Текст книги "Записные книжки. Воспоминания. Эссе"
Автор книги: Лидия Гинзбург
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Третьей возможности сопротивляется эгоистический человек, и к ней тянется социальный человек, который, хотя бы в подавленном виде, живет в каждом творце. Творящий знает инстинктом, что он сопряжен с бесконечно продолжающейся общей жизнью, что в ней условие творчества и мерило его ценностей. Пусть он эгоист, но он эгоист, существующий на особых жестких условиях, вне которых творчество прекращается. Его трагедия не в том, что он выше общей жизни или противостоит общей жизни – как думал о себе романтический человек, – но в том, что он от нее изолирован. Это тема Мандельштама.
Поздним вечером (но темно все равно с пяти часов), в комнате холодной и плотно зашторенной, в давящей тишине опустелого дома, под тупой стук отдаленной стрельбы, – О. думает об общей жизни упорно, с личным каким-то вожделением. – Нехорошо, нехорошо человеку быть одному. Странно человеку быть эгоистом. Если б только она, общая жизнь, захотела его взять, сообщить ему свою волю. Взять его таким, какой он есть, не обкорнанного, не урезанного, а со всем, что в нем есть и что он не может отбросить. Он прославил бы ее, он говорил бы о ней и повторял бы людям: смотрите, как страшно быть эгоистом. Никогда прежде не могли понять, до чего это страшно. Но она не берет, даже сейчас, когда позволяет за себя умереть. Она позволяет за себя умереть, но в остальном остается непроницаемой. В остальном она не допускает, и потому умирать за нее особенно трудно. Этот процесс ничем не украшен.
О. дергается – не стыдно ли, что я сейчас размышляю о самолюбии? В сущности, нет, потому что, я убедился, люди до конца не расстаются со своими вкусами, вожделениями, страстями. Со своим психическим строем они расстаются, вероятно, только в крайний момент катастрофического изменения сознания. Он служит делу войны, но по большому счету его не позвали и не пропустили, и он возвращается – с соответствующими изменениями – к комплексу, от которого его оторвало два года назад.
Да, унижение... а одиночество, а раскаянье, а страх, а ежесекундная возможность новых физических и душевных страданий...
О. дергается. Он борется, почти физически борется с этим наплывом. В конце концов, он живет, и пока он живет, это следует делать как можно лучше; в возможных пределах. Он живет и пока обладает кое-чем из того, что миллионы людей считают сейчас величайшим благом. Конечно, этот негативный метод повышения ценности жизни – философски несостоятелен, но он имеет педагогическое значение, автопедагогическое: метод внушения себе правильного отношения к вещам.
Из мысленно составленного списка человеческих бедствий он кое от чего избавлен. Он относительно здоров, он не бездомен, у него есть работа, есть еда, тепло и свет, в количестве, достаточном для того, чтобы думать о других вещах. Он одинок, но у него есть женщина – возможность отвлечения. И удивительнее всего, что, несмотря на неудачу, или, скорее, благодаря неудаче, у него есть высшее из доступных ему благ – время для творческой реализации, то есть для жизни. Это узловой пункт судьбы.
В эпохи более или менее отдаленные творцы, которым не удавалась, или не сразу удавалась, социальная реализация творчества, занимались в миру другим делом, отнюдь не имеющим к творчеству отношения. Спиноза шлифовал стекла, Руссо переписывал ноты (а впрочем, состоял более на иждивении у дам), Толстой, в период острого расхождения с литературной средой, жил помещиком. Иннокентий Анненский был директором гимназии... Теперь все иначе. Нельзя быть рантье или помещиком, надо служить. Трудно предположить, чтобы деятель гуманитарной культуры мог быть в то же время квалифицированным техническим или военным специалистом. Всякая же другая работа ставит человека в слишком тяжелые и невыгодные условия по сравнению с работой академической, литературной, театральной и т. п. Поэтому слишком велик соблазн заниматься той же профессией, хотя бы на низших ее ступенях.
Если различать две основные формы гуманитарной деятельности – творчество и профессию, то можно различить и две основные разновидности – высшую и низшую. Тогда получается градация: 1) творчество (максимум) – в данных условиях нереализуемое; 2) творческая работа (специальные изыскания); 3) профессия в собственном смысле слова (высокое ремесло); 4) халтура. Есть еще, конечно, бесчисленное количество более дробных подразделений и оттенков, но это четыре главные ступени, определенные социально и психологически.
Каждый действующий в культурной области человек – простым или сложным образом соотносится с какой-либо из этих категорий. О. соотносится сложным образом, ибо он имеет отношение ко всем четырем, что ведет к величайшей путанице и повсюду обеспечивает неудачи.
Высшая ступень, как социальная деятельность, вообще исключена и закрыта. Ее носители так или иначе перестали существовать. Они существуют только под условием пребывания не на своем месте и терпимы в меру того, что действуют в других категориях.
Следующая инстанция – уже допускаемая и даже отчасти нужная. Не по существу, а по форме. В числе других нужно иметь академические ценности. И неумолимый опыт показал, что обеспечиваются они все же только людьми с некоторыми данными, хотя бы данными знания. Дарования здесь тоже оказались одним из неотъемлемых условий. А с допущением дарования приходится допускать и кое-что из тех приемов мысли, которые ему присущи. Конечно, в соответствующем оформлении и при соответствующей готовности дарования учесть обстановку. Эти люди признаны обеспечивать форму, и к функционированию допускаются те из них, которые попали в иерархическую рубрику, закрепляющую за данной ступенью признаки звания, должностей, отличий. Остальные, не попавшие в рубрику, здесь не нужны. Они могут на этой ступени появляться случайно, спорадически (например, в связи с каким-нибудь юбилеем и т. п.), но их выталкивает обратно. И человек, который в юбилейный период фигурировал на видном месте, – уже через несколько месяцев не может достать даже плохонькую работу.
Следующая ступень как бы требует профессионального качества, но на практике она мало отличается от четвертой и незаметно в нее переходит. Об этом свидетельствует состояние редакций, гуманитарных кафедр, вещания и проч. Это не значит, что качество безразлично потребителям (только отчасти), главным образом оно безразлично администрации. На этой ступени разнобой, потому что здесь работают разные люди. И добросовестные профессионалы, и люди творческого дела, которых сюда привел заработок, и принципиальные халтурщики, и просто не достигшие рабочей квалификации. Требования аппарата обычно удовлетворяют последние и предпоследние. Остальные уже, собственно, излишество, а всякое излишество чревато хлопотами и осложнениями. Остальные бывают желательны при наличии хорошей иерархической марки, способной украсить аппарат.
Все эти четыре категории при совмещении, разумеется, мешают друг другу. Первая мешает всему остальному (она вообще мешает всему в жизни), потому что заставляет мучительно цепляться за время, вызывает раздражение, нетерпение, дурную торопливость или равнодушие к другим делам. В особенности творчество для себя мешает смежной области, области творческой работы (статус специалиста). Есть творческие люди практические, большого напора, большого упрямства, которые, невзирая на талантливость, прокладывают себе пути. Но на этом надо сосредоточить все усилия. Когда же человек принадлежит к двум творческим сферам, из которых одна абсолютно не реализуема, другая реализуема с величайшим трудом, то для нее он не может отрывать от высшей для него сферы деятельности всю потребную душевную энергию. Если уж вовне ничего не выходит, то он пытается сосредоточиться на самом главном. Наконец, первая сфера мешает второй, разрушая преданное и страстное отношение к работе второго плана; окрашивает ее оттенком скепсиса и дилетантизма, который улавливают и не прощают.
Вторая сфера мешает высшей великим соблазном реализации. Не материальными благами и тщеславным успехом, какие могут дать обе низшие сферы, но своего рода творческой реализацией, да еще сопряженной с успехом и благами. Если при неудаче первая сфера вытесняет вторую, то при случайном успехе вторая мешает первой. Другим соблазном она мешает сфере профессиональной работы, соблазном незаконной реализации, протаскивания творческих элементов (хотя бы так), более сложных, более индивидуальных, чем нужно для хорошего прикладного труда.
Третья сфера мешает двум высшим, потому что забирает, крадет у них время. Хуже всего то, что она является подобием, пониженным действием того же порядка, и потому бесцельно расходует, притупляет, изматывает ту же нервную и мозговую силу. Притом она мешает и самой низшей сфере излишне добропорядочными навыками в работе, которые замедляют темп и вообще лишают халтуру единственного ее смысла – выгодности.
Халтура, со своей стороны, мешает смежной профессиональной сфере обратным образом, – внося в работу недобросовестные навыки и приемы. Творческим сферам она мешает меньше, чем предыдущая ступень, потому что в ее пределах можно свободнее располагать временем; и потому, что это уже почти другая деятельность, почти уже не умственная и потому менее разрушительная для нервов и мозга.
О., к несчастью, принадлежит ко всем четырем сферам, и потому во всех четырех терпит поражение. Он принадлежит к первой сфере своим большим замыслом. И он лишен не только внешней материализации, но и возможности проверить степень внутренней удачи. Сомнения в непечатаемом – неразрешимы.
О. принадлежит ко второй сфере своей работой историка, печатными трудами и проч. Но он не оформлен, не закреплен иерархически в этой сфере, и его принадлежность к ней понятна только настоящим специалистам, которые относятся к нему с уважением, но отчужденно. Человек талантливый, но что-то не то... Это они чувствуют, даже не зная, почему.
Он принадлежит к третьей сфере своими попытками найти систематический заработок и определенное место на шкале. Литературная работа по заданиям, лекции и т. п. Но он никак не может отнестись к самой проблеме заработка всерьез, без легкомыслия человека, глядящего на эти дела сверху вниз. Главное, он неудачник здесь потому, что что бы ни ждало его в этой сфере, он все равно будет воспринимать все как неудачу и унижение.
Неблагополучие в третьей сфере само собой толкает его в четвертую. У него есть кое-какая халтурная хватка, но для преуспеяния там этого недостаточно. Преуспевающими халтурщиками бывают либо люди, специально и исключительно этим занимающиеся, либо люди, прочно оформленные на высших иерархических ступенях и которых поэтому встречают распростертыми объятиями и приготовленными деньгами, когда они спускаются в четвертую сферу, где их появление – марка, честь для администрации. О. – ни то ни другое. Он халтурщик испытанный, но случайный. Кроме того, ему лень, ему жалко времени. Главное, лень что-то придумывать. Но хуже всего, когда вдруг пробивается оттенок творческой заинтересованности, – тогда халтура сразу теряет свой смысл, материальный и психологический.
Хотя для этого быта, быта приближающейся к концу войны, вообще характерны колебания и неясность, но многие и многие все же достаточно прочно опять прикрепились к той или иной сфере и адекватны своим местам. О. все время не помещается, и всегда вокруг него путаница. О его принадлежности к первой сфере не знает почти никто (в полной мере даже никто), и это не отражается на его бытовом положении. Но достаточно, если он путается между прочими тремя сферами. Конечно, лучше, утешительнее для самолюбия, быть вполне непризнанным, находящимся вне иерархии, но нынче с этим не проживешь. Чем меньше признанности, тем больше неинтересного (для заработка) труда и тем хуже он оплачивается. Приходится закреплять за собой все, что возможно. О. – не социальный нуль, за которым может таиться все что угодно, но нечто для самолюбия гораздо более обидное – маленькая социальная величина. У него есть формально иерархические признаки (кандидат и т. п.), которые дают ему право занимать место среди профессионалов (третья сфера). По этим признакам его снабжают и допускают к работе, но допускают, собственно, не его лично, а его иерархическую принадлежность; все же, что он привносит сверх того от своих личных возможностей, оказывается на данном уровне лишним. И его в любой момент заменяют другим человеком примерно той же принадлежности, заменяют с полным равнодушием, даже не без удовольствия, потому что помещающийся, целиком укладывающийся в свое место человек удобнее; нет в нем этой неуловимой летучести. Поэтому в нижних сферах у него постоянное ощущение своей необязательности. Ему приходится добиваться, искать, просить мелкой профессиональной работы. Вместе с тем он по временам оказывается нужным во второй сфере, по крайней мере то, с чем ему туда удается прорваться, встречает хороший прием и оценку. Не раз ему удавалось перепрыгнуть, далеко оставить позади тот уровень, на котором ему с трудом дается каждый шаг. Так было с его книгой, которой он сразу миновал многие промежуточные инстанции, многих вышестоящих людей. Так бывало не раз с его устными и печатными выступлениями. О нем печатали рецензии, ему звонили и слали телеграммы большие журналы, заказывая юбилейные статьи. Но все это никак не закрепляется иерархически и поэтому лишено связи, последовательности, преемственности; его выносит обратно. И репутация О., лишенная видимых признаков, никак не доходит до сознания тех, от кого зависит распределение функций и благ в низших сферах. «Руководящие товарищи», выступая на его докладе, называют его событием, а он в то же время не может добиться преподавательского места в захудалом вузе, места, которое уже гораздо ниже того незакрепленного, случайного, но все же положения, которое он занимает во второй сфере. Место – в лучшем случае принадлежит к третьей.
В связи с неким юбилеем О. приглашают, по рекомендации крупного специалиста, наряду с этим специалистом, выступить по радио. Он попал в профессорскую рубрику. К таким редакторы приходят на дом. И редактор два раза приезжает к нему для обсуждения. Проходит четыре года. За этот срок его статус отнюдь не набирает высоту. И через четыре года он к тому же редактору, в то же учреждение ходит за мелкой работой. Если редактор не забыл эпизода четырехлетней давности, то он, может быть, думает: то-то я был дурак... Не разобрался в чине.
1944
– Меня всегда поражает верность, точность вашего морального чувства. Должно быть, вы хороший человек.
– Хороший человек... Никоем образом. Впрочем, я мог бы быть хорошим человеком. Это не вышло. У меня в самом деле, с тех пор как я себя помню, было это, черт его знает откуда взявшееся, верное нравственное чувство; дар различения добра и зла. И все это пошло прахом. Я, видите ли, никогда не доверял интуиции, тем более своим интуициям. Я любил объяснять, и для себя лично я этого никогда не мог объяснить. Понимаете, я знал, что держу в руках долженствование, что какой-то поступок безусловно правилен и вообще безусловно должен быть совершен. Но почему именно я должен его совершать – это как раз оставалось необъяснимым. Мне мешал не напор страстей, не соблазн... а вот эта непроясненность, необязательность. Но я в самом деле знал толк в добре. И, знаете, раз уж мы пошли на откровенные разговоры, – у меня по-настоящему была одна только эротическая мечта. Я хотел любить идеальную девушку. Девушку с ясным взглядом на жизнь, с честным и мужественным сердцем. Ну, конечно, при этом у нее должна была быть тонкая талия и очень хорошие зубы. Зубам я всегда придавал большое значение. Так вот, если бы я встретил такую девушку, я действительно полез бы для нее в бутылку. К счастью, я ничего подобного не встретил.
А человек я получился совсем не хороший. В моих возможностях все то зло, какое только способны породить равнодушие, лень, эгоизм, распущенность. Я, конечно, мирный интеллигент и потому мало способен ко злу, проистекающему из природной жестокости, из сознательной и рассчитанной воли к насилию. Но, уверяю вас, равнодушие и распущенность – достаточно мощные механизмы зла. Достаточно сильные, чтобы незаметно подвести человека к тихим домашним злодеяниям – незабываемым до конца. Блок где-то написал в дневнике, что есть такие вещи на совести, из-за которых человек уже никогда не сможет почувствовать себя молодым. Это одно из самых верных наблюдений над совестью. Я вас очень прошу – никогда не говорите мне, что я хороший человек и тому подобное. Это меня раздражает.
Очень многое сейчас у нас психологически окрашено тем, что в тылу большую часть социальных функций выполняют женщины. Женщины сравнительно редко руководят, но выполняют почти все. То есть в основном изменился самый состав, материал обыденной общественной жизни. Чтобы понять нашу тыловую и полуфронтовую жизнь, надо понять, учесть особенности женской реализации.
Утверждение и отрицание
Утверждение и отрицание бытия совершается в трех основных инстанциях – инстанция житейская, бытовая (окружающая действительность), инстанция историческая и инстанция высшего смысла жизни. Только утверждение в последней инстанции обеспечивает подлинный органический оптимизм. Мышление XX века, за исключением последовательно социалистического, было склонно к отрицанию во всех трех инстанциях. Это был одновременно пессимизм солипсического мироощущения, исторического релятивизма и скепсиса и социальной неудовлетворенности. Нам, напротив того, было предписано утверждение во всех трех инстанциях. Для литературы, даже самой дрянной, это оказалось технически невозможным (не получается сюжет). Поэтому в первой инстанции, бытовой, писатели добиваются разрешения на крохотные отрицания, тут же покрываемые с избытком огромными утверждениями. Во второй и третьей инстанции у них, разумеется, все на местах.
Тверже всего утверждать я могу во второй инстанции, и особенно сейчас, в 43-м году, когда прояснились многие исторические, государственные, народные ценности. Когда многое зло, которому мы были подвержены, – оправдало себя. Когда столь многие блага, которых мы были лишены, – пошли прахом. Когда мы всеми нервами ощутили, куда гнет и куда заворачивает история.
В первой инстанции мы скептики. В третьей инстанции мы поражены ужасной болезнью импрессионистического века – болезнью солипсизма. За нашим историческим сознанием, за нашим гражданским сознанием, за всем, что мы готовы утверждать и любить как социальные люди, – все равно, в самой глубокой и тайной глубине все равно стоит непонимание и страх изолированной души, брошенной в непостижимый и враждебный хаос. Все равно нет моста и не будет, чтобы перебросить его между третьей инстанцией и нашим историческим поведением, нашим социальным действием. Все равно хаос придется нести до конца как сущность души и как ее болезнь. Это проклятое наследство, еще тютчевское наследство. А наше историческое чувство – это живая связь с растущим веком, с веком, растущим нами, внутри нас.
С этой точки зрения литература может подразделяться на официозную, которая утверждает все от А до Z, тем самым утверждая абсолютную благодетельность власти, которой она служит; литературу декадентскую, которая отрицает социальное содержание, утверждая только переживание формы, то есть искусство; и ту настоящую литературу, которая утверждает в одних инстанциях и отрицает в других и даже диалектически утверждает и отрицает в пределах одной и той же инстанции.
Если нет в мире великих произведений, в которых ничто не отрицалось бы, то, возможно, нет и таких, в которых бы ничто не утверждалось. Одна из самых мрачных книг – это «Ярмарка тщеславия». Гуковский говорит, что из всех великих писателей мира – единственный оптимист Диккенс. Диккенс, в отличие от большинства настоящих писателей, начинает утверждать уже с первой инстанции. Конечно, это утверждение, сопряженное с отрицанием. Для Диккенса первая инстанция – это мир социального зла, но в то же время люди, многие из людей, населяющих этот мир, – хорошие. И они способны к полноте житейского счастья, оформляемого в первой инстанции. У Диккенса люди несчастны по собственной вине или по внешним причинам, а вовсе не в силу изначальной невозможности быть счастливым (эта органическая невозможность – основная тема «Ярмарки тщеславия»). Оптимизм в большом искусстве – явление редчайшее. В чем его особая прелесть.
Русской литературе действительно никогда не было свойственно сплошное, во всех инстанциях, отрицание (флоберовски-мопассановский безвыходный и в безвыходности почти успокоенный пессимизм). Пушкину, с его историчностью, естественно было утверждать во второй инстанции. «Онегин» – очень мрачная история. Но эта мрачность нарушена утверждением Татьяны, ««милого идеала», национального идеала. И это не какая-нибудь абстрактно-славянофильская девица-красавица; это национальный идеал в конкретнейшем социально-историческом воплощении: уездная барышня и светская женщина, облеченная чистотой, силой, правдой и презирающая соблазн. Это вторая инстанция исторически воплощенного народного духа, торжествующего над печальной эмпирикой невоплощаемой субъективной любви, над неразрешимыми противоречиями эгоистической личности. В «Медном всаднике» борьба двух инстанций – субъективно-бытовой и исторической и победа второй из них – проявлена и осознана до такой степени, что образует самый сюжет произведения. Третьей инстанции Пушкин касался редко; он подходил к ней через тему творчества и вдохновения, как бы считая, что ее законы не распространяются на бытие обыкновенного человека.
Гоголь с его страшной первой инстанцией все хотел и все не мог дойти до адекватного воплощения ценностей третьей инстанции. Лермонтов, одно из самых религиозных сознаний, прямо перенес борьбу утверждения с отрицанием в третью инстанцию, где демон у него борется с Богом. Для Достоевского все утверждения сосредоточены, конечно, в третьей инстанции. Толстой знал утверждения во всех трех. Он постиг вполне трагичность повседневной жизни, но в то же время создал святки и охоту у Ростовых в деревне, Наташу, пляшущую перед дядюшкой. Не знаю ничего равного этим страницам по силе жизнеутверждения. Толстой внушает своему читателю слепое доверие. Раз он так написал, значит действительно так бывает. Значит повседневная жизнь может быть безмерно прекрасна. В «Войне и мире» есть утверждение и во второй инстанции (могущество народного духа, единство народной воли) и, разумеется, в третьей. Установки Толстого менялись (хотя и не слишком резко), но в течение всей своей жизни он утверждал положительную силу любви и умиления, которые были для него истоком религиозного чувства.
Даже Чехов это еще не чистое отрицание. Чехов, казалось бы, отрицал во всех трех инстанциях. Но у него имелось некое противостоящее отрицаниям подразумеваемое. Все может измениться с изменением социального устройства, с установлением справедливости. Это та предпосылка эпохи, которая позволила Шпенглеру утверждать, что все люди XIX века – независимо от их убеждений – были социалистами.
И вот, после всех этих сложнейших соотношений утверждения с отрицанием внутри и между инстанциями, – появилась литература с заданием утверждать неукоснительно. Это явление, в сущности, новое в мировой культуре. Совершенно напрасно сопоставлять его, скажем, с дидактикой XVII века. XVII век – это христианская культура, убежденная в том, что рай находится на небесах; а на земле все не может и не должно обстоять благополучно. Если оды воспевали и утверждали, то на то и существовал одический жанр; это вовсе не предрешало концепцию бытия в целом.
Другое дело, когда рай – или нечто к нему тяготеющее – объявлен существующим на земле и когда литература, как и все прочее, поставлена на службу абсолютной власти, взявшей на себя ответственность за насаждение этого рая. Так впервые возникло требование (невозможное на почве христианской культуры с ее понятиями греха, искупления, испытания...) безоговорочного утверждения во всех инстанциях, внутри всех инстанций.
Появился точный водораздел. Все, что принадлежит к данной системе, – хорошо и благотворно. Зло может проистекать только из враждебности или чуждости этой системе или из заблуждения и непонимания (это герой, который в конце исправляется). Этот участок отведен под отрицание. В пределах же системы все благополучно. Смерть благополучна – человек умер, но дело его живет; страдания благополучны – они закаляют человека; личные неудачи благополучны – человек преодолевает их общественно полезным трудом и т. д. Люди же, принадлежащие к системе, не только благополучны, но и хороши. Если у них есть недостатки, то это лишь подразумеваемые достоинства, так сказать, производные достоинства. Если старые придирчивы и ворчливы, то потому, что они радеют об общем деле. Если женщины агрессивны, то потому, что они блюдут устои. Если общественный работник грубоват, то это функция его честности. Если молодежь легкомысленна, то потому, что в ней кипит сил избыток. Если ребята шалят, то потому, что это живые, бодрые ребята, не слизняки какие-нибудь. Кроме того, недостатки нужны для симуляции «живого человека», для того, чтобы стала технически возможной какая-нибудь характеристика, как временные неблагополучия нужны для того, чтобы стал возможным хоть какой-то сюжет. Но, будьте покойны, и недостатки, и неблагополучия будут сняты до конца, и сняты в первой же инстанции.
Неправда, что великая гуманитарная мысль всегда была пессимистична. Напротив того, она всегда мучительно и неуклонно добивалась утверждения в инстанциях исторической концепции и философского миропонимания, то есть в инстанциях, оперирующих сверхличными ценностями, превышающими единичную человеческую судьбу, которая мыслилась как трагическая. Шопенгауэр с его тотальным пессимизмом был новшеством, исключением и именно потому огромным соблазном для людей конца XIX века. Недаром учение Шопенгауэра годами оставалось незамеченным, пока в распадающемся субъективном сознании не созрела готовность к тотальному пессимизму. Но мировая культура никогда, за редчайшим исключением, не утверждала благополучия в первой жизненной инстанции (толстовские сцены охоты, святок – это только отдельные блики). Как культура христианская, она исходила из неизбывности земного зла; как культура революционно-социалистическая, она исходила из неизбывности социального зла в пределах данного социального устройства.
Все изменилось с появлением предпосылки разрешенности проблемы социального устройства. Первую инстанцию было предписано рассматривать впредь как область снимаемых и в основном снятых противоречий. И вот тут возникла неадекватность действительности, грандиозная, еще не бывалая в мировом искусстве. Вернее, искусство, как интерпретация жизни, перестало существовать. Ибо в первой инстанции человек никогда не ощущал и не может ощущать себя благополучным. Только в последующих инстанциях может быть снята эта незатихающая тревога.
1943
Из всех человеческих вожделений устремление к власти, к господству имеет самую богатую и дифференцированную синонимику: властолюбие, честолюбие, самолюбие, тщеславие, гордость, надменность, высокомерие, самолюбование, самовлюбленность.
Разумеется, все это не тождественные, а различные категории самоутверждения, но занимательна сама дифференцированность исходной предпосылки.
Что есть пошлость... Пошлость – это, в сущности, искажение ценности, неправильное обращение с ценностью. Пошлость либо утверждает в качестве ценности то, что для подлинно культурного сознания не ценно, либо унижает ценное, либо ценности, выработанные в недоступной ей культурной среде, применяет не там и не так, как следует; вырывает их из органической связи. Пошлость не может быть там, где есть органическая связь ценностей, то есть культура. Поэтому народное сознание в своих интеллектуальных проявлениях не может быть пошлым; народное, фольклорное сознание в высшей степени выражает связь ценностей, органическую культуру. Пошлость свойственна промежуточным слоям, стремящимся паразитически овладеть высшей культурой своего времени, которая им недоступна. Пошлость особенно развивается в моменты идеологически неустойчивые, в моменты, когда разлагаются и слагаются идеологические формы, когда связь между идеями непрочна. Ибо тогда слишком много возможностей для применения фиктивных ценностей или для неверного применения подлинных ценностей. Страшно, когда носители и блюстители пошлости имеют власть искоренить все, что им не подходит.
Одно из самых основных и самых гибельных свойств пошлости – безответственность. Пошлость не нуждается в обосновании, в связи, в выводах из посылок и не понимает того, что поступок есть выбор и тем самым отказ от другого.
Почему на символистах (модернистах, декадентах), несмотря на высокую культурность, новаторство и проч., тяготело все же проклятие пошлости? Вероятно, объяснение этому – в интеллектуально-эстетической изолированности от общей социальной жизни.
Классицизм, романтизм, реализм неотделимы от ведущей философии, религии, науки, социальной идеологии своего времени, даже от его государственности, политики и военного духа. Поэтому их ценности и оценки проникнуты необходимостью и ответственностью. Символизм, напротив того, искусственно, в чужеродной среде, воссоздавал религиозные и философские ценности. Символисты никак не могли уйти от стилизации, то есть от вторичного, паразитического использования идей. Отсюда дух произвольности и произвола и угроза пошлости, тяготевшая даже над лучшими из них. Не говоря о худших.
Теоретически интеллигентам нравятся «простые души». Но на практике «простые души», если только они не принадлежат к сфере самобытного народного сознания (например, патриархально-крестьянского), не остаются в той сфере интересов, где могут правильно, адекватно оперировать ценностями.
В силу естественного и даже благородного стремления человека к тому, что он считает самым важным, они непременно заберутся в такую культурную сферу, где их представление о ценностях окажется искаженным и искажающим (пошлым). Что сразу отвращает от них интеллигентское сознание. В частности, на этом сокрушаются «неравные браки».
Четыре степени
Не следует представлять себе, что люди твердого гражданского или религиозного сознания ведут себя стопроцентно, что они, например, действительно не страшатся смерти. Отнюдь нет. Но у них есть предел моральных устремлений, высокий моральный потолок, или, проще говоря, идеал. Они, даже творя зло, знают разницу между добром и злом. А это великая сила.