно мучиться тем, что сделал меньше, чем мог сделать. Иначе расценивают достигнутое люди со стороны, особенно те, для кого данный человек стал уже фактом истории. Они судят его только по делам его. Нам важно, что Грибоедов создал «Горе от ума»; мы равнодушны к тому, как он мучился тем, что не создал ничего другого. Не все ли нам равно, что Пруст начал писать в сорок лет, раз он успел написать все, что нам нужно от Пруста. Но каково было великому писателю жить до сорока лет, не имея силы преодолеть душевную лень. Дарование – самая жестокая совесть.
То ревность по дому. Тревогою сердце снедая, Твердит неотступно: Что делаешь, делай скорее.
У нас есть «Анна Каренина», и что нам за дело, если Толстой работая над «Анной Карениной», говорит в письмах о своем отвращении к этому роману, о том, что ему нужно совсем другое.
В нашем отношении к творцам есть какая-то торопливая утилитарность. Нас интересует продукция, а остальное – причуды знаменитых людей, частное дело на разживу биографам.
Люди рационалистические, со слабо развитыми инстинктам! равнодушны к своему детству. Они его плохо помнят. Чем болыше у человека нутра, интуиции, тем тверже он убежден в подлинности своих невозможно ранних воспоминаний. Толстой не сомневался в том, что он помнит, как его годовалого или двухгодовалого купа ли в корыте.
Один матерый редактор развивал как-то с впечатляющей искренностью передо мной свое кредо. Он считает, что в книге автор большого значения не имеет, так как автор несет за книгу незначительную долю ответственности. «Ну, что вам, например, такое сделается? Ну, обругают и оставят. А уж меня, как редактора, та: будут таскать и таскать, будут с песком протирать на каждом со вещании, на каждом заседании... через пять лет не забудут».
А теперь у них новая беда: литературная жизнь опять колебнулась в либеральном направлении. Предыдущее колебание напугало аппаратчиков. Им представилось, что вдруг обнаружится, что без них можно обойтись. Что общего государственного руководства (плюс главлит) окажется достаточным для того, чтобы литература выполняла предназначенные ей функции. Они так испугались, потому что при первой возможности неудержимо поползло во все щели желание избавиться от них, тоска по их небытию. Был период, когда об этом говорили на всех собраниях; и не было молодого рифмача, который не выступал бы и не говорил об этом в уверенности, что только редактор мешает ему быть поэтом. Это было смешно, но аппаратчики не смеялись. Потом выяснилось опять, что нужно предотвращать, и они совсем было успокоились. И вот опять ситуация ускользает.
При непоследовательности оперативных действий административно-литературная система сразу начинает распадаться, а при последовательности – того хуже: наступает несуществование предмета воздействия, то есть литературы.
Имея неограниченное право централизованного руководства той или иной областью бытия, очень трудно воздержаться от руководства. В каждом данном случае администратору кажется – он знает нужное решение и может беспрепятственно его осуществить. Неужели же искусственно – из теоретических соображений – самому создавать проволочку, дебаты, борьбу мнений? Неужели нарочно сделать быстрое тягучим, прямое – извилистым, ясное – запутанным, шумным, бестолковым?.. Представьте себе человека, добровольно отказывающегося от возможности осуществить то, что он считает правильным или выгодным, – психологически невероятно. Следовательно, единственный практический выход состоит в том, чтобы у людей не было бесконтрольных возможностей. Чтобы они перестали владеть волшебной палочкой.
Замечательно, что – при определенной писательской установке – психика писателя может не отразиться в его творениях. Романы Гончарова даже утомляют своей нормальностью. Между тем это был полусумасшедший человек с тяжелейшими депрессиями и маниями.
Федор Петрович работал на паровом молоте. На этой работе пенсионный возраст – пятьдесят лет. Вышел на пенсию. Скучает, ищет подсобные заработки.
Когда говорит о ком-нибудь, особенно о своих близких, непременно сообщает, какую кто получает зарплату, особенно если зарплата хорошая. Совсем как бизнесмены, определяющие, кто сколько стоит.
Федор Петрович недавно потерял сына двадцати одного года. Умер от белокровия. Водил к профессору, профессор сразу сказал – безнадежно. После смерти сына стал пить. Сын ему все мерещился.
– И что это такое случилось? Здоровый был, физкультурник. Учился хорошо. Не пил. Ничего. Он в больнице лежал, так врачи и сестры все удивлялись – какой терпеливый. Я сам четыре ночи у него просидел. Работал крановщиком. Сто двадцать рублей получал.
В 1880-х годах, живя в Москве, Толстой не хотел пользоваться услугами водоносов и сам возил воду в бочке. Одна из его великих наивностей. Ведь кто-то обзаводился телегой и бочкой, которыми он пользовался. Кто-то кормил, поил, держал в конюшне лошадь, возившую воду. Для того чтобы иметь наготове лошадь, телегу, бочку, даже не зная, откуда они взялись, нужно было располагать большим наемным персоналом, нежели тот водовоз, чьими услугами не хотел пользоваться Лев Николаевич. Это наивность человека, воспитанного еще на крепостных услугах, которые он десятилетиями привык не замечать. Эту самую наивность Лев Николаевич внес в свою утопию царства божия на земле. Ибо духовная жизнь этого царства требовала, например, издания хороших, нравственных книг, то есть сложных машин и кем-то организованных механизмов книгопечатания.
Поведением управляют устремления и интересы, превращающие человека в устройство, приспособленное, биологически и социально, для жизни.
Логика поведением не управляет, – логически мыслящие от других отличаются пониманием нелогичности своих поступков.
Творчество есть род общения. Можно писать для многих и для немногих (даже для трех человек знакомых), для потомства, для воображаемого читателя... Но творить для себя – это сумасшествие.
Есть еще люди, которые верят, что элитарность интересна, что непременно интересен человек, если он, скажем, понимает стихи Пастернака. На самом деле все это запросто превращается в элитарную скуку, если информация дублирует нашу информацию. Интересны нам люди осознанием опыта, не тождественного нашему собственному, притом доступного им не понаслышке. Ум человека – выражение его осознанного опыта. Поэтому образование, не ставшее культурным опытом, ума не прибавляет. Просвещенные широко пользуются и чужим опытом; им проще заполнять пустоту. От непросвещенного требуется больше самородного. Вообще же скучными, равно как и интересными, бывают и элитарно образованные, и малограмотные.
Достоевский изображал по преимуществу интеллектуального человека, что естественно для романа идей. Но он не считал интеллектуальность обязательной принадлежностью напряженной и сложной душевной жизни (в этом отношении Горький ученик Достоевского). Свидетельством тому Рогожин, Федька в «Бесах», в своем роде Смердяков, в своем роде и Митя Карамазов. «Записки из Мертвого дома» держатся на этом убеждении. Достоевский прямо говорит там, что среди самых отпетых каторжных «встречал черты самого утонченного развития душевного...».
Почему человек искренне осуждает в другом то, что делает сам? Выработавшийся в нем собственный образ не пропускает то, что ему не подходит. Он не забывает свой неприглядный поступок, даже не всегда его вытесняет, но ощущает его как временный и случайный, как не имеющий отношения к его пониманию жизни (откуда проистекают моральные критерии и оценки), к инварианту его человеческой сущности. Другого же он судит по результатам как подлежащего соответствующим оценкам.
Во время войны побуждения людей могли быть эгоистическими, но обстоятельства вырабатывали норму, принуждавшую к поведению такому, какое нужно было социуму. Побуждения могли вступить в противоречие с обстоятельствами, но поведение соответствовало этическому идеальному пределу, который всегда предложен социальному человеку. Поэтому ретроспективная схема собственного поведения – в своем роде верная схема. Из нее удаляется всякое частное малодушие, уклонение, личность уже мыслит себя не уединенно, а в человеческом пласте, например в пласте ленинградцев.
XX век – век высокой бытовой культуры, бытового оформления, дизайна. Откуда взялась у нас (и твердо стоит на своем) грандиозная, агрессивная бытовая безвкусица?
После революции авангардисты пытались взять на себя эстетическое оформление жизни. Авангардистов отменили. Но явлений без формы не бывает, – в вакуум хлынули вкусы почтово-телеграфных чиновников прошлого века. Последний эстетический опыт городской массы и вышедших из нее местных начальников.
С тех пор мы окружены неимоверными вещами, возбуждающими настоятельное желание их не иметь. Зеленый и розовый плюш, неправдоподобные альбомы с розами на крышке были канонизированы в качестве единственно адекватной советской и национальной продукции. Изделия XX века отметила печать низкопоклонства перед Западом и вообще неблагонамеренности.
Одно из основных свойств бюрократической системы состоит в том, что ничто ей не нужно по существу и в своем собственном смысле, но все нужно только применительно к протекающим в этой системе процессам. Бюрократия, в том числе и литературная, мыслит процессами и категориями. И если человек вошел в категорию допущенных к благам, то от него ждут усердия. Если же не вошел, то не стоит ему и стараться.
Во всяком случае, не пытающиеся всюду открыть какую-нибудь пакость могут понять что-либо в поведении человека.
Добро есть. Не буду здесь вдаваться в вопрос – что оно такое? Мы все приблизительно это знаем и спорим только о формах его обязательности.
Но добро требует сложной системы возбудителей, тогда как злу – в том числе жестокости – надо дать только естественный ход. Аффекты любви, сострадания – такая же психологическая действительность, как жестокость и злоба. Но аффекты мимолетны и непрочны, если они не воспитаны социальными средствами. Они требуют социальной культуры – давления среды, разветвленной системы норм, ценностей, идеалов.
Переживание общих связей – предпосылка, условие, делающее возможным и рационалистическую этику неверующих, и смутную этическую рутину повседневной жизни, и непосредственную практику добра. Чтобы быть сильным, действенным, чувство общего должно быть реальным (болтовня на эти темы неэффективна) на данном конкретном участке, обещающем человеку достижение вожделенных для него ценностей. Это дело истории, и если истории удалось создать условия добра, то возникают удивительные явления массовой духовной красоты. Одним из удивительнейших движений этого рода было русское народничество и народовольчество. Здесь в принципиально безрелигиозном сознании чувство связи достигло уже формы религиозной (любовь – предельное проявление чувства связи).
Могут сказать: и эти люди вносили в свое дело земные страсти, своего рода карьеризм, тщеславие – пружину, которую открыл Ларошфуко, изучая поведение развращенной аристократии XVII века. Да, конечно. Но есть ведь разница – выдвинуться ли, отправляясь на каторгу за други своя, или выдвигаться путем предательства и раболепства. Человек не бывает бескорыстен; и христианскому мученику нужно было, чтобы лев съел именно его, не кого-нибудь другого. Чем выше исторический уровень добра, тем парадоксальнее формы, которые принимает корысть человеческая. В «Воскресении» Толстого замечательная классификация побуждений, которые привели людей в революцию. Энергию многих побуждений историческая ситуация перерабатывает в жертвенную энергию. Людям других ситуаций это уже непонятно; в любовь к ближним и особенно к дальним, как, впрочем, во всякую любовь, невозможно поверить, никогда ее не испытав.
Мне пришлось долго и близко наблюдать человека с необыкновенно счастливым предрасположением к добру. Точное нравственное чувство, традиция русской совести, способность к жалости и готовность к любви. Все было, и как быстро ничего не осталось, – разве что легкие следы.
В сфере общего для этого нужно было встретиться с историей, к добру не располагающей. В сфере частного достаточно было смолоду нарваться на пустое сердце. Из породы:
Пускай она поплачет, Ей ничего не значит..
Неплачущие, кстати, лучше. Они дают возможность уйти.
Предвесна – пора, когда нет еще ни травинки, (на севере это тянется иногда очень долго), а зима кончилась, и остались от нее только пятна недотаявшего, грязного снега. Люблю эту пору, – как люблю белые ночи, не сами даже белые ночи, а длящиеся, бездонные вечера, – за протяженность жизни, за то, что все еще впереди.
Все начавшееся устремлено к своему концу, и особая, только ей принадлежащая прелесть самой ранней весны – в том, что она еще не началась; и ни крупицы еще не растрачено из обещанного нам счастья.
Осенью грустно, потому что красиво. Природа все теряет, роняет. Роняет багрец и золото лесов, роняет последние лепестки. Грустна и оттепель, убивающая морозную легкость дыхания, драгоценный, искрящийся снег. Но в предвесенний промежуток земле уже нечего терять, а нам ничего не жаль. И это бодрит сердце, на миг снимая с него ношу бесплодных сожалений.
Земля некрасива – корявая, болотистая и сухая. Рыжая, желтая, серая, мутно-зеленая путаница – опавшие рыжие иглы, соломенные пасмы и пучки прошлогодней травы, спрессованные, преющие листья, пористый снег с налипшими листками, обломки коры, наросты мха, сучья, шишки. Ничто из этого, ничто на этой земле не умрет, потому что все мертво давно. Земле нечего терять; все, что должно теперь на ней совершиться, будет чистой прибылью, чистой радостью. Есть уже предвестия радости – в дрожащих, тянущихся ветках, в высоком полете облаков.
Все какое-то осторожное (даже в дрянном дачном лесу) – безлюдье, прерывистый голос птицы... Слабое солнце тихо дотрагивается до лба.
А мы-то редактируем, комментируем. И сейчас, когда жизнь уже ближе к концу, чем к чему бы то ни было, – всё редактируем, комментируем, расставляем запятые.
Мозг, высосанный поденщиной, растлеваемый ленью. Нет, не с дрожью отвращения мы садимся к столу сверять основной текст с первоисточником; не без удовольствия садимся, предвкушая занятие ровное, прозрачное, как пустота, защищающее от муки последних усилий познающей мысли. Торжество лени; не сладкой лени бездельников, но печальной и скучной лени рожденных тружениками и созидателями.
Апрельская земля – голая, безобразная, и в легком небе летящие облака... Как это хорошо. Чья это радость? Чья-то странно двоящаяся радость. Человека, которого давно уже нет, – молодого, корявого, аскетичного, презирающего комфорт и покой. Перед ним захватывающе огромный труд познания мира. Еще не начавшийся труд – еще не початого мира.
В начале шестидесятых...
Приходил Игорь. Двадцать два года, студент-технолог четвертого курса и поэт. Двадцать два года – это те, которые не успели еще испугаться. Игорь должен нравиться девушкам. Одет при этом в спортивно-небрежном духе, и ногти не в порядке. Это тоже избранные личности. Но отнюдь не стиляги. Наоборот. Если так пойдет, то о стилягах еще пожалеют. Быть может, среди них были мечтатели, соперничавшие с дочерью Вандербильда, но большинство пафос прожигания жизни черпало из круга представлений, ограниченного трехкомнатной квартирой, машиной, рестораном «Москва», американским джемпером. Не знаю, есть ли уже стиляги, ставшие взрослыми. Возможно, что они вырастают предупредительными чиновниками и процветающими взяточниками. Протест – продукт молодости и скуки – выветривается, а жадность остается.
Эти же упоены бузой и тем, что они – молодежь и что они действуют вроде как взрослые (как раз взрослые так не действуют) – требуют, предлагают, решают. И все это сосредоточилось в слове студенчество, прозвучавшем традиционно и ново. И притом подавай им футуристов, Хлебникова, ОПОЯЗ.
Люди лет на пятнадцать – двадцать нас моложе удивляли эклектизмом своих вкусов. Лишенные опыта своего современного искусства (мы застали еще финал русского поэтического Ренессанса) – знают искусство понаслышке, – как бы они его ни любили читательски, сколько ни занимались бы им профессионально. Тем, кому сейчас тридцать пять – сорок лет, могут нравиться символисты, и Анатоль Франс, и Уайльд, и многое такое, что любили гимназистами и что отвергли еще первокурсниками люди 20-х годов, жесткие в своих эстетических вкусах и застенчивые в выражении чувства. Отвергли за эстетство, за то, что красиво, – пугала и жупелы 20-х годов. Мы тогда воображали себя деятелями литературы, то есть будущей литературы, что и обязывало к нетерпимости. Потом пришли безответственные читатели с широким взглядом на вещи.
Эти же новые, двадцатилетние, собираются строить искусство – ив прошлом ищут то, что в прошлом всегда искали все активные направления, – нужную традицию, патронов. Если людям, которым сейчас тридцать пять и больше, нравится то, что нам нравилось в пятнадцать и что в двадцать мы уже презирали, то люди, которым сейчас двадцать лет, – прогрессивнее. Им нравится то, что нам нравилось тоже в двадцать лет (лет тридцать пять тому назад) и что мы в тридцать лет преодолели.
Они библиофильски охотятся за футуристической книгой, оценивают ее по нормам книжной биржи. То, что мы сделали, и то, что мы сделаем, им не понравится. У нас – политика, история, социальность, неистребимые, в кровь вошедшие, кровью проверенные. В эту правду они никогда не поверят, потому что ход к ней
загородили знакомые формулы. Для нас не в том суть; для них это симптом, уничтожающий всякую суть.
Настоящие литераторы от ненастоящих отличались не отсутствием ритуальных формул, но тем, что у ненастоящих заклинания составляли содержание работы, а у настоящих – сопровождение. Мы наловчились сквозь заклинания видеть и оценивать мысль (если она есть). Мы забываем, что свежий глаз, свежий ум воспринимает иначе: его мутит сразу. Они могут проглядеть правду, но – сами взращенные на фальшивых тонах – их-то они узнают безошибочно и отворачиваются со скукой.
Горькая расплата. И, как всегда, за общий грех против духа расплачиваются лучшие, потому что остальным-то наплевать...
– Герцен... Вы меня извините, но это, кажется, что-то скучное. У меня это впечатление со школьных времен. А есть у вас что-нибудь, что писали тогда формалисты?
Им это нужно потому, что особенно непохоже. И потому, что они ищут там профессиональный разговор в чистом виде, разговор специалистов. И потому, что им нравится моральная атмосфера. Это смело (говорит что хочет), это честно (говорит что думает), и чем непохожее говорит на то, что говорят другие, тем больше его одобряют. Разговор без унижения, вдруг обнажающегося интонацией, оговоркой, ссылкой, вихляющим оборотом. Им нравится атмосфера недоверия и профессионального пафоса, иронии и скандала. Последнее особенно важно.
– Ну, и все любят такие стихи?
– Не все, конечно, Есть такие, которые все понимают по-старому. Серая масса (избранная-то личность заговорила!). Вы бы видели, какая серая масса. Но поскандалить-то хочется всякому. Очень хочется поскандалить (усмехается).
Старики всегда недовольны новым (поэтому почти всегда ошибаются). Но главный аргумент стариков: непонятно, как может нравиться то, что нравится новому поколению. Мы же слишком хорошо это все понимаем, – как свою молодость, ясно до тоски.
Старики учат молодых чувству современности...
Что же делать с парадоксальностью этих отношений? Постараться их объяснить.
В культуре прервался исторический опыт, накапливание, из которого броском вырывается новое. Фикции заменили опыт художественного выражения реальных содержаний. Теперь они хотят подключиться и ищут оборвавшееся звено. И иногда не то им попадается.
Один из последних разговоров с Гуковским, – может быть, даже самый последний:
– И все-таки, если можно будет, у нас найдется еще что сказать.
– Оставьте эти мечты. Если можно будет, мы скажем одно: ныне отпущаеши...
Ему не пришлось сказать – ныне отпущаеши.
Добавление
С тех пор прошло несколько лет. Многое из тогдашнего улеглось, кое-что развернулось. В числе других подросли задумавшие пройти мимо. Они негромкие, они более или менее аккуратно выполняют свои обязанности. В творческой же своей сфере пытаются вести себя так, как если бы они были сами по себе. Вероятно, они имеют на это право. У раскаяния свои немилосердные законы – оно превращает воспоминание в искупление; оно живет анализом, как наука, подробностями, как искусство. Подобно грешникам, мы пригвождены к своей истории. Пусть же невинные и молодые идут мимо, если могут. Но право еще не равносильно удаче.
Не берусь утверждать, что вообще плохо, чтобы искусство уводило от действительности; может, оно в своем роде и хорошо, – только это не всегда и не для всех возможно.
Мимоидущие вольно или невольно включаются в мировую реакцию против историзма и социальности, в поток новейшего антиисторизма. Но раз открыв историзм, едва ли можно всерьез от него отказаться, то есть отказаться победоносно. Уйти от категорий истории – то же, что уйти от соотнесенной с ними категории современности. Современность же новейший антиисторизм утверждает всячески – от философии до последней марки автомобиля.
Современность – историческая форма осознания текущей жизни. Вообще история – это форма (а потому и идея), если под формой понимать отношение элементов. Абстрактное искусство запуталось, между прочим, в попытках создать невозможное – внеисторическую форму.
Радикально преодолеть историю, вероятно, можно только непосредственным мистическим опытом (это не для нас) – отказом от формы ради вечного и субстанционального в чистом виде. Бесформенна нирвана.
Антиисторизм обвиняет историю в том, что самодовлеющие вещи становятся в ее руках пустыми звеньями причинно-следственного ряда. Это непонимание великой двойственности истории, Она поток и остановка. Она не только перегоняет прошлое в будущее, но претворяет прошлое в навеки нам принадлежащую реальность. Подобно искусству.
После Гегеля никто, кажется, не определял искусство с такой силой, как Пруст. В последнем томе он объяснил, зачем нужно искусство, и тем самым – почему оно было и будет. Искусство – найденное время, борьба с небытием, с ужасом бесследности. Обретенная предметность, ибо всякий предмет – остановка времени Творческий дух одержал величайшую свою победу – остановил реку, в которую нельзя вступить дважды.
«Только мгновенье прошлого? – Быть может, гораздо больше нечто, что как бы одновременно принадлежит прошлому и настоящему, – гораздо существеннее того и другого». В щель между прошлым и будущим бессмысленно и неустанно ускользают настоящее, время, жизнь. Только искусство, по Прусту, снимает противоречия времени. Математика или медицина искони были науками; история же веками была искусством и стала наукой очень поздно, в середине XIX века.
Верую в историю, потому что знаю, как она переделывает души. Когда мы, поколение начала века, стояли еще на пороге событий, в наших умах царила гигантская путаница. Была она следствием скрещения двух эпохальных веяний – веяния революции, не затухавшего в России от Радищева до 17-го года, и веяния русского модернизма. Парадоксальную слиянность этих двух стихий жестоко и сильно показал Горький в «Климе Самгине».
Чего только не вмещали пятнадцатилетние головы – социализм и солипсизм, футуристы и проповедь Льва Толстого, Софья Перовская и «Радость, о Радость-Страданье / Боль неизведанных ран...». Нам все не терпелось страдать... То ли в царской тюрьме (еще Герцен в «Былом и думах» заметил, что это подлинно русский склад детских фантазий), то ли совсем на других аренах.
Сочинения Фрейда – это был справочник, в котором умудренные мыслью подростки 10-х годов выбирали себе будущую трагедию. Клинические комплексы венских буржуа в сознании русского интеллигента (по Блоку, он тогда истекал еще клюквенным соком) волшебно преображались в идейные комплексы, в идеологию, например, принципиально неутоляемой жажды. Несколько позднее мы узнали из Пруста, что жажда неутолима, потому что интеллектуальна.
О, какими ветрами все это замело! В частности, интерес к себе, который у меня, например, иссяк окончательно к тридцати годам.
Заменяя задуманную трагедию другой, ничуть на нее не похожей, история дотла изменяла человека.
Нужно ли путешествовать?