Текст книги "Записные книжки. Воспоминания. Эссе"
Автор книги: Лидия Гинзбург
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Старость имела традиционные признаки. Будущее из таинственного, исполненного непроверенными возможностями (это считалось всегда основным переживанием юности) становится ограниченным и предвидимым, не в своем фактическом содержании, конечно, но именно в своих возможностях. Люди открывали это обычно как-то внезапно и жаловались, что с этим открытием жизненный центр из будущего сразу перемещался в прошлое. Изменялось тем самым и восприятие прошлого (второй основной признак). Для старого (стареющего) человека прошлое – область его наивысшей реализации, мыслит ли он себя как личность или как представителя поколения. В прошлом мы были передним краем общественного сознания – теперь другие.
Старость – явление столько же социальное, сколько биологическое, и даже в большей мере социальное. Есть, конечно, телесное одряхление, но решает судьбу человека гражданская старость. Две эти старости отнюдь не всегда совпадают.
Классические, зафиксированные мировой литературой признаки старости (как факта сознания) – социальны. В конечном счете они соотносятся с предпосылкой исторического движения, с образом сменяющихся, уходящих с культурного поприща и вступающих на культурное поприще поколений. Измененное восприятие будущего и прошлого – это старость. Третий основной признак старости – перерождение чувства настоящего.
Настоящее больше не попадает в темп – томительно отстает или с жуткой быстротой ускользает в прошлое. Уже не стоит... Все равно не успеть... Поздно, поздно, поздно – формулы томительных перебоев настоящего. Формулы, проверенные практикой жизни и в то же время какие-то иллюзорные. Почему, собственно, поздно? Что именно не стоит? Почему, например, в тридцать лет не поздно начать изучать неизвестное, а в пятьдесят поздно? Не потому ли, что двадцать лет назад оставалось, быть может, тридцать лет жизни, а теперь остается, быть может, десять? Что, на тридцать лет стоило приобретать новые знания, а на десять не стоит? Но во всем этом вовсе нет логики. На самом деле тут совсем другое: эти знания должны были быть добыты давно, своевременно, чтобы стать питательным элементом свершений, которых требует протяженность жизни, возраст. Но нет этих свершений; вероятно, их никогда не будет, а если что-нибудь будет, то никогда уже не придет оно молодым, блестящим, легко вступающим в жизненный ритм; оно будет неутешительное, отяжелевшее от горечи опоздания. Вот откуда: не стоит – формула гражданской старости.
Гражданская старость – несоответствие между протяженностью жизни и ее насыщенностью. В одном и том же возрасте можно быть старым доцентом и молодым академиком.
Изнутри гражданская старость – это сознание нереализованное™ возможностей вместе с сознанием, что их своевременная реализация упущена навсегда. Своевременность (приносящая счастье) – понятие социальное. Определяют ее принятые данным обществом нормы развития человека. Для некоторых жизненных ситуаций величайшее значение имеет биологический возраст – для настоящих женщин, для актеров и балерин, для циркачей и футболистов. Но биологический фактор тем самым преобразован уже в профессиональный, социальный.
Насыщенность прожитого времени свершениями, опытом – не старит, а молодит человека. Мы непрестанно соизмеряем: как он молод еще для всего, чего он достиг, что испытал... Многоопытность старит только если истощает.
Абсолютное соответствие между возрастом и опытом – это мужество, зрелость. В идеале гражданская старость может до бесконечности отдаляться, вытесняемая зрелостью, интенсивностью жизненного движения. Нет старости для больших политических деятелей, например.
Ненасыщенность бытия дает обратные результаты. Соизмерение непрестанно напоминает, что человек опоздал, что он стар для своей жизненной функции (старый студент и т. п.). И вот у некоей последней грани старчество переходит в свою противоположность. Противоположность старчества – в то же время его подобие – инфантильность. Это давно известно: старые и малые, впасть в детство... Мутно-голубые глаза. Мутное младенчество. И старчество и детство противостоят мужеству, зрелости, совершеннолетию. Зрелость, продолженная, углубленная возрастом, – в народном представлении это мужи, старцы, старейшины – совсем не то, что старики, старички, – это накопляющийся опыт мысли и действия, нарастающая ответственность, соразмеренные с мерой возраста, с протяженностью личного бытия. Но есть и другой переход к старости – минуя зрелость; предсказанная Блоком тема стареющего юноши.
Для русских людей XIX века тридцать лет – это был уже возраст большого опыта, большой жизни позади. Пушкин двадцати шести лет написал «Бориса Годунова», Лермонтов умер двадцати шести лет, Добролюбов – двадцати пяти (неполных). Добролюбов считался все же молодым. Но Чернышевский, учитель и вождь поколения, изъят был из жизни тридцатичетырехлетним (общепринятый ныне возраст начинающих подавать надежды литераторов).
Дворянская Россия все делала развитием спеша. Подростки были студентами, молодые люди полковниками. Ранняя половая жизнь, ранние военные и гражданские карьеры, ранняя власть над живыми душами. Опыт мысли приходил к ним преждевременно, и умы, не загруженные опытом бытия и быта, работали с первозданной силой. Разночинная Россия – та рано начинала свою борьбу. В быстроте единичных развитии отражена – революционной потенцией порожденная – небывалая интенсивность исторического движения.
Было бы интересно исследовать возрасты проблемных героев русской литературы. Сколько лет Ивану Карамазову? На этот вопрос правильно отвечают очень редко. Почти все удивляются, узнав, что Ивану Карамазову двадцать три года.
Если зрелости не будет, если сознание стабильно, совершается только биологический процесс одряхления. Чем крепче организм, тем дольше сознание будет стабильным. Загадочность будущего – основной признак молодости, по понятиям XIX века. Человек XX века, не знающий, что именно случится с ним завтра, представляет себе зато, что ждет его через год, через десять и двадцать лет. В его развитии предвидимо все – образование, предприятие, учреждение, местопребывание. Теоретически учреждение и местопребывание пожизненны (места ведь меняют не от хороших причин). Это, конечно, в идеале, не беря в расчет цветущий эмпирический беспорядок.
В свое время люди, наследственно торговавшие, служившие, возделывавшие землю, занимавшиеся ремеслом, довольно отчетливо представляли себе свое будущее и будущее своих детей. Но дети все чаще отказывались выполнять отцовскую программу. Они сочиняли собственные программы, исполненные жертвенности и тщеславия, бескорыстия и эгоцентризма. Еще в начале 20-х годов мы имели возможность наблюдать этих детей.
Вот случай, один из многих: человек восемнадцати лет, с резкими гуманитарными способностями, с отсутствием всяких других способностей, вообразил, что для воспитания ума, для полного философского развития необходимо заложить естественнонаучную основу. И вот он в теплушке, по фантастическому графику 20-го года, пробирается в Москву – закладывать естественнонаучный фундамент будущей гуманитарной деятельности. Среди еще неизжитой разрухи и голода у него никаких материальных ресурсов и ни единой мысли о том, как же, собственно, практически от заложенного фундамента (на это уйдет, очевидно, несколько лет) переходить потом к освоению профессиональных знаний и что есть при этом... Им казалось тогда, что они мрачные и скептические умы. На самом деле, сами того не понимая, они гигантски верили в жизнь, распахнутую революцией. В этом как раз их историческое право называться людьми 20-х годов.
Известно, что будет творчество (не совсем еще, правда, известно какое...) и что еда приложится. А в настоящем нищета была легкой, бездомность – высокомерной.
Была восхитительная зыбкость границ и неизвестность возможного. Так что еще ни о чем нельзя было с уверенностью сказать: я этого никогда не увижу, не узнаю, не испытаю, не напишу.
Было игровое отношение к вещам – каждое явление мира могло еще пригодиться. Нищета – это материал; и неудача тоже. И любовь, ломавшая человека, – это тоже был материал, который он держал в руках, чтобы некогда придать ему форму – какую захочет.
Была неповторимая своевременность успеха; был успех, которому молодое честолюбие раскрывалось доверчиво и просто. Вторгаясь в долгую череду неудач и обид, успех потом всегда приходил слишком поздно. Нечаянные маленькие удачи годились еще, чтобы на мгновение умиротворить червя неполноценности. Но успех опаздывал закономерно и неуклонно, потому что уже никогда не мог попасть в ритм честолюбия.
Молодость – своевременное настоящее, прошлое, вместе с нами растущее в нашей творческой памяти, горе, ставшее словом, которое еще будет сказано. Мерцающий туман будущего...
Ты, некогда всех обольщений друг, Сочувствий пламенный искатель, Блистательных туманов царь – и вдруг – Бесплодных дебрей созерцатель. Один с тоской, которой смертный стон Едва твоей гордыней задушен.
«Тот, кто умирает при многих свидетелях, – умирает всегда мужественно», – говорит Вольтер по поводу смерти Людовика XIV. Эта истина всегда была очевидна. Но притом как-то упускают из вида, что мужественно жить без свидетелей тоже очень трудно. Можно проводить восемь часов на службе и остальные в коммунальной квартире, – живя без свидетелей. Свидетели – это среда, апперципирующая поступки человека, оценивающая его жизнь согласно определенным этически-эстетическим нормам. Где есть среда, там в каждой личности действует мощный закон сохранения принятого нравственного уровня.
Молодость этого поколения прошла при свидетелях. Потому она и была молодостью – в социальном смысле слова. Аскетическое упорство безвестных творческих усилий – это казалось выбором, гордостью, стилем жизни. Без свидетелей форма распадалась. Не человек отказывался от соблазнов мира сего, а человеку отказывали от места. Отсюда долгие, дорогостоящие старания – жить как люди живут... Не получалось.
Неудача – больше не материал, потому что она не пригодится; проигранная жизнь не форма, потому что на нее никто не смотрит со стороны.
«Я узнал пределы всех...» – с отвращением писал стареющий Герцен, имея в виду себя и Огарева. Старость – это нестерпимо ясные пределы того, что мы делаем. Таинственные ростки будущего, листы, которые складываются в стол, – теперь не более чем следы павших замыслов.
Рассеялся мерцающий туман будущего – порождение мелкобуржуазного сознания, как известно, анархического и хаотического, и в своей хаотичности вынашивающего не решенные заранее возможности. Переживание молодости качественно изменилось – выпали неизвестность, непредрешенность человека. Тем самым отпал один из классических признаков старости.
Между нами и теми, кто на двадцать пять, на тридцать лет моложе, разница заметная, но в основном негативная. Они тем-то не интересуются, того-то не знают или не любят, о том-то не думают. Но те из них, которые думают, – думают довольно похоже. Вместо того чтобы рвать нас молодыми зубами (по правилам XIX века), они смотрят ласково.
Трагедия отброшенных с переднего края истории, исконная, традиционная, бессчетное число раз описанная, перестала совершаться. От одного страдания человек XX века все же избавлен – от трагической зависти к растущему и вытесняющему. В виде компенсации, что ли, ему дана если не вечная молодость, то, по крайней мере, вечная моложавость.
Инфантильность стариков еще не самое плачевное; плачевнее инфантильность молодых.
Об инфантильности говорится между прочим в «Легенде о Великом инквизиторе», где предусмотрена даже художественная самодеятельность: «...но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками». С невинными. Танец не должен вызывать эротические ощущения, поэтому в клубах особенно поощряется падекатр.
Стихия инфантильности символически воплощена концепцией всеобщего воспитания; она определяет современность, как просветительная философия определяла XVIII век. Все умы – от яслей до академий – считаются воспитуемыми. Чиновники же понимают воспитание как возможность отрегулировать тот механизм словоизъявлений и действий, который для данного момента (иногда очень непродолжительного) признан наиболее уместным.
Ни служба, ни семья сами по себе не делают человека взрослым. Взрослеет он от возрастающей ответственности, возрастающей независимости, возрастающего благосостояния. Нужен именно процесс общественного роста, непрерывность иерархии, накопление. Если нет продвижения по установленной социальной колее, если с бредовой легкостью человека отбрасывает к давно уже бывшему, то человек этот инфантилен. Десять лет тому назад у него было столько же детей, сколько сейчас, – один; столько же комнат, сколько сейчас, – скажем, две; денег ему не хватало примерно столько же, сколько не хватает сейчас. Многие обладают даже физической легкостью людей, не объедающихся, не страдающих подагрой, которую к сорока годам наживали наши отцы.
Сложнейшая иерархия вещей, отношений, наружности, интонаций отделяла чиновника начинающего от чиновника, завершающего свой путь; столь громоздкая, что завершающему превратиться опять в начинающее казалось невозможным.
Для женщины с замужеством изменялось все. Из своей комнаты она переходила в свой дом – хозяйкой, то есть облеченной авторитетом и властью. Изменялось имущественное положение, распорядок дня, круг знакомых. Это был возрастной скачок. Семнадцатилетняя девочка становилась женщиной. Но если двадцатипятилетняя женщина с ребенком и мужем остается в той же комнате, на той же службе, с тем же бюджетом, в том же пальто, с теми же приятелями и сослуживцами, – она остается девочкой.
Если не возрастает с годами ни ответственность, ни независимость, ни монументальность быта, то нет, собственно, никаких оснований из юного становиться зрелым. И человека тогда числят в молодых – годами, десятилетиями. Числят, пока это становится физиологически невозможным. Всем уже видно, что у него отрастает брюхо, сереют виски, складки повисают над воротничком. Он непосредственно переходит в разряд немолодых.
Во время академических проработок 49-го года сорокалетние лысеющие мужчины, перегрызая горло противнику, тут же скорбели о себе, о молодых затираемых кадрах. Научных работ они не имели и поэтому искренне считали себя молодыми.
Гражданский возраст – не счет годов, но отношение между количеством прожитых лет и качественным их содержанием.
В этом возрасте штопали внукам носки, сидя в покойных креслах. В этом возрасте писали густые книги, книги проверенных опытов, последних обобщений.
Мы всё еще сами себе удивляемся. А пора бы привыкнуть к ненакопляющим и согласным все продолжать и все начинать сначала, к наделенным двусмысленным даром вечной моложавости.
Дорогие сверстники, ведь вы старики, мы уже старики... И всё вы как-то не так себя ведете.
Из незаполненного, ненасыщенного жизненного пространства выходит навстречу стареющий юноша – призрак инфантильного сознания.
1954
Трагедия Пушкина – одна из немногих трагедий девятнадцатого века, выдерживающих резкий воздух двадцатого. И нам, которых не удивишь зрелищем боли человеческой, до сих пор от этого больно.
Хорошо осведомленные современники недоумевали: Пушкин все как-то не так себя ведет. И в самом деле, ни ревность, ни ненависть, ни социальная травма, ни темперамент не объясняют всего до конца, если не учесть самое главное – творческие помехи.
Когда застрелился Маяковский, и все искали причин, и, в частности, толковали о любовной лодке, которая разбилась о быт, Корней Ив. Чуковский сказал мне: «Все вздор. В пятнадцатом году он не так еще был влюблен. Однако не застрелился; напротив того, написал „Облако в штанах"».
Пушкин начиная с рубежа 20-х годов («Руслан и Людмила») нес на себе русскую литературу, при невероятной напряженности движения от этапа к этапу. Этапами были большие вещи – по жанру; по объему они (кроме «Онегина») были, в сущности, небольшими.
После «Медного всадника» ему нужен был опять этап, поворот. И в западне, которую ему расставили, он, вероятно, не мог сосредоточиться на главном.
Герцен говорил: бездействие превращает силы в яд. Чем могущественнее силы, тем ядовитее яд.
Каждому настоящему писателю (независимо от масштаба), то есть человеку, который только актом писания переживает жизнь, знакомо тоскливое раздражение, злое, сосущее беспокойство – этот психический след бесплодно, необратимо истекающего времени. Писатель силен, пока он не знает отпущенной ему меры возможного и невозможного. Пока будущие его творения для него непредставимы. Но вот он понял, как напишет то, что еще напишет, – и заскучал. Может быть, Пушкин умер оттого, что ему уже было видно, как он будет редактировать «Современник», работать над историей Петра, даже писать стихи.
«Медный всадник» написан в 1833 году, лирика последних лет – предел гениальности, но лирика всегда была для него сопровождением. Ни «Современник», ни история, ни проза не были самым важным. Когда нет самого важного, все становится неважным, и все неважное становится важным, и любое может стать смертельным. О, как они тогда беззащитны!
А письма Герцена последних лет, брюзгливые, с длинными денежными расчетами, с вечным ужасом перед тем, что все вокруг бестолковы и никого нельзя научить вести хозяйство, и покупать мебель, и жениться. Все это у него началось после падения «Колокола».
Личность сильна только как носительница общественной динамики... Иным казалось, что это марксистское положение опровергнуто практикой. Напротив того, оно подтверждено практикой. Дело в том, что деструктивная сила отдельной личности действительно огромна. Власть имеющая, она может причинить неограниченное количество зла. Отсюда у пострадавших аберрация ее всесильности. Но конструктивные возможности той же личности – пусть гениальной – строго ограничены историческими предпосылками.
И четырехлетний ребенок, играя спичками, может сжечь деревню или деревянный город.
Торжество заката. Как если бы все прекрасное сбежалось сюда со всех сторон и остановилось в его широком свете. Низко стоят большие снежные облака. Выгнутое поле не шевелится. Вдоль долины не видной отсюда, сверху, реки – леса, а отроги их, оторвавшиеся от массива, перечертили долину. Все зеленое, и этот зеленый цвет – многих цветов, от салатного и серебряно-серого до черного. Другое, не зеленое, – только золото кормовых трав, прострочившее луч у склона холма. Все неподвижно и все динамично в изменяющемся свете заката. Свет все нежнее и радужнее, а тени все резче. Тень лепит глубину расходящихся тропинок; теперь они розовой своей плотью врезаны в зелень земли. Тень чертит редкую зеленую щетку далеких, покато лежащих огородов. И каждый поднявшийся над уровнем колос (колосья еще не пожелтели) – со своими усиками и плотно прижатыми зернами – являет тонкую структуру тускло-прозрачной светотени. Стечение вещей, прекрасных формой, цветом, запахом, шорохом, тишиной. Красота, но теперь гложущая красота.
Ее некому подарить. Она слишком богата подспудными смыслами, чтобы просто в ней отдохнуть. Можно о ней написать. Но так ли уж нужно написать: редкая зеленая щетка огородов. У сравнения открытого и скрытого большие возможности, слишком большие, отсюда его соблазны. Если оно не подменило предмет, оно с большой и грубой силой может вызвать его материальный образ. Но самую вещь оно не берет. Его не любили ни Пушкин, ни Толстой.
Когда-то красота не мучила. Подразумевалось, что непременно будет найдена та творческая связь, в которой все понадобится, как понадобится всякое горе и радость. А покуда еще можно брать, набирать как можно больше; покуда далек еще срок, когда каждый опыт безотлагательно потребует формы.
Призванные – в силу своей преобладающей способности – к созиданию форм и не реализовавшие эту способность, в хаосе несозданного, недодуманного, неосознанного, испытывают всегдашнее тупое беспокойство – гнет несуществования. Они присутствуют при том, как кто-то параллельный и подмененный бессмысленно проживает их жизнь.
Разговор о том, что жизнь пустая и глупая шутка, – самый несвоевременный. Поскольку современность предлагает слишком много средств для прекращения жизни личной и общей. Вспомним хотя бы биографии наших знакомых. Каждый имел настолько больше возможностей не существовать, чем существовать, что уж не ему рассуждать еще о тщете существования. А тем паче сейчас, рядом с атомными бомбами.
Ах, вам не нравится? Пожалуйте направо, или налево, или прямо...
Когда Толстой писал «Исповедь», ему – здоровому, кряжистому, гениальному, с его бессмертной славой, землей, семьей – казалось, что из жизни уйти очень трудно, что это невесть какое сложное дело. Иван Ильич – ничтожен, но смерть его грандиозна и замедлена до предела. Ахматова рассказывала, что как-то она сказала Гумилеву:
– Как ужасно умирает Иван Ильич...
– Да, но так люди не умирают. Будем надеяться, что так люди не умирают. А поэт 30-х годов написал о легкой смерти (он не мог пройти мимо этого):
Касаемся крючьями малых, Как легкая смерть, величин...
Ее не сопровождает отчаянное удивление людей XIX века: был человек и нет человека? А возможно ли это? Да. Легкость смерти нашего времени, к несчастью, вовсе не в отсутствии смертной муки. О, нет. Она в той бесследности и простоте, с которой индивид изымается из общих связей.
Легкую смерть видели мы повседневно в блокадную зиму, когда ссохшиеся люди исчезали без видимых усилий. Помню, как в писательскую столовую в последний раз пришел Виктор Гофман, в прошлом человек резко выраженной индивидуальности. У него были уже темно-красные, запекшиеся губы. Он был в какой-то короткой шубе. И спереди, на животе, из шубы был почему-то вырван большой клок, так что торчала вата. Он просыпал на тарелку немного сахарного песку и стал подбирать крупинки пальцами и губами. Дня через два в столовой узнали, что он умер. И кто сказал бы тогда: был и нет? Да как же это возможно? Не верю... Это было именно самым возможным.
Люди второй половины XIX века поносили жизнь и вопияли против смерти. Это противоречие можно им простить, приняв во внимание, что они были людьми потерянного рая. Недавно, у всех на памяти, рассеялся рай абсолютов, разных – от католической догмы и Декларации прав человека до Гегеля. Понятно, что, потеряв абсолютные ценности и, больше того, бессмертие души, можно было сгоряча несколько десятилетий кричать о том, что жизнь обман и шутка. Но когда до бесконечности повторяют, что жить бессмысленно, и притом живут и живут, и очень неохотно умирают, и продолжают писать о том, что не стоит жить, как если бы писать об этом во всяком случае стоило, – то все это уже не может питать ни теоретическую мысль, ни искусство.
Вот почему знакомство с заколдованными дарами новой живописи и литературы так часто становится нерадостным узнаванием сказанного лет пятьдесят тому назад, то есть на той стадии, к которой изгнанное из рая буржуазное сознание пришло в начале XX века. На этом пути ничего больше и не будет, кроме обманчиво новых (если они на высоком уровне) повторений. Потому что именно в XX веке кончился давно начатый разговор о тщете жизни и начался другой разговор – о том, как бы выжить и как бы прожить, не потеряв образа человеческого.
Чем больше говорит искусство об этом, тем оно современнее. И еще современное искусство, по-видимому, должно говорить также о счастье и красоте. Потому что счастье и красота – реальный наш опыт, и только этот опыт дает страданию цену и отрицанию диалектический смысл. Красота, радость жизни, творческая сила – это то разрушаемое, против чего работают небытие и оскудение, унижение и боль. Само себя гложущее несчастье никогда не загорится трагическим огнем.
На нашей памяти конфликт литературного персонажа стал опять внешним конфликтом, как во времена допсихологические. Внутренний конфликт психологической литературы XIX и начала XX века был свободным конфликтом в том смысле, что интеллектуальный человек – не довольствуясь сопротивлением вещей и обстоятельств – сам создавал его и сам разрешал (по возможности). До крайности довел свободу конфликта Пруст. Но хемингуэевский человек совсем уже отрешен от самозарождающегося конфликта, в частности от любовного. У Хемингуэя двое, которые могут соединиться в пустом и враждебном пространстве, бросаются друг к другу с поспешностью, не позволяющей им терять ни минуты на проволочки психологического порядка. Хемингуэевские девушки, мужественные и нежные, становятся любовницами в первый же день знакомства, понимая, что до второго дня можно и не дожить.
Девятнадцатый век канонизировал несчастную любовь. Наши лучшие современники пишут о счастливой любви. Она оказалась катастрофичнее несчастной.
Отказ от внутреннего конфликта – одна из предпосылок отмирания интеллектуального героя – идеолога или самоаналитика, – любовно выношенного русской литературой. Герой Хемингуэя, не будучи идеологом, еще сознательно выбирает свое поведение. Позднее безмерно распространится другой персонаж, открытый Чаплином и Кафкой, – человек, которого тащат за собой силы, непонятные или понятные – не так уж существенно.
Вместо свободного мира идей – предельно необходимый и давящий мир объективного ужаса жизни. Герой – страдательный, маленький человек, просто человек. Функция его в корне изменилась. Он стал теперь выразителем всех – больших и малых, глупых и умных, умудренных и малограмотных. В этом демократизм современного сознания.
Человек Чаплина совсем не Акакий Акакиевич – предмет отчужденного сострадания. В нем, а не в совопросниках мира сего (формула Аполлона Григорьева) поколение узнает свои страдания. Это – всеобщность нищеты и бездомности, всегдашней смертной угрозы и полицейского запрета, хлеба насущного и любви, отчаянно цепкой и всему противостоящей.
Замечу еще, что XIX век редко изображал физические страдания, не считая их типичными.
Эстетика индивидуализма, непосредственно нам представшего в своей поздней позитивистской формации, состояла в терзаниях по поводу заведомо неразрешимых противоречий. Индивидуализм, столь соблазнительный, раз навсегда запнулся о факт смерти. Теоретически справиться с этим фактом он никогда не мог и, главное, не хотел. Без нерешенных противоречий индивидуализм терял высокое содержание. И оставался один скучный эгоизм.
Жизнь, по самой своей биологической сути, неотделима от смерти. Индивидуализм (без идеализма) не может понять и принять смерть, прекращение личного сознания. Следовательно, он не может принять жизнь.
Великие индивидуалисты прошлого века – логические самоубийцы Достоевского; они-то и объявили, что жизнь бессмыслица, злая шутка и прочее. Очень логично; но совсем не логично было то, что они продолжали жить, и не просто жить – это можно было бы объяснить физиологическим страхом самоуничтожения, – но продолжали творить, любить, радоваться радостному и прекрасному. Они вели себя так, как если бы жизнь являлась осмысленной непрерывающейся связью, независимой от обреченности личных сознаний. Как если бы сам по себе удивительный факт жизни сам в себе нес свое оправдание. Это противоречие стало содержанием великих творений, застыло в вечных формах.
Противоречия, подвергшиеся стабилизации, больше не продуктивны. Нам больше не хочется ими любоваться. А это значит, что все же совлечен ветхий Адам XIX века.
То, что в искусстве Запада работает еще на классических антиномиях индивидуализма (такого, по-видимому, еще много), – непродуктивно. Продуктивно искусство, которое объясняет, почему человек живет (ведь не из одной же трусости), показывает или стремится показать этическую возможность жизни, хотя бы и в обстановке катастроф XX века.
О возможности жить написан «Колокол» Хемингуэя. Для Хемингуэя самоотвержение, героика, самая смерть в борьбе – это заданное условие достоинства человека, цена полноценности самосознания. Тем самым это еще личное дело сильного духом. Люди же не могут не искать норму, годную для поведения всех.
Индивидуализм XIX века довел до того, что самое существование человека стало логической ошибкой, пробелом разумения, как выразился по другому поводу Чаадаев.
С позитивистическим индивидуализмом надо кончать. Найти новую связь с общим едва ли было доступно заквашенным девятнадцатым веком, переходящим в двадцатый. Формация эта родилась с непониманием жизни (при всей практической в ней заинтересованности); с тем прожила и умирала – не видя логики в смерти.
Добавление
В литературе продолжается маленький человек и даже больше – или меньше – чем маленький. У нас только что появился недавно написанный роман Фолкнера «Особняк». При чтении первая реакция – надоели ублюдки... Потом постепенно примиряешься.
Роман сделан сильной рукой, очень эффектен (слишком). В нем много мыслей, хотя не самых важных; вернее, не на самой большой глубине.
Две основные идеи. Одна из них связана с интеллектуальным и любимым героем Фолкнера – Гэвином Стивенсом, Юристом. Это старая, даже вечная тема – Пьеро и Коломбины. Коломбина здесь называется Прекрасной Еленой. У Жироду («Троянской войны не будет») Елена Прекрасная – инертная материя, абсолютное, но вполне негативное зло, которое – как сказал в разговоре об этой пьесе Д. Максимов – проистекает из отсутствия добра. Концепция Фолкнера другая. У его Елены безмерные требования; поэтому зло, которое она причиняет, имеет некое нравственное оправдание в неосуществленности предъявленных требований. Что касается Пьеро, то Гэвин Стивене – это тот человек, которого женщины любят больше всех, без которого жить не могут, которого чтут и помнят до конца своих дней и от которого всегда уходят с Арлекином. Причем Арлекин вовсе не обязательно прощелыга. В данном случае, у Фолкнера, он художник и герой испанской войны.
Это старая тема... А новая тема романа, напротив того, воплощена неинтеллектуальным героем, притом в самой крайней его форме. Маленький человек «Особняка», Минк, тридцать восемь лет просидевший в тюрьме, почти совсем идиот. Но Минк восстанавливает моральное равновесие. В первый раз он убивает того, кто растоптал достоинство человека. Во второй раз он убивает насильника и лицемерного негодяя. И Минк вовсе не случайное орудие; все, что он делает, он делает сознательно. Поэтому проблематика жалкой жизни Минка: справедливость и возмездие, и ненависть к оскорбляющим, и свобода, и подневольный труд – касается всех. И Минк равен всем. Так что в последних строках романа об этом сказано уже прямо в лоб: «И не разберешь, где кто, да и разбирать не стоит, и он тоже среди них, всем им ровня – самым добрым, самым храбрым, неотделимый от них, безымянный, как они: как те, прекрасные, блистательные, гордые и смелые, те, что там, на самой вершине, среди сияющих видений и снов, стали вехами в долгой летописи человечества: Елена и епископы, короли и ангелы-изгнанники, надменные и непокорные серафимы».