Текст книги "Ты помнишь, товарищ… Воспоминания о Михаиле Светлове"
Автор книги: Лидия Либединская
Соавторы: З. Паперный
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
– Здравствуй,– сказал Светлов и, протянув руку, шутя представился: – Я и мой друг курица.
– Вот чудак, в издательство с курицей пришел,– удивляется кто-то из поднимающихся вместе с нами.
А на самом деле все очень просто. Работала когда-то в издательстве секретарша Вера Ивановна. Все любили
ее за тихий и ласковый нрав, за неизменное доброжелательство. А когда ушла на пенсию, проводили добрым словом. Но жизнь есть жизнь. Поговорили и стали забывать. А Светлов не забыл. И, узнав, что теперь в издательстве работает ее дочь, всегда прихватывал какой– нибудь подарок для Веры Ивановны. На этот раз курицу.
6
Это был грустный день. Накануне вечером мне позвонил врач, лечащий Светлова («эскулапушко», как называл его Михаил Аркадьевич), и сказал, что утром Светлова повезут в рентгенологический институт на обследование.
– Есть нехорошие подозрения,– с жестокой медицинской лаконичностью сказал он.
Дожидаясь приема у профессора, Светлов казался абсолютно спокойным. Он медленно ходил по коридору, прихрамывая и опираясь на палку, курил. И вдруг подошел ко мне и сказал ласково:
– Да не волнуйся ты! (А мне-то казалось, что я ничем не выдаю своего волнения!) Меня не так легко спихнуть с этой планеты… Завтра в клубе мой вечер. Давай-ка я лучше продиктую свое выступление. Карандаш есть? ;
– Есть.
И он начал диктовать, продолжая ходить по длинному коридору, порою морщась от боли в спине. И трудно было поверить, что находится он в приемной врача, где должна решиться его судьба-жить или не жить? (Теперь-то ясно, что он прекрасно понимал это.) Голос его был спокоен. Иногда он прерывал диктовку и спрашивал с милой, только ему присущей интонацией:
– Ничего, а?
И мне казалось, что все это происходит в его комнате на Аэропортовской, где почти нет мебели и только строго смотрит со стены Владимир Маяковский. Светлов любил повторять, что под взглядом Маяковского ему лучше работается.
Вот что он продиктовал:
«Мы уже давно привыкли к той мысли, к той абсолютно точной формулировке, что свет проходит три тысячи километров в секунду. И мы нисколько не удивляемся этому. Но мы очень удивляемся, когда нам самим неожиданно стукнет шестьдесят обыкновенных лет.
Я уже почти полгода удивляюсь этому событию. А скорость световых лет меня по-прежнему не удивляет. Потому что скорость световых лет – это не моя биография.
Моя биография – это люди, с которыми я встречался и с которыми я больше никогда не встречусь. Моя биография – это разрушающийся дом, на месте которого будет построен новый, с горячей водой и подъездами, где работают лифтерши, не замечающие поцелуев влюбленных. Моя биография – это кирпич, который не знает, какой новый следующий кирпич ляжет на него! Моя биография – это каменщик, который никогда не будет жить в доме, который он построил.
Я прожил шестьдесят лет – это очень много. Что же я завоевал за эти годы? Я завоевал себе право не иметь права писать плохо. И я нисколько не завидую тем, кто завоевал себе право писать плохо. Насколько у меня хватит сил, я буду стараться не попасть в их обширное воинство.
Я долго думал: что мне запрещено в моей профессии? И я понял-мне разрешено все, за исключением одного совершенно точного правила: нельзя переходить грань искусства. Если тебе мала площадь искусства, передвинь эту грань на несколько метров или километров, но только не переходи ее! Иначе получится как у Гоголя в его гениальном рассказе «Портрет». Портрет вылез из рамы, и никакая милиция с ним не справится.
Учитель – это не тот человек, который тебя чему-то учит. Это тот человек, который помогает тебе стать самим собой. Когда я говорю и думаю о молодежи, мне хочется посоветовать им только одно,– так когда-то советовала мне моя бабушка: ты обязательно точно застегни верхнюю пуговицу, потому что иначе нижнюю пуговицу некуда будет деть и ты останешься человеком с лишней пуговицей.
И поэтому неталантливые молодые люди дико обрадовались появлению застежки «молния» – ничего ни застегивать, ни расстегивать не нужно.
Мы боремся с формализмом. Но мне кажется, что эта борьба ведется у нас совершенно неправильно. Нельзя бороться со смешным врагом. Если враг делает гримасу, нельзя перенимать гримасу у врага. Вот, я помню, на американской выставке в Сокольниках мимо американских формалистских скульптур проходили советские люди. Эти скульптуры вызывали у нормальных людей только улыбку. Никакой нормальный советский человек не может быть подвержен формализму – климатические условия не те.
Формализм опасен только для молодежи. Когда человеку, особенно молодому, нечего сказать, он старается говорить иначе, но это иначе так похоже одно на другое, что банальность по сравнению с ними – оригинальность.
Сколько ко мне приходило молодых поэтов, и я им вдалбливал в их заранее опустошенные головы какие– то общеизвестные истины. И все равно в конце нашей беседы они говорили: я – это я. Не понимая, что задача искусства: я – это мы! Нигде больше не выявляется местоимение «я», как в слове «мы». И поэтому, когда Пушкин писал: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», это значит не «я», а «мы».
Самое лучшее одиночество – это когда ты думаешь о том, как ты вел себя с людьми. Я говорю не о раскаянии, я говорю о неожиданности давно ожидаемых встреч.
Неожиданностей не бывает. Я так и живу для давно подготовленных мною неожиданностей. Мне не нужна никакая Золушка, мне нужен сказочник, который сочинил Золушку.
Что я оставлю после себя? Я пришел к такому выводу: никакого наследства оставлять не надо. Умным детям наследство не нужно, а глупые его только растранжирят.
Маяковский сказал:
Я подниму, как большевистский партбилет,
Все сто томов моих партийных книжек…
Я, очевидно, поступлю несколько иначе. Я оставлю вам в наследство сберегательные книжки моих стихотворений, на счету у которых не осталось ни копейки денег. Зато вам всегда будет что почитать на ночь».
В январе 1964 года Светлова увезли в больницу. Девять месяцев он мужественно боролся со смертельной болезнью. Много работал и, как всегда, шутил.
Часто рано утром раздавался телефонный звонок. Это звонил из больницы Светлов (телефон стоял возле его кровати) и хриплым, слабым от болезни голосом читал новые стихи, написанные ночью. Несмотря на всю тяжесть болезни, он по-прежнему оставался требовательным к себе. Помню, как прочел он мне стихотворение «В больнице». Я не разобрала одну строчку и попросила повторить.
– Погоди, старуха,– быстро сказал Светлов,– значит, над этой строчкой еще нужно подумать…
В больнице составил он последнюю книжку своих стихов «Охотничий домик»…
Одна назойливая дама без конца спрашивает:
– Михаил Аркадьевич, что же у вас все-таки находят?
– Талант!
Светлова привозят в палату после очередного рентгена. Усталого, измученного. Я ни о чем не спрашиваю.
– Старуха, привези пива! -неожиданно говорит он.
– Пива?!
– Да. Рак у меня уже, кажется, есть.
– Позови сестру, надо сделать укол.
Эх ты, доля, моя доля,
Доля промедолья…
Входит сестра с круглым лоточком, прикрытым марлей, на котором лежит шприц.
– Ну что, взяла свое лукошко и пошла по ягодицы?
За несколько дней до смерти он сказал сыну:
– У здешней няни есть внук. Ему шесть лет. Возьми его, поезжай с ним в «Детский мир» и купи ему все новое: ботиночки, пальто, костюм. Старухе будет приятно.– И добавил еле слышным от слабости голосом: – Как легко быть Гарун-аль-Рашидом, а мы почему-то это делаем так редко!
Когда-то он задумал статью, которая должна была начинаться словами: «Трудно ли быть молодым? Мне– не трудно».
А на портрете, нарисованном художником Лисогорским, Светлов написал:
Нет, молодость – огонь, не дым!
Всегда я буду молодым!
В больнице возле его кровати то и дело появлялись люди поседевшие, с лицами, иссеченными морщинами. Что говорить – старые люди. И право же приветствие: «Здравствуй, старик!» – для стороннего наблюдателя отнюдь не звучало шуткой. А они смеялись. Потому что по-прежнему чувствовали себя молодыми. Наверное, там, на комсомольских собраниях своей юности, в городе Днепропетровске, они спорили так же горячо и так же называли друг друга: Маша, Наум, Миша.
Будь это гром, будь это тихий танец,
Нас уголочки всей земли зовут,
И на плечах висит походный ранец,
И соловьи за пазухой живут.
Какие добрые и радостные строки! Сколько в них любви к путешествиям и открытиям, ко всему тому, что называется жизнью. Как поверить, что написал их человек, лежа на больничной койке, тяжко страдающий, глядя в широкое окно, за которым вот уже много месяцев шевелились одни и те же ветви. Только когда его привезли сюда, они были голубыми от инея, а теперь вот стали зелеными…
«Комсомольская песня» – одно из самых последних стихотворений Михаила Светлова.
Прощаясь с жизнью, он обращался к тем, кому суждено понести в будущее эстафету революции.
Недавно, разбирая рукописи Михаила Светлова, я нашла среди них четыре строчки, написанные очень неразборчиво, много раз перечеркнутые. А когда прочла, мне показалось, что я вновь услышала живой голос поэта:
Без России не прожил я дня,
Ты, судьба, моя странная странница,
Неужели они без меня,
Все хорошие люди, останутся?
КОГДА ВОКЗАЛЫ СТАЛИ МНЕ НОЧЛЕГОМ… Юнна Мориц
Однажды зимой мне пришлось ночевать на Киевском вокзале – я поссорилась с родными.
Только нашла скамейку и сняла пальто, чтоб накрыться с головой, подошел Светлов. Мы долго разговаривали о разном и солоноватой водой запивали черствые пирожки. Потом Светлов ушел, а я мгновенно заснула. Утром встаю и вижу – записка, Михаил Аркадьевич приглашает к себе. Днем встречаемся на Тверском бульваре, он говорит:
– Пока ты спала, как дохлая Джульетта, я подумал, что сегодня мы вполне могли бы гульнуть в ВТО. Это – вкусно кормящий вокзальчик, где все поезда летят под откос, но, как правило, не от бифштекса.
Когда вокзалы стали мне ночлегом,
А телеграфы – письменным столом,
Взошел январь, изъяны сдобрил снегом,
И люди мерзли даже под крылом.
В троллейбусе оттаивали руки
И покрывались огненной корой.
С отцом навеки я была в разлуке
И в горькой распре с мамой и сестрой.
Они писали почерком наклонным,
Слова от боли ставя невпопад,
Что я была недавно чемпионом
Химических и физолимпиад.
Что я качусь, качусь неумолимо,
И докачусь, и окажусь на дне,
И странно, что народ проходит мимо
Таких, как я, или подобных мне!
А я сияла раз в три дня в столовке,
Из-под волос бежал счастливый пот
На вкусный хлеб, на шницель в панировке
И дважды в месяц – в яблочный компот.
На мне болтались кофта, шарф и юбка.
И плащ – на дождь, на солнышко и снег.
Но позади осталась душегубка
Возможностей, отвергнутых навек!
Я поднимала воротник повыше
И понимала, что дела плохи.
На почте, где никто меня не слышал,
Я написала гордые стихи.
Я избегала приходить к обеду
В дома друзей в четыре или в шесть.
Я тихо шла по золотому следу
И не писала так, чтоб лучше есть.
И, засыпая на вокзальной лавке,
Я видела сквозь пенистый сугроб,
Как мать в пальто, застегнутом булавкой,
Меня целует, молодая, в лоб.
Дышала радость горячо и близко.
На вид ей было девятнадцать лет.
И оставалась у виска записка:
«Босяк! Приди к Светлову на обед».
1964
ЧЕЛОВЕК, ПОХОЖИЙ НА САМОГО. 3. Паперный
СЕБЯ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Вечер Светлова в МГУ. Коммунистическая аудитория поднимается круто, как стена – лиц, глаз, улыбок. Аплодисменты срываются, как шумные птицы с карнизов.
Михаил Аркадьевич идет на сцену.
Когда человек выходит к рампе, «на люди», он невольно подтягивается, приосанивается, даже внутренне прихорашивается. И уже шагает по сцене не обычной своей походкой, а каким-то шагом-курсивом.
Ничего этого нет у Светлова. Он идет к освещенному юпитерами столику, как шел бы у себя дома – взять папиросы или выключить чайник. Костюм на нем выглажен не более тщательно, чем всегда. На своем творческом вечере он выглядит успокоительнобуднично, остается самим собой – ежедневным Светловым.
Сел за стол, надел очки – старенькая оправа, не модная, не массивная.
– Ну, так я буду читать стихи. А что мне еще остается делать?
Одни и в литературу входят торжественно-церемониальным маршем, под звуки фанфарных рецензий. А Светлов вошел в поэзию просто – без специального «визита» – и остался на долгие-долгие годы.
17 июня 1963 года. Ему шестьдесят лет. Утром я позвонил и сказал, что хочу его поздравить.
– А что такое?
– Но ведь вам шестьдесят лет.
– А! Да, верно.
– Как вы себя чувствуете?
– Не очень. Так… Не особенно.
В голосе – никакой юбилейной приподнятости, праздничности.
Есть поэты, которые держатся, раскланиваются, будто именно сегодня у них круглая дата. Светлов же и в круглую дату ведет себя так, словно он однофамилец того знаменитого поэта. Его популярность вроде никакого отношения к нему не имеет.
Большая поэтическая слава не может достучаться до его сознания.
Вообще во взаимоотношениях писателя со славой возможны по крайней мере три случая:
Писатель гоняется за нею, но безуспешно – она ускользает от него.
Писатель и слава взаимно увлечены, переживают бурный короткий роман.
И третий случай – самый редкий. Слава влюблена в него по уши, а он не обращает на нее ни малейшего внимания. Это – Светлов.
Марк Соболь рассказывает, как Михаил Аркадьевич вручил ему свою новую книжку стихов. Соболь раскрыл ее и похвалил портрет. Светлов удивился:
– Как, она с портретом?
Оказывается, сам он еще ее не раскрывал.
Однажды у него в комнате я стал рассматривать
«Вечернюю Москву» и увидел рецензию на постановку его пьесы-фантазии «Любовь к трем апельсинам». Я сказал:
– Здесь о вас пишут.
– Да, мне говорили, надо будет прочитать.
Все знают слова Станиславского: любите искусство в себе, а не себя в искусстве. Но такого спокойного отношения к себе в искусстве, как у Светлова, я не встречал ни у кого.
Каждый человек является чем-то. Но очень важно и характерно не только то, чем он является, а еще и как он относится к тому, чем является. Мало иметь достоинства – надо еще, чтобы они не вскружили голову обладателю.
Светлов владеет талантом быть самим собою, талантом естественности. И скромности. Причем здесь тоже возможны разные случаи. Скромность бывает демонстративная– человек с вызывающим видом уходит в тень, даже шумно убегает, чтобы на него скорее обратили внимание; скромность расчетливая, бьющая на эффект, вкрадчиво-выжидающая, провоцирующая и нервно изнемогающая от нетерпения.
Михаил Аркадьевич – действительно скромный человек, во всей изначальной прелести этого слова.
Вечером того же дня рождения, подходя к его квартире на Аэропортовской, я еще издали почувствовал, что там масса народу. Из окна кухни-комнаты на первом этаже выглядывало столько людей, что даже здесь, во дворе, чувствовалось, какая там давка. Я вошел, с трудом пробрался к юбиляру. Кругом все шумит, все дышит им, а он, с неопределенной улыбкой, лучиками морщинок у глаз, неуловимо печальный и уловимо добрый, как бы только наполовину присутствующий, о чем-то задумавшийся, ходит, улыбается всем и никому в частности.
Кто-то надел ему на шею заграничный галстук с игривой девицей, но даже это на нем выглядит мило и остроумно.
Этот человек, к которому не пристает ничто – ни сплетня, ни пошлость, он, как его зовут почти все, «Миша» 1*
[Закрыть]– мишень, в которую нельзя выстрелить. У него ничего нельзя отнять – он ничего не домогается. Ему нельзя ничего придать – с него и так хватает.
…Прибывают новые гости. Все роится, целуется с Михаилом Аркадьевичем, шепчется, пьет, поздравляет. Невозможно сконструировать из гостей хоть какое-нибудь литературное направление: Александр Бек, Ярослав Смеляков, Сергей Михалков, Римма Казакова, Михаил Луконин, Константин Ваншенкин, Виктор Гончаров, Георгий Радов, Василий Сухаревич, Константин
1*Одному молодому поэту, называвшему его Мишей, он сказал: «Ну к чему такие церемонии? Зовите меня просто Михаил Аркадьевич».
Лапин, актер Семен Гушанский – это ни во что не складывается, ничем не объединяется, кроме любви к Светлову.
Сам он говорит мало. Но каждый раз после его реплики– смех, и сразу переходят к новой теме, эта уже исчерпана. Светловская реплика напоминает веселый звоночек: когда печатаешь на машинке, он сигналит, что надо переходить на следующую строку. Так строится общий разговор: тук-тук-тук… дзинь!
– Вы знаете, я прочитала последний роман Н. Такой кошмарный язык, такой язык…
– Перевод с говяжьего.
Спорят о критике, который пишет весьма строго, брутально.
– А, он же считает, что недостатки других – это его достоинства.
О двух маститых литературоведах:
– Когда я их читаю, никак не могу понять, стоит ли мне читать книги, о которых они пишут. Все равно что по котлете представить себе, как выглядела живая корова, из которой эта котлета сделана.
Кто-то жалуется на безденежье.
– А у меня остался единственный рубль. Хочу сходить в нотариальную контору – снять с него копию.
Заходит речь о поэте, переставшем писать стихи, но занявшем крупную должность.
– От него удивительно пахнет президиумом…
Говорят о прозаике Н. Тут Светлов произносит совершенно загадочную фразу:
– Уверяю вас, он вовсе не такой дурак, каким он вам покажется, когда вы его хорошо узнаете.
Михаил Аркадьевич – неиссякаемый источник смеха, экстракт веселья,. А когда остаешься с ним один на один и спрашиваешь, как жизнь, настроение:
– Не важно. Так… Не особенно.
Очень тонкая перегородка отделяет его смех от невеселого. К людям он, как луна, обращен одной стороной. Но есть и другая, обратная.
…Время идет, но ряды гостей не редеют. Это не обычное застольное сборище, а скорее медленное шествие– уходят одни, появляются другие. «Поток приветствий» так силен и неиссякаем, что дверь уже не запирают – не имеет смысла.
Трудно представить себе, какое количество похвал, комплиментов, а главное – признаний в любви и симпатии падает на одну светловскую душу. Но сам он относится к этому спокойно. Когда кто-нибудь берет уж слишком высокую ноту восхваления, юбиляр сейчас же перебивает его шуткой, после чего высокопарность уже невозможна.
Тут мне придется извиниться перед читателем. Я хочу привести стихи, которые я в тот день преподнес Светлову. Мне хотелось передать отношение самого Светлова к своему юбилею.
Когда большинство гостей разошлось, я прочитал эти стихи Михаилу Аркадьевичу, и он сказал, как всегда, немножечко нараспев: «Ничего» (ударение не на последнем, а скорее на первом слоге).
Стихи эти написаны как бы от лица Светлова:
ПЕРЕЖИВЕМ И ЭТО…
К моему 60-летию
Я прочел случайно в «Литгазете»:
у меня шестидесятилетье.
В нашем клубе, в новом светлом зале,
просто давка среди бела дня.
Все кого-то дружно лобызали,
подхожу и чувствую: меня…
Критик, убеленный сединами,
сыплет превосходно степенями:
как легко я побеждал преграды,
от прямой не отходил нигде,
следуя от станции Гренады
до Каховки – далее везде.
Уточнил, что зрел я, но,не стар
(старым не бывает юбиляр).
Я, духовной жаждою томимый,
убежал от этой пантомимы.
Выхожу один я на дорогу,
и дорога кажется светлей.
Все, друзья, проходит понемногу,
кончится и этот юбилей.
Спустя какое-то время после этого дня рождения я позвонил Светлову: завтра будет вечер, мне поручено «вступслово», а я обнаружил, что у меня нет мыслей. Не может ли он как-нибудь помочь? Он переспрашивает:
– Чего нет? Мыслей?
Как будто я требую чего-то страшно дефицитного.
– Вы многого хотите.
– Как у Гоголя: «Не по чину берешь»?
– Ну ладно, приезжайте. Я отпущу вам вне очереди парочку моих волшебных мыслей.
И вот начинается консультация. Я говорю, что хочу вкратце наметить его творческий путь.
Он морщится:
– Никаких творческих путей.
Тогда я неуверенно предлагаю:
– Может, дать ваш писательский портрет?
– Никаких портретов.
– А как?
Он приветливо улыбнулся:
– Вот так.
Светлов вообще всегда с ходу отвергает, когда предлагают что-нибудь напрашивающееся само собой.
В начале 1963 года он писал по поводу своего предстоящего шестидесятилетия и пятидесятилетия Смелякова:
«Я совсем не убежден в том, что эти два исторических события будут отмечены всенародными празднествами. Все будет протекать нормально. Ни один ребенок не заплачет, ни один милиционер не дрогнет. Ни один автомобиль не забудет, что он двигатель внутреннего сгорания. Поэты часто об этом забывают» («Литературная газета», 8 января 1963, № 4).
Пророчество оправдалось: в день его юбилея дети не заплакали и милиционеры не дрогнули,– но большой зал Центрального дома литераторов превратился в огромный зал горения, внутреннего сгорания, любви к поэту.
Если счастье в том, чтобы быть любимым,– Михаил Светлов был одним из самых счастливых людей. Но только в этом случае.
В январе 1964 года, на шестьдесят первом году жизни, Светлов слег. Пришла, вернее – обнаружилась, болезнь, тяжелая, безнадежная. Она не сразу отнимет у него жизнь, но будет долго играть с ним, как кошка с мышкой.
Еду к нему в загородную больницу, уже зная диагноз– рак. Хочется верить, что это ошибка, что он будет здоров – он, которому нет никакой замены, никаких синонимов.
Высокое, светлое, торжественное и печальное здание. Седьмой этаж. Комната 779. Михаил Аркадьевич лежит на кровати в халате и читает. Он обрадовался – ему здесь очень скучно. Взял костыли, мы вышли в коридор. Он непривычно ковыляет, ему нельзя ступить на пятку.
В разговоре ни на что не жалуется, но какая-то мысль все время его гнетет,– очевидно, уже догадывается о диагнозе.
Он изменился. Не только похудел – я никогда не видел его таким притихшим, сосредоточенным. Хотя без шутки он все равно не может.
Проходит врач. Спрашивает, как он себя чувствует, как пищевод.
– Прекрасно! Как у Стеньки Разина!
И добавляет:
– До казни.
Потом рассказывает, что хочет написать пьесу об Экзюпери. Будет действовать девочка, которой у Экзюпери нет. Она познакомится с Маленьким принцем.
Заходит речь о книжке одного профессионального юмориста. В ней много смешного.
– Да, смешно, но нет…-Он делает какое-то непонятное движение рукой.– Нет второго плана, а только первый – этого еще мало.
На прощание он сказал: «Зай гезунд» (будь здоров). Я ответил: главное, чтобы он был «гезунд».
Он грустно улыбнулся и неловко заковылял на костылях в свою палату.
В феврале его перевели на шестой этаж, в отдельную комнату. У него удалена опухоль под мышкой
(«Хотели посмотреть, что у Христа за пазухой»). Из– за этого он не может ходить на костылях. Врач потом рассказывала: некоторые писатели в больнице ведут себя капризно, а Светлов перенес операцию как солдат.
Он спрашивает:
– Знаете, какая разница между больницей и тюрьмой? Никакой. Но в тюрьме хоть знаешь свой срок.
Это уже не юмор в обычном понимании – так перемешалась тут шутка с тревогой.
Подлинный юмор, как друг, познается в беде.
Михаил Аркадьевич лежит бледный, полуотсутствующий.
Апрель. Светлов звонит из загородной больницы. Говорит своим не то чтобы расслабленным, а как-то очень мило рассвобожденным голосом:
– Алё! Это вы? Я здесь накропал стишки…
Он говорит это таким тоном, будто сроду не писал стихов.
– …И хочу вам прочитать. Знаете, для чего? Чтобы вы определили, не начало ли это менингита.
Музыка ли, пенье, что ли, эхо ли -
Что же это зазвучало вновь?
От вокзала Дружбы мы отъехали
К следующей станции – Любовь.
Снова у него в больнице. Он читает «Убить пересмешника» Харпер Ли – и в полном восторге. Приготовил новый сборник для «Советского писателя». Хочет назвать его «Встречи и разлуки». Я робко замечаю, что название мне не очень нравится.
– А вы думаете, мне нравится?
Он спрашивает, что я делаю. Готовлю антологию поэтов двадцатых – тридцатых годов. Перечисляю, кто войдет,– Алтаузен, Дементьев.
Светлов хвалит Дементьева.
– Алтаузен слабее. Он надрывался, а Николай Дементьев говорил. Своим голосом. Искусство – это беседа. Это Пушкин, который с вами разговаривает. Не надо кричать. Читатель не глухой.
Рассказывает, как он написал стихотворение «В больнице».
– Я ночью проснулся из-за двух строк:
Кажется, меня уже почетом,
Как селедку луком, окружают.
Я говорю, что это подтверждает закон настоящего юмора. Чеховский «Печенег» начался с записи: «А это, рекомендую, мать моих сукиных сынов».
Юмор, шутка, анекдот у большого писателя – как маленький парашютик, вытягивающий большой – важную мысль.
Он выслушивает это без особого интереса. А когда я дохожу до маленького парашютика, слегка улыбается:
– Маленькие парашюточки…
В мае Светлов вышел из загородной больницы. В конце месяца, в воскресенье, я поехал в переделкинский Дом творчества проведать его. Он сидел в глубоком кресле у лестницы. Как всегда, вместо приветствия улыбнулся морщинками глаз и произнес свое добродушно-ироническое:
– А-а…
Кто-то подошел, попросил его почитать новые стихи. Ему не хотелось. Он сказал «пожалуйста» и как-то очень грустно прочитал:
Один атом
ругался матом,
и за это его исключили из молекулы.
Стали хвалить два его стихотворения, напечатанные в «Юности» (1964, № 5). Он сказал, что ему нравится второе («В больнице»), а первое – «Музыка ли, пенье, что ли, эхо ли…» – растянутое и вообще обычное.
В Переделкине ему стало очень плохо, и его перевели во Вторую Градскую больницу.
Он лежит в одноэтажном корпусе, зеленом домике, окруженном деревьями, чем-то похожем на диккенсовскую больницу для бедных.
17 июня 1964 года последний день рождения Светлова. В окне его палаты деревья, зелень. Поют птицы.
Светлов уже придумал название для новой книги – вместо прежнего «Встречи и разлуки». Было это так. После долгих поисков он объявил полушутя конкурс на лучшее заглавие. Все советы он отводит решительно и убежденно:
– «Простое, как желание».
– Нет, это похоже на «Простое, как мычание».
– «Моя привилегия».
¦– Нескромно.
– «Живая капелька».
– Кокетливо.
– «Чувства в строю».
– Слишком громко.
И, не послушавшись никого, назвал книгу «Охотничий домик».
Ко дню рождения я преподношу ему, автору «Охотничьего домика», охотничий рог. Не так-то легко в него трубить. Вручая, показываю, как это делать. Со страшным напряжением рождается довольно хлипкий звук.
Светлов улыбнулся.
– Трубач издает звук и после этого берет месячный отпуск.
Вадим Сикорский говорит, что надо прибить рог к стене. Светлов соглашается:
– Хорошо, я буду так вызывать сиделок.
Сикорский уходит за молотком и, не найдя, возвращается со здоровеннейшим утюгом. За ним врывается врач с криком:
– Что вы собираетесь делать?
Наконец рог водружен на стенку.
Светлов показывает на сборничек молодого модного лирика:
– Знаете, что это такое? Малая энциклопедия пошлости.
Прощаясь, он говорит не «Зай гезунд», как обычно, а «Банзай гезунд!».
Это воинственное «банзай» еще резче подчеркивает его слабость и беспомощность.
В июне его перевели в соседний корпус в палату на восемнадцать человек,– там ближе рентген, здешний испортился.
Нина Александровна, его близкий и верный друг, ухаживавшая за ним в последние месяцы заботливо и самоотверженно, рассказывает:
– Я пришла в общую палату, он лежит где-то на ходу, страшно шумно, нянечки ругаются с больными. Стала его успокаивать; что-нибудь сделаем. Мы добились, что его снова положили в отдельную комнату. Я приехала: ну, теперь хорошо? А он говорит: «Зачем меня сюда перевели? Там было лучше, я подружился с хорошими людьми».
Санитару, который возил его в кресле по садику, он говорил:
– А ты уже совсем хорошо усвоил правила уличного движения.
Там, в больничном коридоре, он познакомился с одной старой женщиной. Они много разговаривали, она не знала, кто он. Потом он спросил:
– Вы знаете поэта Светлова?
Она решительно заявила: к черту Светлова, вы интереснее любого поэта.
Потом эта женщина плакала на его похоронах.. Она знала его всего несколько дней, но говорит, что это был самый интересный человек, какого она встречала.
Небольшое отступление. Было это незадолго до начала болезни Светлова. Помню, шел вечер. Светлов должен был выступать, ждал своей очереди. Я спросил у него: «Михаил Аркадьевич, есть у вас новые стихи?» Он кивнул и тут же записал, по моей просьбе, стихотворение:
Никому не причиняя зла,
Жил и жил я в середине века,
И ко мне доверчивость пришла –
Первая подруга человека.
Сколько натерпелся я потерь,
Сколько намолчались мои губы!
Вот и [трезвость] постучалась в дверь,
Я ее как надо приголубил.
Слово «трезвость» было зачеркнуто.
В другом черновике, который я увидел уже после смерти Светлова, было написано:
Вот и глупость постучала в дверь…
Отдавая мне листок со стихами, Михаил Аркадьевич сказал:
– Я еще не знаю, кто постучался в дверь. Но я найду.
Спустя некоторое время я приехал к нему домой, но его не застал. Вахтерша передала, что он скоро будет.
Минут через двадцать он действительно приехал и, увидев меня, еще издали негромко крикнул:
– А, здравствуйте! Знаете, я нашел, кто ко мне постучался:
Вот и горе постучалось в дверь…
Очень похоже на Светлова: к нему самому уже стучится болезнь, но он думает не о своем только горе. Он имел право сказать:
Я верен человеческому горю,-
И я его вовеки не предам.
Он лежит в больничной постели, худой, очень худой, худее самого себя, и оттого почти не узнаваемый, но улыбается своей обаятельно-неопределенной улыбкой – и все сразу становится на место.
Я принес ему пакетик абрикосов. Он увидел и как– то слабо крикнул:
– Вот чего мне не хватало!
Я огляделся: всюду стояли пакетики с абрикосами и апельсинами.
– Очень хорошо, что вы принесли, а то у меня осталось всего каких-нибудь полцентнера.
Снова показывает на книжку того же модного поэта, любителя душещипательных стихов:
– С такими нельзя воевать всерьез, яростно обличать. Только небрежно, мимоходом. Это будет сильнее… И вообще нельзя прямо выражать свои чувства.
Он задумывается и вдруг вспоминает:
– Когда застрелился Маяковский, мне позвонил Эдя (Багрицкий) и сказал: «Те, кто на него нападал, побегут к гробу, а мы не пойдем». Он любил Маяковского, но не хотел этого афишировать.
С каждым новым приходом я, вступая в палату, ощущаю внутренний толчок: как ни готовился к тому, что Светлов будет выглядеть плохо, всякий раз его вид оказывается хуже самых мрачных предположений.
Рассказываю ему, что сыну на курсах Строгановского училища дали задание: сделать проект оригинальной пепельницы.
– Передайте ему: самая оригинальная пепельница – для некурящих.
Это очень похоже на него: не просто необычная пепельница, но пепельница, выпадающая из собственного назначения. Светлов любит такие неожиданности. Оригинальность должна быть не в подробностях, а в основе, в корне.
Нина Александровна терпеливо, мягко и настойчиво уговаривает его есть. У него совершенно нет аппетита. Она жалуется:
– Вот опять недоел.
Он слабо улыбается:
– Недоедливый этот Светлов.
Он еще больше похудел, его мало осталось, и все– таки он сопротивляется болезни и смерти всем, что у него есть: солдатской терпеливостью, самим собой.