Автор книги: Лев Яковлев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
– Рад вам, адмирал. Благодарю, что посетили меня.
– Как же, Никита Петрович? Я вас не поздравлял еще.
– Бог мой, с чем?! А, да, приехали недавно, не знаете… Неделю назад я потерял двух сыновей, близнецов.
– Никита Петрович, я воистину не знал об этом. Соболезнования мои – безмерно малое в такую минуту. Что я могу сделать?
– Благодарю. Рука человеческая и разум здесь, видно, бессильны. Их сразила болезнь, которой врач не смог распознать… Поневоле уверуешь в рок. Вы знаете, восемь лет назад все были против нашего с Софьей Владимировной брака. При молодом дворе рассуждали о моей ребяческой неопытности… доброхотов ведь довольно, переданы были точные слова: бездушный, избалованный мальчик, ни к чему не способный. Мне это все равно теперь, но тогда… Я лишь потом ощутил вкус и запах времени. Наша помолвка была 23 марта, во Франции еще правил король и только готовилось открытие Генеральных штатов. Я помню, вы знаете все это, просто мне самому надо еще раз высказать, осмыслить, уйти от рока. Все говорили, союз наших семей невозможен. Паниным и Орловым не быть вместе, у них не будет общих детей, а я – бездушный мальчик, потому что посмел любить, вопреки судьбе, завету, Бог знает чему еще. Месяца не прошло, умер отец. Помните ночь на изломе апреля?
– Я был в Одессе тогда.
– Да, конечно, но ведь и там солнце заходило. С пятнадцатого на шестнадцатое, ровно посередине сломанное тридиатидневье. Потом – год траура, мы жили в Москве… свадьба… Я поверил почти, что все минуло.
Понимаете, если не ездить ко двору, не дышать воздухом, не выветрившимся от запаха ненависти. Оказалось, нет. Грех был бы мне сетовать на вызов государя, двор уж не тот, что Орловы, что Панины. Один Остерман – как тень едва ли не прошлого столетия, призрак в плисовых сапожках. Но вы шли ко мне с делом?
Рибас опустил голову, мягким движением достал из-за обшлага платок, приложил к горячим щекам, помедлил.
– Никита Петрович, я шел, чтобы увидеть вас.
– Полноте. Без того знаю. Просить без явной нужды вы не станете. Так что?
– Право, ничего.
– Ну же, не вынуждайте меня самому узнавать.
– Да дело, собственно, просто. Меня отозвали из Одессы, и на том все.
– Что же, я напомню Александру Борисовичу. Коли в Адмиралтейство определят вас, добро ли будет?
– Более, чем смел мечтать.
– Ну и отлично.
– Никита Петрович, зная расположение ваше к молодому двору, решусь все же спросить.
– Конечно.
– Как мыслите вы то, что начинается сейчас? Панин перевел в упор на лицо мальтийца темные, влажные глаза.
– Право, всему двойная цена. Вы в самом деле отвлекли меня от печали – ко стыду. Грех думать о чем угодно, хотя бы и о делах государства, когда теряешь сыновей. К чему все, когда корень твой засохнет? Но я, видно, не могу. Все хорошо, кажется. Я намекал Александру Борисовичу, что можно вспомнить проекты дядины. Павел Петрович когда-то читал их со вниманием, может, ныне время и пришло. Все хорошо. Войны не будет, Баженов обласкан наконец… он великий мастер, к сожалению, не нам оценить. Новиков на свободе и гот фантазер, протеже Воронцова, тоже. Радоваться бы – а у меня тоской сводит сердце. Впрочем, тут снова – свое.
Мальтиец вскинул на него глаза, заложил за обшлаг вынутый только что платок.
– Что же, Никита Петрович. Благодарность моя к вам в слова не уместится. Софье Владимировне, коли нужным почтете, передайте, что, и своего сына потеряв, Рибас не скорбел бы более. А впрочем – я всегда ваш.
– Спасибо, адмирал. Надеюсь, теперь мы будем видеться чаще.
– Надеюсь на то, коли будет милость Господа.
* * *
Рапорт орловского генерал-губернатора о подавлении мятежа в Брасове фельдъегерь привез через четыре дня после случившегося, но император, отложив его без пометок, ждал Репнина.
Прибыл фельдмаршал лишь накануне назначенного отъезда двора на коронацию, в Москву, и прямо с заставы, не заезжая домой, явился в Зимний. Вышедший к нему в приемную Кутайсов вгляделся в хмурое лицо Николая Васильевича, мотнул головой, не то кивая, не то кланяясь, на просьбу об аудиенции, не сказав ни слова, скользнул за дверь. Павел одевался к прогулке: приняв у камердинера перчатки, он вскинул на Кутайсова вопросительный взгляд.
– Репнин. Просит принять.
Кивнув, Павел положил перчатки и хлыст на столик, вышел в приемную.
– Ждал вас, Николай Васильевич.
– Усмирение большего времени потребовало, чем ожидалось. После Брасова рапортов не слал, со дня на день полагая вернуться. Журнал подневный со мной.
– Оставьте. Николай Васильевич, правда ли… рапорт на сей ясен, вас спрашиваю. Брасовские крестьяне портреты… несли?
– Да, государь. Мной велено было – не стрелять при опасении повредить изображения вашего величества и иконы.
– Сколько потеряли людей? – спокойно спросил Павел, и фельдмаршал, вытянувшись, как истукан, выговорил четко:
– Четверо драгун, пять гренадер. В офицерах убыли нет.
– Хорошо, Николай Васильевич, поход проведен вами успешно.
Фельдмаршал пошевелил сухими, узкими губами, но не сказал ничего, а, выждав разрешающего жеста, поклонился, повернулся к дверям и – на пороге замер, остановленный резким окриком:
– Что сделали с портретами?
Глядя прямо в лицо императору, он сказал негромко, совсем не по-военному:
– Я велел подобрать их, после.
И, не услыхав ничего в ответ, поклонившись еще раз, притворил за собой дверь.
На прогулке Павел ни словом не перемолвился с Кутайсовым. Покачиваясь в седле, в такт легкой рыси, сидя прямее, чем обычно, он скользил взглядом невидяще по фасадам пиленого камня, литым решеткам, обледенелым водостокам. На перекрестке Помпон, переступив, будто в манеже, взял круто к тротуару; задетая Павлом ветка, качнувшись, осыпала его колким, мелким снегом.
На следующее утро он велел Плещееву просмотреть все бумаги, связанные с мятежом.
…Дорогой в Москву, на Спасской Полести, Сергей Иванович принес ему тонкий черный бювар.
– Государь, подобраны мною жалобы крестьян на августейшее имя. Число их с нынешнего года, от месяца к месяцу, растет: не всюду вовремя дошла весть об отмене указа прошлого царствования, иные боятся.
– Что ж там? Жалуются на поборы, недостачу земли?
– Это и многое другое, государь. Иные писаны довольно грамотно. Вот, скажем, на управляющего именьем Натальи Петровны Голицыной жалоба. Коммерческий устав нарушал, свыше шестидесяти тысяч ведер вина, выкуренного на голицынских заводах, продал, минуя казну. Не случайно все это, государь: пятьдесят человек у Свинцова этого погибло в работе, от дурных котлов да спешки, а в голодные года он зерно на водку перегонял. Что ему монополия государственная, коли жизни человеческой не щадит?
Усмехнувшись, Павел пробарабанил двумя пальцами по краю стола:
– Государственное дело может требовать строгости, а то и большего. Жалоба эта из Орловской губернии, так? Знаешь ведь, у Репнина в Брасове до пушек дошло. Что же, и он, коли жесток, может государственному делу изменить ради корысти? Или Аракчеев?
– Ваше величество, хотел бы верить, что, коли будет в том, не приведи Бог, нужда, Аракчеев государя своего грудью от беды закроет, – шелестяще уронил Плещеев. Павел мгновение смотрел на него оцепенело, сглотнул хрипло, махнул рукой – продолжать.
– Из прочих жалоб составлен мною экстракт.
– Не надо. Читай. Не все, главное.
– Село Семенцево Смоленской губернии. Иван Малофеевич Алонкин утрудил крестьян барщиной, пахать заставляет по шестисот десятин, пруды рыть. От непосильной работы выкидыши у баб. Жалобщиков бил на конюшне, четверо умерли. Село Атрады, Саратовская губерния. Помещик Смирнов всю землю у крестьян отпил в барщину, заставляет плотины ставить, камень дробить. Три бабы умерли от тяжкой работы, десять мертвых детей родилось. В селе Логинове Московской губернии у крестьян свой хлеб пропадает, все дни – на барщине…
– Довольно! – оборвал император, поднимаясь. Как смел Плещеев читать ему все это в канун коронации? Закрыв глаза, замотал он головой, не в силах прогнать видение: разошедшаяся в болоте гать, торчащий из мелкой воды трухлявый бугристый пень, вздутые жилы на шее тужащегося сдвинуть карету мужика… И всем этим – править?!
– Сергей Иванович, полагаете ли вы за недовольством этим смысл больший, чем каприз?
– Государь, то же неустройство, что устранено вами в армии, повсюду царит. Государство не может помещикам предоставить делать с крестьянами, что заблагорассудится, если не хочет лишиться вовсе рекрутов, податей… и ведь они присягают теперь.
– Хорошо. Так вы читали, что там главное?
– Крестьяне отягощены барщиной, недостает времени работать для содержания своих семей.
– Так умерим барщину. Трех дней довольно; подготовьте указ… впрочем, пусть будет манифест.
– Но, государь, многие помещики окажутся недовольны.
– Что? Недовольны? Сергей Иванович, человек, недовольный государственными установлениями, зовется бунтовщиком. Я принимаю это решение не потому, что мужики недовольны, а потому, что от неразумия некоторых помещиков государство терпит ущерб. Пишите манифест.
Вглядевшись в обеспокоенное лицо Плещеева, Павел вздохнул негромко:
– Что еще, Сергей Иванович?
Слова об обстоятельствах, к которым и власть не может быть равнодушна, обманчивости легких решений, опасности мер, слишком многих делающих недовольными, были готовы, но – не сказаны. Плещеев только посмотрел долго, вопрошающе в глаза человеку, часто спрашивавшему у него совета, впервые ощущая, разуму вопреки, что тот, быть может, знает иную истину – иначе что дало бы смелость решать?
– Ничего, государь. Манифест будет готов завтра. Оставить ли вам бумаги?
– Какие? А, жалобы… К чему? Впрочем, погодите, вот эту дайте.
Перелистнув затертые, исписанные аккуратно листочки, Павел взял жалобу крестьян села Логинова и, обмакнув перо, черкнул резолюцию московскому генерал-губернатору князю Долгорукову.
– Теперь берите. Все остальные – Куракину.
* * *
Зима выдалась затяжной. Вился снег над сугробами по обе стороны тракта, когда Павел выехал в Москву на коронацию. Едва размели снег и вокруг Петровского дворца, где он остановился, пожелав отложить въезд в город. Чего ждал – не знал никто, только петербургский полицмейстер Архаров, когда заходил о том разговор, делал многозначительную мину да то и дело ездил в Москву. Дамы сетовали на тесноту и неуютность дома, в котором давно никто не жил; Александр и Константин радовались короткому отдыху от бесконечных, не нужных никому хлопот, на которые они, как шефы гвардейских полков, были обречены. Наконец приехала Нелидова с девятью коронационными знаменами, вышитыми смолянками, и назначен был торжественный въезд в древнюю столицу.
Так повелось, что не Париж, а Реймс вручал скипетр королям Франции; не петербургские – московские святыни делали своими прикосновениями нерушимой власть российских императоров. Павел ждал не знамен – повели он, в любой назначенный день и привезли бы, но ни один курьер не был отправлен поторопить Нелидову. Время нужно было самому государю, чтобы решиться. С орловского бунта не проходила тревога, не разрешенная и согласием на настояния братьев Литта принять под покровительство Мальтийский орден. Павел знал, плоды достанутся не ему. Может быть, лишь сыновья его сыновей окружены будут надежной броней рыцарского строя. Пока же предстоит править той страной, что оставлена позорно-блистательным предыдущим царствованием. Успокаивали лица взятых в эскорт лейб-казаков, обращенные всегда к государю с восхищением и надеждой. Он несколько раз порывался поговорить с Евграфом Грузиновым, но сдерживал себя.
Вербной субботой выпал снег. На этот день назначен был переезд в город; с утра начали собираться, но лишь к одиннадцати кавалькада, проехав заставу, разделилась: государь со свитой отправился к Кремлю, обоз – в Слободской дворец.
Покой снизошел на душу Павла в Успенском соборе. Золотисто-дымное, возвышалось пламя многих свечей, окна тускнели в лад то ли плывущим над Кремлем тучам, то ли разливу хора. Сотни людей, многажды усилив, повторяли движение своего государя, склонявшегося к поклоне, воздевавшего очи горе. Шесть дней спустя, в светлое воскресенье, здесь же, в Успенском соборе, дрожа слегка от утреннего холода, Павел, ступая медленно во главе свиты, приблизился к алтарю и склонил голову под благословение митрополита. Не ощутив прикосновения, выждал, поднял глаза в недоумении.
– Отыми меч от бедра, – произнес негромко Платон, глядя отстраненно, словно стоял перед ним не царь, а безвестный мужик, что сгинет без следа, едва на два шага отдалится от алтаря, к которому случайно приблизился. Павел послушно снял шпагу, отдал ее, не глядя, назад.
Красное сукно, которым сплошь обтянуты были стены обеденной залу Кремля, сгущало краски. Золото казалось темнее, старше; лица – иконописно-пергаментными. Ступенькой ниже государева трона на постаменте, в невысоком кресле старой работы, кривил губы Александр, исподлобья то и дело поглядывая на едва сдерживающую слезы жену. Перед самым выходом Мария Федоровна, оглядев невестку, сорвала у нее с платья свежие розы, приколотые бриллиантовой пряжкой:
– Это не пойдет.
– Но почему же?
– Потому что у вас нет вкуса.
Елизавета покусывала губы, кивая в свой черед подходящим с поздравлениями к трону. Хмуро стыло лицо императрицы, недовольно откидывавшейся к спинке, когда одна группа приветствующих проходила, а другая только показывалась на пороге залы. Павел почувствовал беспокойство, приметив смущение на обратившихся к нему лицах, и, улыбнувшись благосклонно графу Салтыкову, повернулся вполоборота, несколько мгновений пристально разглядывал лицо жены, потом скосил глаза на Елизавету. Снова этим женщинам недостало величия, такта, знания этикета, наконец, чтобы достойно провести на троне часы, каких больше не выпадет. Он раздраженно перевел взгляд на подходящих., склонившись почтительно, людей. Женщина с вышедшей из моды прической, лет сорока, похожая на портреты императрицы Елизаветы Петровны, круглила локти, сторонясь мужа, светски-любезного, с вальяжной походкой, по которой сразу отличишь строптивых московских вельмож. Но следом за ними – Павел и заметил-то ее, лишь когда наклонилась к руке, – девушка с открытой чрезмерно ярко-желтым платьем грудью, иссиня-черными волосами. Губы ее задержались у запястья государя слишком долго, и прикосновение их было почти любовным поцелуем – или ему почудилось? Девушка подняла глаза – блестящие, темные, глубокие, – и он ощутил вдруг остро, почти как физическое наслаждение, свое торжество над ней, ало мерцающим, полным людей залом, временем.
Вечером Кутайсов назвал ему имя. Анна Лопухина, дочь Петра Васильевича, московского сенатора. Намекнул осторожно, что можно поговорить с матерью, женщиной бойкой и понятливой. Павел, задумчиво глядя в раскрытый бювар, положенный перед ним Плещеевым, покачал спокойно головой. То, что ему суждено, сбудется и без мелочной суеты.
Неделю спустя, в день Святого Валериана по католическому календарю, он подписал приказ – трем дивизиям готовиться к походу во Францию, – не ощутив ни на мгновение трепета беспокойства, словно происходило все это не въяви. Выслушал восторженные речи братьев Лит-та, уверявших, что только ему Господь вверил судьбу Европы, потом – уклончивый, полный обиняков доклад Безбородко, по которому выходило, что воевать никак нельзя за отсутствием денег, снаряжения, провизии. Дни шли. На Преполовение Пятидесятницы сошел последний снег. В девять утра, приказав Кутайсову подать далматик, Павел надел коронационный убор, возложил на голову малую корону и неспешным шагом вышел принимать вахт-парад. Под мерный грохот прусского шага проходили мимо шеренги, а он стоял, как во время оно императоры Рима, ощущая себя доподлинно всемогущим.
* * *
Бесшумно, будто горка праха осыпалась, Остерман опустился в кресло против стола. Не глядя на человека, которому неделю назад передал канцлерскую печать, заговорил мерно, негромко:
– Записка, оставленная мною, не многого плод. Только что раздумий моих да трудов за, без малого, пять десятков лет. Самонадеянно было бы почитать, что прочтут ее.
Безбородко в ответ улыбнулся вежливо:
– Отчего же, Иван Андреевич? Я прочел и многие мысли важными нашел.
– Благодарю. Тогда вы, быть может, проясните мои сомнения. Наверное, как отец мой, я в чем-то остался вестфальцем, ибо не могу уразуметь, зачем империи эта война.
– Бог мой, о войне говорят все, но со слов эмигрантов, а тем каждую ночь мерещатся казаки на улицах Парижа в эскорте Людовика!
– Александр Андреевич, я всего неделю как перестал быть канцлером, а вы неделю как стали им. Нег нужды поминать эмигрантов. Я знаю, венский двор просил о помощи.
– А всему виной глупость собственная. Допустить, чтобы толпа флаг с посольства сорвала, да еще с французского? Лучше повода не придумаешь для войны.
– Но к чему эта война нам? Полгода назад мы с вами были, кажется, на сей счет согласны.
Безбородко не дрогнул лицом, только чуть потупил взгляд. Старик в бархатном кафтане, похожем на ночной халат, и плисовых сапожках говорил правду. Легко ему теперь, поди, спит до полудня, взбитыми сливками завтракает, велит газеты себе читать и, шамкая, рядит да судит, как следовало бы поступить Тугуту, Питту, Гаугвицу;[6]6
Главы правительства Австро-Венгрии, Англии, Пруссии в середине 90-х годов КУШ века.
[Закрыть] а вечером берет в спальню девку поладнее, не для баловства, а так, для приятности, и всем этим счастлив. Конечно, за полгода все, что плохо было, не поправилось, воевать нельзя. Но три дивизии – велик ли урон? Такой корпус и снарядить, и отправить, на английские денежки, сил достанет, зато перестанут говорить, будто у России зубы повыпадали и пора искать гарантов понадежнее германскому миру. Но все это Остерману говорить что проку? И, поднявшись из-за стола, Александр Андреевич подошел вплотную к креслу старика, глянул под ноги, чтобы не наступить ненароком на плисовые сапожки, проговорил тихо:
– Иван Андреевич, этого хотел государь.
– А вы, стало быть, хотите не перечить?
– Хочу. Упрекнете в том?
– Нет.
* * *
В бешенстве Павел рванул с окна бархатную тяжелую занавесь, швырнул на пол, пнул сапогом в угол комнаты и увидел в окне перед фасадом садящихся в карету, поданную к самому подъезду, венцев. Взметнутый кулак замер у самого стекла.
Три дивизии были на марше. Корпусом таким не сокрушить Францию, но лихое дело начать, а там будуг и солдаты, и пушки. Ладно все выходило: продовольсгвованне армии австрийцы обещали, денег Питт даст, в Берлин готов ехать Репнин, его шайке Гаугвица не обвести, сколько бы ни учились у новых своих друзей из-за Рейна прохвостству. Репнин заставил бы Пруссию воевать!
Ничего не будет. Дивизии придется остановить, набор рекрутов отменить. И фельдмаршалу в Берлин ехать незачем, там теперь придется не требовать – уговаривать. Но и Колычев там более не годен, с происками французскими ему не справиться. Так кого послом?
Павел уцепился за эту мысль, чувствуя, что, коли дать волю, гнев нахлынет снова. Не спеша, словно сам с собой разговаривая, перебрал несколько имен, взялся было за перо, хрустнувшее в пальцах, чернилами забрызгивая лист. Император, пачкая ладонь, горстью стиснул в комок бумагу, швырнул в угол.
Дверь приотворилась, и Павел, метнувшийся стремительно из угла в угол, замер, глянул яростно, не в силах совладать с желанием – пнуть сапогом, шагнул широко. Дверь скрипнула, щелка исчезла, и император, глубоко вздохнув, постоял мгновение, успокаиваясь, выглянул в коридор:
– Куракина! Александра!
Он звал вновь назначенного вице-канцлера, а не Безбородко просто потому, что не хотел вновь подчиняться ноле этого человека. Александр Андреевич и посла в Берлин найдет, пожалуй, наилучшего, только выслушивать его с почтением высказываемые резоны – невмоготу. Да пусть лучше Нелидов в Берлин едет!
– Да, государь.
Ошеломленно уставясь на Куракина, Павел силился понять – сказал ли последние слова вслух, или улыбающийся, в синем муаре наперекрест груди человек просто вошел – и готов к услугам.
– Александр Борисович, австрийские представители в Кампо-Формио вступили в переговоры с французами. Дивизий наших более никто не ждет. Пруссия подала пример сговора; слать Репнина в Берлин более смысла нет. Кем сменим Колычева?
– Государь, есть человек. Молодой, но воспитанием своим прекрасно подготовленный к такой службе.
– Да?
– Никита Петрович Панин.
– В самом деле… молод и сумасброден.
– Государь, несчастья – жестокие, но лучшие учителя, а Никита Петрович зимой потерял двух сыновей.
– Поистине в этом есть рок. Кровь Паниных слилась с кровью Орловых, ненависть с ненавистью…
– Что, государь?
– Нет, ничего. – Павел, глядя сквозь Куракина, повторял про себя слова, только что произнесенные шепотом, еще раз, еще, еще.
– Да позовите же его!
Два часа спустя, вглядываясь в узкое, тонкое лицо Панина, он уже готов был отпустить Никиту Петровича, так и не произнеся ни слова, – но опомнился:
– Служба ваша в иностранной коллегии приметна. Чего бы вы желали теперь?
– Ничего, государь.
– В самом деле? Быть римлянином в наш век непросто.
Не отвечая, Панин лишь поклонился, качнув пышным париком.
– Ваш дядя был моим учителем. Кажется, он не просто думал о проектах на пользу государства, жил лишь этим. Вы схожи с ним?
– Не знаю, государь. Мне выпало за последние годы слишком много счастья и боли, чтобы думать.
– Так боль притупляет мысль, не обостряет?
– Право, не знаю, государь.
– Но Александр Борисович отзывается о вашей службе в самых превосходных тонах.
– Я лишь долг свой выполнял, не думая, как это будет принято.
– Хорошо. Никита Петрович, по представлению Александра Борисовича я назначаю вас полномочным послом при прусском дворе. Указ о сем будет сегодня; когда вы сможете выехать?
– Когда прикажете сдать дела.
– В особой спешке нужды нет. Подождем, чем все-таки кончится в Кампо-Формио.
Он отпустил Панина благостным, мягким жестом, но помниться Никите Петровичу будет ухмылка, пронизывающий голубой взгляд. Он простил бы Павлу напоминание о боли, жестокое удовольствие, с которым тот боль бередил. В конце концов, сам он давно понял, почему его брак с Софьей вызвал столько ненависти: жив быт отец, могли вернуть свою силу Орловы, а что такое соединенная мощь двух таких фамилий, поймет всякий. Но все переменилось, и не в этом теперь печаль. Капризу, прихоти императора, а не знанию своему, таланту обязан Панин назначением, и вот этого он Павлу не простит никогда.
* * *
Императрица возвращалась в Петербург одна. Еще до коронации договорено было, что Павел поедет кружным путем, через Смоленск и Ковно; ей скитаться было не в радость. Первые два дня пути она отдыхала после московской суеты, но в Хотилове заскучала и пригласила в карету Архарова. С первых минут приглянулась мешковатая основательность обер-полицмейстера, которому муж доверял полностью, и София,[7]7
Выходя замуж, при. переходе в православие, получила имя Мария Федоровна. Павел, естественно, звал ее для себя обоими именами
[Закрыть] поняв быстро, что светской беседы не завязать, вдруг начала, ничего не утаивая, рассказывать о своих тревогах и обидах, которых было за весенний месяц апрель довольно. Архаров внимательно слушал, иногда вполголоса добавляя коротенькую фразу, а когда она закончила, обернулся к окну. София вгляделась в размягченный сумерками профиль, похвала едва ли не обиженно:
– Николай Петрович!
– Да, государыня.
– Я уж думала, утомила вас своими долгими речами. Но, ведаете теперь, и жизнь помазанников божьих – по все праздник. В этом и провидение Господне вижу: надобны испытания, чтобы познать милость его.
– Ну, коли милости дожидаться…
Он оборвал фразу бархатным шепотом, не повернувшись от окна, только лицо закостенело.
– О чем вы, Николай Петрович?
– Так, вспоминаю, государыня.
– Что?
– Бывало, Екатерина Алексеевна взгляд сронит, душа у всех к небесам возносится, так велика минута милости державной. А иные помнили: из Петергофа скакала, шляпу ветром снесло, волосы повило, пышнее гривы конской… Супруг-то ей монастырь прочил, а вышло…
Архаров шумно придвинулся, заполнив собой едва не всю карету, задышал императрице в ухо, заговорил жарко, торопливо, – вышло, как в волшебном фонаре. Екатерина Алексеевна тогда едва только русский выучила, да и знал-то ее не всякий, а позвала – и пошли за ней, гвардия, народ. Важно перемены людям указать, пообещать чего ни есть. Они ведь потом и не вспомнят об обещанном-то. А вспомнят, сказать не посмеют. Недовольных всегда достанет, а коли у власти человек неразумный, чего же легче? Гвардию поднять, да и…
– Николай Петрович, о чем вы? – прошептала императрица.
Архаров сглотнул, хрустнул пальцами:
– История дает примеры поучительные. С умом да волей – грех не воспользоваться.
– Но… то, что вы говорите… грех!
– Э, государыня! А жену в монастырь – не грех? Полюбовницу на престол – не грех? Дурь свою принародно казать, трон позорить – не грех? Не довольно того, что обыватель встречи на улице с государем пуще смерти боится, так взбрело в порфире впереди гренадер вышагивать! А народу государь нужен статный, благостный, чтоб любить. Народ – что дите, к матери тянется, он у нас еще не подрос, чтобы отцовскую строгость понимать. А коли за отца мальчишка-сумасброд берется исправлять, так вовсе беда!
– Но чего вы хотите?
– Вот это дело, государыня! Приедем – перво-наперво распоряжение дам: все дома и заборы красить в три цвета, на манер шлагбаумов в Гатчине.
– Бог мой, зачем? – Она отшатнулась, покрывшись гусиной кожей от пришедшей вдруг мысли: Архаров сошел с ума.
– Как зачем? Обывателю чтобы досадить, надо изыскать что ни есть мелкое, бестолковое, даже и без вреда, а главное, чтобы надо было переиначить то, к чему привычка есть. Они у меня закипят все! Сам собой слух пойдет: государь, мол, тронулся умом. А там…
– Николай Петрович, я поняла. Но дайте время подумать.
…За три недели в Павловске до приезда мужа она передумала обо всем. То ныло сердце сладко от предвкушения неведомого: могла ведь Ангальт-Цербстская принцесса править Россией, а чем Вюртемберг хуже Штеттина? То приходило слезливое, щемящее чувство одиночества, разом слетала шелуха приятного обмана: отец ее детей слишком долго ждал власти, пока жив, не отдаст. То сковывал ее, не позволяя до полдня подняться с кре^ сел, заговорить, позвать кого-нибудь, страх. Проходило все, и она оставалась в бессилии и безразличии, готовая в такие минуты согласиться со всем, чего от нее потребуют. Пустота на душе была и в душный, преддождевой полдень, когда выехали на аллею четыре кареты с гербами.
С мужем Мария Федоровна перебросилась только несколькими словами в первые минуты приезда, глядя растерянно на суету вокруг карст, вглядываясь в заветревшие с дороги лица, помятые мундиры.
Спросила об Аракчееве; Павел, сведя брови, отрывисто сказал:
– В Ковно остался, из Таврического гренадерского полка потемкинский дух вышибать.
Она кивнула, улыбнулась – и увидела вышедшего только теперь, не спеша, из кареты Безбородко, озирающего, приподняв бровь, лакеев, стаскивающих чемоданы с высоких запяток.
– Александр Андреевич, если вы не слишком устали с дороги…
Безбородко склонился – неглубоко, галантно, откинув шпагой полу мундира. Она не повела канцлера з свой кабинет, сразу решив, что для разговора больше подойдет пустующий флигель за розовым павильоном. Оглядевшись, прислушавшись, начала сразу о главном:
– Скажите, как государь провел эти дни? Безбородко снова приподнял бровь, остро оглядел императрицу, оттопырил губу – и, неожиданно посерьезнев, заговорил негромко, весомо:
– Думаю, многое из увиденного им запомнилось. В Орше государь имел долгий разговор с архиепископом Сестренцевичем и посетил иезуитский коллегиум. Вы знаете, средь наших подданных довольно католиков, и удержать их от пустых стремлений трудно монарху-фанатику, в вопросах веры мыслящему как цари, до эпохи Смутного времени властвовавшие. Государь строг, пунктуален и справедлив. В Пневе, что Смоленской губернии, увидел, что крестьяне к приезду нашему спешно мост чинят – повелел все работы прекратить, из казны вернуть потраченные мужиками деньги, две с половиной тысячи рублей, а виновного, помещика Храповицкого, под горячую руку повелел даже расстрелять.
– Бог мой!
– Что вы, не исполнилось. Государь отходчив – решает он быстро, но всегда готов внять доброму совету. Храповицкого станут судить: хотя, по справедливости говоря, какой суд его накажет?
Безбородко улыбнулся, надменно вскинув подбородок, кошачьи сощурил глаза:
– Впрочем, было и смешное. В Смоленске генерал Философов, по старости своей да сознанию неисправности дел, подавая государю рапорты, уронил, а тот сам наклонился поднять, генерала остановив словами: «Я помоложе тебя».
София отвела глаза. Сквозь балюстраду видна была глухая стена экзерциргауза, песчаная аллея.
– Спасибо, Александр Андреевич,
Четверть часа спустя, сдерживая биение сердца, она, не велев докладывать, вошла в кабинет мужа и с порога, не давая ему обернуться от стола, спросила быстро:
– Ты виделся с Архаровым?
* * *
В начале мая, по завершении коронационных торжеств, Пален приехал в Петербург, на день опередив возвращавшихся из Москвы придворных. Обер-полицмейстера Архарова, впрочем, ему, хоть и выключенному из службы, посетить все же пришлось, но показался Николай Петрович странен.
Хмуря полное, красное лицо, оглаживая вкруг лысины легкие прядки волос, говорил он нечто столь невразумительное, что Петр Алексеевич насторожился, глянул пристально:
– Полноте, ладна ли поездка? Государь здоров?
– Здоров… но и не вполне. Я же вам поименовал резоны некоторые, приметы.
– Приметами пусть знахари беспокоятся. Всерьез принимать надлежит лишь мнение лейб-медика.
– Да что же? Это у англичан, знаете ли, священники из докторов служат, так и выходит всякое, у нас же…
– Вы, видно, приехали недавно, Николай Петрович?
– Да, императрицу в Павловск провожал. В ночь – сюда, в карете соснул немного.
– Тогда вас, наверное, беседа наша утомляет. С разрешения вашего оставлю вас?
– Хорошо. Вы заехали бы к Трощиискому. Он у Платона Александровича… Вы ведь говорили с Платоном Александровичем?
– Вам ли не знать.
К Трощинскому заехал он в тот же день, после полудня, и, поговорив четверть часа, понял: зреет заговор. Новость эта не обожгла, Петр Алексеевич, намеки спокойно дослушав, ответил уклончиво: игра была не его. Трощинский тоже осторожничал, так и разошлись, все поняв, ничего не высказав. Пален попрощался вежливо и поехал к Жеребцовой.
Ему важно было застать Ольгу Александровну одну, и потому, велев кучеру быть наготове, за углом, послал слугу справиться о муже, назвавшись посыльным. Едва сноровистый парень, показавшись на крыльце, сделал условный знак, Петр Алексеевич дернул шнурок, карета покатила мягко и остановилась против дома ровно настолько, чтобы он успел выйти.