355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Гинзбург » Записные книжки. Воспоминания. Эссе » Текст книги (страница 20)
Записные книжки. Воспоминания. Эссе
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:56

Текст книги "Записные книжки. Воспоминания. Эссе"


Автор книги: Лидия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

Мы вам даем программу. Понятно? Даже цирк, возьмите даже цирк – чисто зрелищное предприятие, – и у того есть программа. Не может быть, чтобы посреди представления вдруг зритель спрыгнул с галерки и показал фокус. Это в цирке... – Нет, мы вам даем программу. Им сказано читать из книг. Если что не входит в книги – представить заранее. Хотя бы П. Он прекрасно понимает... – Ну, не знаю. В конце концов я не могу им запретить. – Но за такое дело кто же возьмется отвечать? – Какая это инстанция хочет – свободное чтение? – Ах так! Пусть они сами и отвечают. А мы серьезная литературная организация. Мы не можем. Вы понимаете, что это такое – каждый, с улицы, выходит и читает что хочет. Вы только представьте себе. Ведь есть графоманы. Есть сумасшедшие. Да, самые настоящие. И графоманы. Прочитать могут что-нибудь нехудожественное. Или вообще черт знает что... – И как же это – про свободное чтение будет на афишах написано? – Ну, все равно – это же разнесется по городу. Мигом. Вот и придут... Лучше подумать, не ввести ли там обсуждение стихов. – Вы даже не знаете, что пишут. Вот Н. нам принесла тридцать девять стихотворений. А потом сама согласилась, что готовых у нее четыре. А с остальными еще надо подумать. А принесла в литобъединение тридцать девять. Ее же товарищи, очень так осторожно, чтоб не обидеть, ей объяснили, что непонятно, что она пишет. Просто непонятно. Это все так субъективно, что она теперь пишет. Уже только она сама себя понимает. И это – Н., у которой есть уже книга... Именно. Так вот представьте, что вам принесут в кафе, на свободное чтение.

1962

«НЕ ЮБИЛЕЙТЕ!»

По случаю герценовского юбилея – торжественное заседание в Театре драмы. Излагает Иовчука кандидат философских наук из Университета. Герцену люди воздвигли великолепный памятник, говорит молодая преподавательница из Герценовского института. Пауза. Что это еще за памятник? Где такой памятник? – успеваете вы подумать, прежде чем она четко заканчивает фразу: этот памятник – Герценовский институт. Представитель заводской молодежи говорит о Герцене как предшественнике всего последовавшего: «Нет у нас ни одного молодого человека, который не читал бы его замечательные произведения: „Сорока-воровка", „Доктор Крупов", „Былое и думы"...». Последней выступает рослая, лет пятнадцати школьница из кружка литераторов Дворца пионеров. У нее на листочке написано, что клятва на Воробьевых горах нашим ребятам понятнее и ближе, нежели сверстникам Герцена.

Школьница в крахмальном белом переднике с пелериной, с белым полубантом-полунаколкой, в прическе, сделанной, может быть, даже у парикмахера, с белым зубчатым рюшем на воротнике.

Банты и рюши школьницы – не думайте, что это просто Мариинская гимназия и «Задушевное слово»; это факт гораздо более эпохальный. Одна из улыбок сталинизма, еще не стертых временем.

– «...И, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу...»

В какой, должно быть, спешке мама гладила ей этот передник. Сбоку на лоснящейся крахмальной поверхности – легкий шрам, плохо отглажено. Вероятно, она огорчилась и рассердилась, и поссорилась с мамой, и, может быть, даже заплакала, и не сомневалась в том, что все ее выступление и, главное, ее появление в президиуме совсем испорчены. Гладить же заново уже не было времени, потому что она ужасно опаздывала; хотя пришла, понятно, одной из первых.

Может быть, ничего такого и не было. Не пролились слезы на недоглаженный передник. Но если пролились – то были самым человечественным (как говорил Герцен) явлением в системе этого юбилея.

1962

О сатире и об анализе

Сатира – это не то, что мне нужно. Сатира – принципиальная односторонность, принципиальная несправедливость, гиперболический и сдвинутый мир... А нужен мне анализ, целесообразность слова, точность. Главное, точность. Иногда называют сатирой – анализ, только направленный не на целостного человека, а на некоторые аспекты его бытия.

Начну с того, что я верю в возможность добра. Отвергаю наивный этический нигилизм, пошлый опыт, вообразивший, что анализ непременно приводит к пакости в качестве первоисточника любых деяний. Верю в этический акт. Но для того, чтобы этический акт мог совершиться, восторжествовав над первичными, естественными вожделениями (только просветители чтили безгрешность естественных импульсов), – необходимы основания и условия.

Есть ли вообще поступки, свободные от корысти и тщеславия? Возможен ли беспримесный этический акт? Вне экзальтации, вероятно, почти невозможен. Но не в том дело. Нам нужна не чистая культура этического переживания, но определенная направленность поступка. И критерии для нее существуют. При всем многообразии этических систем, этический акт всегда мыслится как иерархический, как пожертвование низшим ради высшего (оно и есть благо, добро; вопрос о конкретном его содержании оставим пока в стороне).

Никто ничем не жертвует зря. Человек принуждаем к жертве извне или изнутри (законами своей реализации). В каждом данном случае позволительно спросить – есть ли жертва? Есть ли основания для жертвы? Жертва должна быть ценой некой жизненной ценности. Если этого нет, то, расшифровывая данный поступок, смело спускайтесь по иерархической шкале вниз. Пустоты в этом деле не бывает; при отсутствии высших интересов действуют низшие.

Каким образом человек делает не то, что ему приятно, а совсем другое? Этика начинается с несовпадения между импульсами поведения и первичными вожделениями и отталкиваниями. Даже в биологической и полубиологической сфере, управляемой наслаждением и болью, существует уже самоограничение чувством реальности или расчетом – в порядке дальнего прицела. Социальный же человек начинается с сублимации, с того, что непосредственные двигатели – удовольствие-неудовольствие – замещаются интересами (учение о происхождении всеобщих интересов блистательно разработал молодой Маркс) и ценностями.

Гедонизм, утилитаризм, разумный эгоизм и прочее никогда ничего не могли понять в социальном поведении. Получалось, что человек сам шел на войну, на казнь, на каторгу, потому что это было ему приятнее, нежели сидеть дома со всеми удобствами. Получался психологический абсурд.

Труды и муки, смертная угроза и сама смерть – это условие, железное условие личной реализации всеобщих ценностей; потенциально они существуют в общем сознании, практически реализуются – единичным. Этические нигилисты не понимают законов жизни и основного из них: человек – хочет он того или не хочет – непрерывно оценивает все сущее с точки зрения общей и внеположной данному человеку. И это независимо от степени его эгоизма, от механики его собственного поведения.

Для социальной и нравственной жизни переживание ценности столь же необходимая форма, как причинность, время, пространство – необходимые формы восприятия внешнего мира. Человек может признавать или не признавать их объективность, но вырваться из них ему не дано. Человек знает, что на самом деле нет ни цвета, ни звука, ни осязаемого вещества, но жить, не видя, не слыша, не осязая, он не может, если бы и хотел.

Когда ценности не безусловны, когда человек их не в силах обосновать, они все же работают как система иллюзий. Столь мощных (они ведь условие, вне которого социальная жизнь должна была бы прекратиться), что даже умы, понимающие иллюзорность иллюзий, продолжают жить по их законам.

Впрочем, единичные умы. Ценности типового социального человека должны быть сверхличными или должны обладать огромной принудительной силой. Если нет ни того ни другого, то этический механизм приходит в полное расстройство.

Коренной вопрос этики – обоснование акта пожертвования менее ценным более ценному. Проще всего обстоит с этим в области религиозных переживаний, не обязательно осознанно религиозных и направленных на божество, но и тех религиозноподобных переживаний любви, растворения в высшем и целом, которые сопровождали исторические движения, совершавшиеся под знаком заступничества за угнетенных. Человек происходит от обезьяны, а потому надо приносить себя в жертву, говорил о людях русской революции XIX века Владимир Соловьев, с насмешкой, в которой таилось уважение.

Релятивистам жизнь предстала как непрочная связь ценностей, относительных и условных, понимаемых, собственно, как правила игры. Но, покуда игра идет, для играющих нет ничего, что было бы обязательнее ее правил.

Игры есть игры для взрослых только когда им присуща беспощадная серьезность. Относительные ценности приобретают реальность в меру давления среды, выносившей их в своем сознании. Заведомые пустяки становились атрибутом чести, заведомые условности оплачивались дуэлями или пулей в лоб. Сила давления среды определяется теми благами, которые среда может дать живущему по ее законам, тем ущербом, который она может нанести. Это реальность. А сверх того есть еще болтовня, на которую никто не обращает внимания.

Индивид очень точно отделяет словесную фикцию от этических реальностей, от условий, которые действительно ему предложены, если он хочет оставаться действующим членом данной среды. В старой армии, например, офицер твердо знал, что не прелюбодействуй – это церковная фразеология, а вот сплутовать в карты в самом деле нельзя: это гражданская смерть.

Что существует в общем сознании? Действительно ли оно существует? Что среда может дать и что она может отнять? Если она может отнять только путем административным – наступает царство безнравственности.

Тогда человеку в качестве источника ценностей и этических действий остается еще область индивидуально-психологическая, со всеми ее парадоксами. Человек уходит в себя, чтобы выйти из себя (а выход из себя – сердцевина этического акта). Человек в себе самом ищет то, что выше себя. Он находит тогда несомненные факты внутреннего опыта – любовь, сострадание, творчество – в своей имманентности, однако не утоляющие жажду последних социальных обоснований.

Творчество, которое не живет нормальной социальной жизнью, – это самоутешение, и самое неутешительное. К тому же творчество не всем дано, а этика для немногих – противучеловечна. К тому же любовь и сострадание должны быть воспитуемы, культивируемы, идеологически оформлены; иначе они глохнут с поразительной быстротой и исчезают с ужасной бесследностью.

Субъективно-героическое миропонимание, подвиги, чтобы доказать себе свою силу, жертвы ради реализации собственных дарований, – все это частные случаи из жизни человеческого духа. Этика как закон поведения требует норм – абсолютных или относительных, но всеобщих и жестких.

Вне абсолютов, вне непререкаемых требований общего сознания – как возникает этический акт в обиходе обыкновенного человека? Что может изнутри ограничить (извне его ограничивают чувство реальности, страх, расчет) вожделения этого человека? Разве что этическая рутина. С детства воспитанные привычки, иррациональные остатки, потерявшие содержание и сохранившие форму реликты прошлых моральных систем, самолюбие, естественное стремление к среднему, принятому уровню, болезненное чувство, возникающее у многих при виде чужих страданий (особенно физических), – все это образует этическую рутину, важный, положительный фактор общежития. Этическая рутина не поддается теоретическому обоснованию, но в обычных условиях человек предпочитает ее придерживаться. Ему с ней удобнее, спокойнее. В определенной среде, например, не крадут. Человек этой среды, чтобы разрешить себе красть, должен еще подумать, придумать нечто вроде домашней теории – все дозволено. Ибо красть просто, наивно можно только имея такую привычку с детства. Не красть проще, подсказывает этическая рутина. Можно даже найти резоны... Вроде того, что красть противно. Или что не красть разумно, так как если все начнут...

Моральная рутина в высшей степени неустойчива. Она быстро приспособляется к новым соотношениям интересов, она легко уступает вожделениям и страху. Человек моральной рутины – это человек ситуаций, от самых больших исторических до мимолетнейших житейских.

Так вот, возьмите этого человека, которому ситуация не дала оснований для этического выбора между низшим и высшим, проанализируйте его не в текучей полноте его душевного опыта, но в его относительно постоянной общественной функции, – и вы получите то, что, к вашему удивлению, назовут сатирой.

Так называемая сатира получается потому, что рассмотрение отчужденных функций, во-первых, абстрагирует человека, во-вторых, дает его не изнутри, а извне. Операция эта может убить не только конкретность эмпирической личности, но и конкретность исторического деяния. Кто такой Пушкин? Пушкин, говорила вульгарная социология, помещик крепостной поры; то есть тот, кто архаическим, феодальным способом эксплуатировал крестьян. Пушкин в самом деле был помещик, и это даже сказалось на его отношении к разным вещам, например к русскому бунту. Но не в этом, однако, общественная функция Пушкина. Анализируя человека, надо следить, чтобы мнимые его функции не заслонили действительных. Искать же функции, механизмы, структуры мы привыкли. Это методология XX века.

Но и действительная социальная функция человека отчуждает его от личных качеств и суммирует с обладающими совсем другими личными качествами. Существует аберрация совпадения личных качеств с общественными поступками. Это наивный реализм этического мышления.

У нас, начиная с 40-х годов, это приняло форму государственного наивного реализма, в силу которого, например, все великие писатели изображались в равной мере добросердечными, и главное, целомудренными.

Нас окружают соблазны прямолинейных соответствий. Бездарные люди, занимающие место, откуда вытеснены умелые и способные, – что может быть свойственно такой общественной категории? Тупость, раздраженное самолюбие, неразборчивость в средствах (честными средствами трудно удержаться не на своем месте), зависть? Да. Но ситуация втягивает в себя многообразный человеческий материал. И в рядах узурпаторов социального положения можно встретить доброжелательных, скромных людей, отчасти преувеличивающих свои возможности (кто же в силах списать себя в человеческий брак?), отчасти смущенных и резонно утешающих себя тем, что если они освободят место, то займут его не более, а еще менее достойные.

Функция человека устанавливается извне. Все знают, что есть негодяи. Они действительно есть. Но негодяйство не психологическое качество, не особое внутреннее состояние, осознав которое человек приходит к выводу: я – негодяй. Нет, это оценочная формула, которая накладывается извне на некую связь поступков. Обозначаемое этой формулой в известных условиях становится ведущей функцией (как говорил Салтыков: «Только мерзавцы на солнышке стадами играют...»).

Но изнутри человек видит другое – конкретные и разные причины таких-то своих поступков. Как к этому приходят? Одни – от бездарности и невежества, порождающих необходимость всеми силами удерживать место, которое занимать они не могут; другие – от страха; третьи – более способные – от жажды жизни, власти, удовольствий; большинство – от сочетания причин. Каждый раз, в каждом отдельном случае причины, приводящие к поступку, предстают не как единообразное негодяйство, но как страх, или самозащита, или страстное желание удовольствий. То, что изнутри есть процесс, единичность и множественность, не уловимая словом, то извне – форма, сумма, название.

Конечно, человек иногда говорит о себе: я – сплетник – или: я – чиновник, но это уже в порядке кокетства, если не самоуничижения. Вообще же человек не верит, что разные импульсы разных его поступков можно покрыть одним словом.

Вот, например, – скандалист, склочник; извне это не подлежит сомнению. Но изнутри он знает, что всякий раз у него были основания для скандала, и совсем разные. К каждому скандалу он пришел каким-то для него убедительным путем. В одном случае он протестовал против несправедливости, в другом – не выдержали нервы, в третьем – возмутило хамство, в четвертом – он терпеть не может этого типа. И будто все это одно и то же, и все называется склока.

N. рассказал мне, как он однажды, во время блокады, ударил жену. «Всегда я знал, что есть люди, которые бьют своих жен, и что они ничего общего со мной не имеют. Началось это все с неправильно отоваренных карточек, с того, что дочка кричала от голода. Я ударил и хотел ударить еще раз, но споткнулся от слабости... И вообще именно с блокады я понял, что все имеют между собой много общего».

Полярный сатире психологический анализ XIX века брал человека в целом и изнутри. Без остатка детерминировав поведение, он снял с личности вину и возложил ответственность на среду, обусловившую человека. Нет ни плохих, ни хороших, заявил психологический анализ, не бывает храбрецов и трусов, но, в зависимости от обстоятельств, человек может быть расположен к храбрости или к трусости.

Мы больше этого не хотим. Мы – современники тех, кто бывал расположен сделать себе портсигар из человеческой кожи. Наш детерминирующий анализ имеет предел, перед которым он останавливается. У зажегших печи Освенцима и у всех им подобных нет психологии; дом их не потрясают несчастия, у них не умирают дети. Они – чистая историческая функция, которую следует уничтожать в лице ее конкретных носителей.

Ну а как же теория ситуаций? Современное этическое чувство не приемлет детерминированности в качестве отпущения вины. Ему ближе глубокие и жестокие слова Евангелия: «Соблазн должен прийти в мир, но горе тому, через кого он придет».

Если от больших исторических злодеяний обратиться к повседневному моральному блуду, то оказывается – явления качественно близкие мы практически рассматриваем то извне, то изнутри.

Д., например, рассматривается извне. Он стал уже было вполне прогрессивен. Ситуация изменилась. Его пнули и пинали до инфаркта. Он испугался и все, что из этого следует... Из фактически точных формулировок получается сатира. Но процессы очень сходные, переживаемые людьми другого разряда, мы рассматриваем изнутри, и тогда получается психология, драма.

Речь не идет о неправедных и праведных (праведные не сохранились), о стоящих ошую и одесную. Речь идет о переходах, количественных или качественных – это спорно; во всяком случае, психологически зыбких.

Что могут противопоставить полуправедные неправедным? Этическую рутину, несколько более стойкую и столь же лишенную обоснований? Может быть, способности? Творческая способность (в самом широком смысле, отнюдь не только интеллектуальная или артистическая) стала этическим фактом. Бездарный – равнодушен. Поэтому корысть, страх, тщеславие владеют им невозбранно. Способность содержит в себе возможность. Возможность порождает потребность. Жгучую потребность реализации. Имманентный человек находит в себе то, что выше себя. Любовью и творчеством он выходит из себя. И нет ничего более важного для человека. Но и способный подвластен страху, корысти, честолюбию. Этически аморфный, он вовлечен в сложное, переменное взаимодействие этих сил с творческой ценностью.

Соотношение это имеет свои типовые разновидности.

Например:

– Я всегда избегал сакральных формул. Всю жизнь я просидел из-за этого в углу (это человек большого ума и слабого жизненного напора, которому нужны обстоятельства, оправдывающие бездеятельность). Но когда я увидел, что за это уничтожают – не только за сказанное, но и за несказанное, – я стал говорить все (притом он совсем не трус; трусы говорили все с самого начала). И еще Белинский заметил, что сила подлецов в том, что порядочные люди поступают с ними как с порядочными людьми. С ними нужно применять их же методы. Ну, не доносы, конечно, – этого мы не можем. Но хоть цитаты.

– Каждая деятельность имеет свои условия, – говорит человек другой разновидности (сильный напор, острая жажда реализации), – необходимые, заранее данные. Хочешь действовать – надо их принять. И даже вынести за нравственную скобку.

Замечу, что эта скобка прихлопнула многих. Если сильная воля к реализации сочетается с дидактическим складом, с расположением к пафосу – возникает необходимость не только деятельности, но и моральных ее оправданий. Тут гегельянская выучка незаменима.

– Конечно, отходы истории. Много жестокого, безобразного. Но высшая историческая правда... Но всемирно-исторический гений... Но выбор между авангардом и обозом... И вообще, разговором о конъюнктурах мы злоупотребляем. Вещи предстают в разных познавательных связях. Дело не в модах и не в приказах – просто изменяющаяся современность предлагает нам разные грани истины. То одну, то другую грань.

Вариант без этического пафоса:

– Хочу реализовать мои мысли. Настоящие, стоившие всех жертв и усилий, каких требуют мысли. Для этого пользуюсь защитными формулами. Даже не считаю их неверными. Собственно, я не лгу. Просто – это не мой язык. Это, если хотите, стилистическая ложь.

Множество градаций. Градации внутренних состояний – от полного цинизма (хочу жить как можно лучше и, главное, безопаснее) до почти полного самообмана. Градации слов – от принципа «масло каши не портит» до стилистических самоутешений: у меня самый, ну самый минимум – и не гениальные, а просто труды, и не указал, а сказал...

Конечно, изящество слога спасало отчасти от неизбывного срама, куда заводило сочетание страха с суконным языком.

Еще один говорит:

– Не могу без мучения перечитывать то, что тогда писал. Так вот мне казалось тогда, что мои работы очень чистые, благородные (в своем роде оно, вероятно, так и было, потому что их годами не хотели печатать); мне казалось, что почти, почти со всем, что я говорю, я в каком-то смысле почти согласен. А теперь читать это страшно. Следишь, как мысль идет, идет, и вдруг ее что-то дернуло – вывих. Вывихнуло ее словами не то чтобы лживыми (не обязательно), но попавшими сюда по другим причинам. И каждый раз у себя, у других так омерзительно точно узнаешь, как именно сработала здесь машинка.

Действовали разные силы. Заполнявший сознание страх, тот самый, что приучил многих засыпать только утром, потому что им особенно не хотелось быть внезапно разбуженными. Или вполне рационалистическая перестраховка (нет, так не пройдет; а вот так, ну, еще немножко, и уже, может быть, пройдет). Действовала всеохватывающая словесная среда; она проникала, как проникает неодолимо туземная речь в сознание иностранца. Как ни странно, действовала своего рода добросовестность, человек вдруг говорил или писал именно то, чего от него ожидали. Ему смутно при этом мнилось, что иначе он обманет работодателя.

– Читаешь лекцию, – говорил N. N., – и совсем неожиданно, без подготовки выскакивает у тебя формула, ссылка, цитата. Совсем это не обязательно. Но какой-то гипноз. Но по глазам видно, что именно здесь они этого ждут. Получается, взялся за дело – и сделал не то. Неловко.

Это продуктивные, те, кому нужно реализовать свою мысль. Ну, а те, кто без мысли? Для кого это все только заработок, карьера, способ отсидеться? Для них – масло каши не портит. И у них даже был свой азарт прямого попадания в директиву. Бутафорской стрельбы по условным целям – как в тире.

Где границы психологических переходов? Где количество переходит в качество, где кончается анализ и начинается сатира?

Это еще о словах. Но были и дела. Они тоже имели свою шкалу. Молчать, голосовать, отмежеваться, осудить, – утешая себя тем, что все равно это ничего не меняет, практически не повредит... До этого предела мы анализируем изнутри – так, что ли? За этим пределом не утешаются тем, что это не повредит; еще немного – и с удовольствием вредят... И это мы рассматриваем извне. А ведь можно продолжить и рассмотрение изнутри.

Можно изобразить, например, как проработчики 49-го года после проработки возвращались домой и, хватаясь за сердце, говорили своим женам:

– Вымотало меня вконец. Ты не можешь себе представить... Вся эта свора, всю жизнь они нас топтали; трусы, теперь юлят, предают... Хоть бы один человек нашелся. Я всегда говорил...

Или можно, например, рассмотреть изнутри, как Д. начал вредить, вернее, как возобновил причинение вреда, после того как некоторое время был хорошим. По ходу одного из острых проработанных рецидивов он был проработан за одобрительную рецензию на книгу, которую не следовало одобрять.

И вот наступила ночь. Он не спал. Тихо звякала рюмка с микстурой; подушка была горячей и – как ни поверни ее – неудобной. В глубине тошнотворно замирало сердце. И в бессонной ночи начинается внутренний монолог: «Ужасно, ужасно. Ведь они убьют. Еще раз – и непременно убьют. Ну, мы прорабатывали когда-то. Правда. Но разве мы убивали? Собственно, людям мы не хотели зла. Это было чисто идейное... Вон сердце опять куда-то уходит... И зачем я ввязался? Ну не все ли равно. Я при чем. Слова, слова, слова... А тут жизнь – единственная, другой не выдадут. Только бы выбраться, выбраться – и я все прекращу. И я скажу все...»

Хватит! Этот психологический роман уже написал девятнадцатый век. А дописал Горький «Караморой». «Ведь мы – чтобы жить, человек – чтобы жить. Как же иначе? Подумайте сами: ведь жизнь для меня, а не я для жизни, да?»

В «Караморе» неправедные показаны изнутри. Как же быть с полуправедными? Психологические границы оказываются зыбкими, этическая рутина текучей. А граница все-таки есть – граница взятой извне социальной функции. По одну ее сторону стоят люди мысли. Она не была ни свободной, ни чистой, ни гордой. Но она была – когда все вопияло о ее донкихотской ненужности. Мерили ее мерой жизни, чести и хлеба. Об этом написано:

Я лишился и чаши на пире отцов, И веселья, и чести своей..

Сам лишился, а до людей донес. Вот и выполнил свою функцию.

«Пока не требует поэта...»

Ахматова говорит, что стихи должны быть бесстыдными. Да. Но, быть может, поэты должны быть застенчивыми.

Что делать Пушкину? По своему историческому самосознанию он был русским джентльменом; и он спустил бы с лестницы всякого, кто без спросу сунулся бы в его частные дела. Но вот он, порядочный человек – в пушкинском, дворянском понимании этого слова, – всенародно рассказывает о том, как он плачет, или целует женщину, или как ему больно жить. Еще добро бы слезы и пени, как прежде, принадлежали бы жанру, а человек сам по себе. Но Пушкин именно тот, кто постепенно отделял лирический материал от жанра и передавал его человеку.

Из этой неловкости возникло «Пока не требует поэта...». Потом возник Чарский, чей разговор был самый пошлый. Джентльмен Чарский, объедающийся на дипломатических обедах, нужен для того, чтобы прекрасный его двойник мог говорить о своих муках.

Чарский стережет вход в царство другого слова, где нет стыда и тайны принадлежат всем.

В стихах переключение происходит автоматически (лирическая же проза – род литературы самый рискованный, подстерегаемый многими соблазнами). Искони словесное искусство – поэзия. Чтоб не было никаких сомнений. Только конец XVIII века, с его обмирщением искусства (Гегель), канонизировал прозу. Тогда начались неясности, и Чарский стал особенно нужен. Чарский – это «хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана...».

У Тютчева, например, в этой функции его светское дилетантство, изученное презрение к своим стихам. После смерти Денисьевой он писал Георгиевскому, ее родственнику: «Вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных... Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих – ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней – выражалась гласно и во всеуслышание... Вы меня поймете, почему не эти бедные, ничтожные вирши (среди них – «Весь день она лежала в забытьи...». – Л. Г.), а мое полное имя под ними я посылаю к вам... для помещения хотя бы, например, в „Русском вестнике"».

Блок так много о себе сказал, что ему необходимо было укрыться от мистических буффонад друзей, провозгласивших вселенское значение Любови Дмитриевны, от фамильярности литераторов и любопытства читающей публики. У него были разные заслоны; в их числе – педантичность. «В комнате и на столе, – рассказывает Чуковский, – у него был такой страшный порядок, что хотелось хоть немного намусорить... Вещи, окружавшие его... казалось, сами собою выстраивались по геометрически правильным линиям... Портфелей он не любил и никогда не носил, а все рукописи, нужные для заседаний, обертывал необыкновенно изящно бумагой и перевязывал ленточкой. Все письма, получаемые им от кого бы то ни было, сохранялись им в особых папках, под особым номером, в каком-то сверхъестественном порядке, и, повторяю, в этом порядке было что-то пугающее».

Этот леденящий порядок, очевидно, тоже заграждал вход.

Джентльменство отличало Тютчева от романтиков, Блока от символистов. Романтики спутали жизнь с искусством (неслиянное и нераздельное); поэтому они были абстрактны в стихах, а в жизни бесстыдны. Переписка друзей Станкевича исполнена признаниями, по сравнению с которыми эпистолярная похабщина людей пушкинского круга кажется нам первозданно простодушной. Когда Белинскому все это стало надоедать, он заявил, что Мишель несносен тем, что с одинаковых позиций рассматривает достоинства холодной телятины и учение Канта о категориях познания.

Романтики расщепили бытие на идеальное и реальное. Но они хотели, чтобы та же личность, качественно не изменяясь, восходила и нисходила от реального к идеальному и обратно.

Герцен хотел подвергнуть суду международной демократии Гервега в качестве любовника своей жены. Романтизм спас Герцена от дуэли. Пушкин же по складу своему был классик и, как все классики, формалист в делах чести.

Символисты пытались обновить романтическое сознание, воспроизвести жизнетворчество. В XX веке жизнетворчество настолько было неуместно, что символисты сами осмыслили его как мистическое шутовство, буффонаду.

Что же касается нас, то мы устали и мы слишком всегда спешим, чтобы заниматься чем-либо подобным.

Мысль логическая и мысль поэтическая – это борьба с небытием и бесформенностью. Условны поэтому усилия искусством ловить неуловимое; в том числе, например, поток сознания. Попытки ввергнуть искусство обратно в хаос, противный его природе победителя хаоса, обличают слабость теоретических предпосылок. Искусство – это другое, потому что неопосредствованное дологическое и доэстетическое переживание жизни есть неразбериха из элементов разного качества, а искусство – организация и единство материала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю