Автор книги: Лев Яковлев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
– С приездом, Павел Гаврилович. Здесь все рады видеть вас не менее, чем принесенной вами вести.
Поклонившись – не запомнилось, учтиво ли, сухо, – Гагарин, ускоряя шаги, сквозь отворявшиеся перед ним, как колыхаемые ветром занавеси, двери прошел анфиладой комнат. Три или четыре раза называл себя; спрашивавшие отступали, склоняясь, с его дороги, и Павел Гаврилович остановился недоуменно, когда смуглолицый, коренастый человек вперил в него оценивающий взгляд, вместо того чтобы распахнуть дверь и отойти в сторону. Лишь опустив глаза от пухлого лица с надменно оттопыренной нижней губой и спрятавшимися в щелочки опасливо-хитрыми глазами на анненскую ленту, понял, кто перед ним, склонился, вбирая плечи.
– Государь сейчас примет вас. Соблаговолите здесь подождать, – прозвучало над головой негромко. Разогнувшись, Гагарин увидел в затворяющейся двери сутуловатую спину, туго обтянутую мундиром.
Нетерпение отпустило, и он, мягко ступая, прошелся от стены до стены, свернул направо, остановился у столика в углу комнаты, разглядывая резьбу. Фавн удерживал за крап туники нимфу, простиравшую руки вперед, к облокотившемуся на лук, смотрящему в сторону Аполлону.
– Пожалуйте!
Павел Гаврилович у порога помедлил, оглянувшись еще раз на Кутайсова, остановившегося посреди комнаты, словно собирался стоять па часах во время разговора; не поймав ответного взгляда, отвернулся и решительно вошел. Император, поднимаясь от стола, быстрым взмахом руки прервал приветствие, пошел навстречу:
– Рад видеть, князь. Что армия? Александр Васильевич здоров?
– Победа, государь! Реляцию подробную смею ли вам вручить? В слове, как и в прочем, мне с фельдмаршалом не тягаться.
– Да, за ним ни одному молодому не угнаться. Австрийцы кампанию до Адды мыслили, а где ныне армия?
– Пока ехал – едва ли не столько прошла, сокрушая неприятеля. Милан, Александрия – все наше; не устоять и Мантуе!
– Перед российским воинством ничто не устоит.
– Государь, смею ли выразить восхищение мужеством и воинским разумом цесаревича? Не мое то слово, всей армии.
– Что же, Константин – солдат. Ныне у него лучший учитель, коего можно пожелать,
– Суворовым Европа бредит, государь! Волонтер английский, полковник Генри Клинтон, сын генерала, несчастливо заморские колонии британской короны отстаивавшего, рассказывает – в Лондоне второй тост, после короля, за Суворова поднимают. Сам полковник., говорит открыто – воинскому искусству приехал учиться, едва не каждый шаг Александра Васильевича записывает. Газеты германские только одним именем и полны, а в Праге…
Он приметил холодеющий взгляд Павла и смешался.
– Что же, армия, из которой вы прибыли, главный удар наносит. Завтра – молебен в честь победы…
– На реке Треббии, государь.
– Победы на Треббии. Вам надлежит быть, тем паче что геройство вознаграждения требует. Впрочем, отныне вашего положения для того достаточно. Спешите же обрадовать Анну Петровну возвращением.
Склоняясь к жесткой, маленькой руке, Гагарин ощутил, что краснеет, и задержался в поклоне. В соседней комнате не было никого, только вздрагивали драпри – видно, от сквозняка.
…У Аннушки Гагарин застал двух дам, поглядевших на него с острым любопытством. Та, что помладше, прощалась; старшая, властная, высокая женщина лег пятидесяти, выждала несколько минут повисшего в гостиной молчания и спросила:
– Так что, князь, с победой?
– Полной, безусловной! Еще три месяца такой войны – и до Парижа рукой подать!
– А велики ли потери?
– Без того войны не бывает.
Женщина нахмурилась, и Лопухина, приметив замешательство Павла Гавриловича, всплеснула руками:
– О, князь, не говорите этого! Шарлотта Карловна част сыну страшную взбучку, по сравнению с которой то, что вы сделали с французами, покажется милой шуткой. Право, графу Христофору было бы легче самому идти в бой, чем держать ответ перед графиней Ливен!
Гагарин наклонил голову, развел руками:
– Потери велики. Князь Багратион хотел остановить войска, говоря Александру Васильевичу: нет сил наступать, в ротах по сорок человек осталось. Но Дивный вскинулся в седле, подскакал, на ухо – да так, что все вокруг слышали, говорит: а у Макдональда и по двадцати нет! Багратион вспыхнул, а фельдмаршал в голос: атакуй! Всему тому я свидетелем был.
– Пленных довольно, коли так. Назовите, князь. Быть может, кого из них, людей благородных, мы скоро сможем принять у себя?
– Взяли столь многих, что и счета нет. Одних генералов до десятка. Славнейшие – Жан Батист Руск, что в Тулоне славой себя покрыл вместе с Бонапартом, Жан Батист Оливье, герой битвы при Флерюсе, где самолично с воздушного шара разведку вел; Алексис Камбре, еще при Вальми честь снискавший.
– Никого не знаю. Они дворяне хотя бы? Не родовитые, очевидно.
– Все, кто славен родом, давно покинули Францию. Мы воюем с бунтовщиками.
– Но кто-то должен вести войска! Не мастеровые ведь или мужики разбили армии Австрии, Пруссии, Сардинии?
– Так должно быть, графиня.
Павел Гаврилович отвечал, улыбался, заставлял себя вслушиваться в слова графини Ливен и вытерпел почти два часа, покуда не собралась уходить Шарлотта Карловна.
Остро забилось сердце. Он облизнул пересохшие губы, опустился на колени у стула Аннушки, потянулся к ее руке.
– Так вы… – Она замялась, не зная, какой тон взять – невинно-оскорбленный, шутливый, гордо-непринужденный, – но уткнувшийся лицом в ее колени Гагарин молча, торопливо обнимал располневшие бедра, и, унимая дрожь в голосе, Анна спросила серьезно:
– Так вы не жалеете?
…На молебне в честь победы у реки Треббии майор Гагарин стоял среди людей, оглядывавших снисходительно-вежливого гонца, поймавшего свой счастливый случай – минутную милость государя. Он один знал, что отныне это – его место. Два дня спустя император возложил на его грудь командорский крест святого Иоанна Иерусалимского, а через две недели по приезде в Петербург князю Гагарину присвоен был чин полковника Преображенского полка, который доныне носили лишь самодержцы. Полка, на знамени которого ныне вышито было: «Анна, Благодать».
* * *
В начале июля, в Петергофе, Павел назначил аудиенцию получившей год назад дворянское звание Шелеховой и директорам компании, которая называться отныне будет Российско-Американской. В представленном на подпись акте Ростопчин, поразмыслив над названием, написал: «Под высочайшим его императорского величества покровительством…» Эти слова Павел зачеркнул, оставя лишь то, что сократится скоро до короткого, как треск расщепленного топором тополя, символа Русской Америки – РАК.
«Пользы и выгоды для империи от промыслов и торговли, проводимых верноподданными нашими по Северо-Восточному морю и в тамошнем крае Америки, обратили на себя наше внимание и уважение. Принимая в непосредственное покровительство наше составившуюся компанию, повелеваем ей именоваться…»
Привилегии на двадцать лет. Тысяча акций в дополнение к ранее выпущенным – их раскупят в Петербурге.
Павел вгляделся в бледное, словно воском облитое лицо Шелеховой, перевел взгляд на окладистую бороду Якова Мыльникова. Интересно, сколько они дали и кому, чтобы акт этот был подписан? Впрочем, есть вещи, которых удобнее не знать.
И он стал думать о том, что согревало душу, вспоминая читанное у Рейналя об Америке. Упирающиеся в небо краснокорые деревья-великаны; поля роз по берегам реки, до устья которой доплыл когда-то сэр Френсис Дрэйк; и другие реки, выходящие из берегов, когда переходят их вброд неисчислимые стада диких быков… Все это станет его империей, державой, равной которой на свете не было. Так стоит ли думать о цене?
* * *
В карету без гербов, запряженную четверкой, присланную за ним рано поутру, Тончи сел спокойно, не вступая в разговор с поднимавшимся в его комнату офицером. За зиму он не вспоминал почти Павловск, но теперь, едва стал на пороге, каблуками хрястнув, человек в мундире, Сальваторе вспомнил ясно, как виденное вчера, полную, рубенсовски очерченную розово-белую руку, к свету поворачивающую камею. Глянец камня, заполированного в край под оправу, блеснул, отразился искоркой в сером зрачке; мигнув, императрица отвела руку от света. Да неужели, с мига этого, осенней вечерней дымкой и туманами ноябрьскими успел загустеть воздух и просветлеть снова, кристально-звонко, прозрачно?
В окно он не выглядывал и, когда карета остановилась, не сразу понял где. В распахнутую дверь виден.; был парапет, свежий и чистый снег на ледяной глади канала; лишь спустившись к ждущему его на мостовой офицеру, Тончи бросил взгляд вдоль набережной и увидел в ясном далеке крохотный зеленый мазок моста.
На недоуменный взгляд он не получил ответа. Офицер, повернувшись резко вполоборота, ничем больше не выразил приказа идти, только ждал напряженно, пружиня на носках.
Миновали ворота в кирпичной ограде. Двое часовых, не скосив глаза, стояли как врытые, с ружьем у ноги. Тончи бросил торопливый взгляд налево, где тянулись вдоль ограды законченные почти невысокие кирпичные сараи, направо – и уставился заворожено на постамент посреди двора. Было запретно манящее, сладкое в том, чтобы заполнить приготовленный чьей-то волей камень, приподнятый, словно жертвенник, фантазией, нелепой, невозможной, но почти ощутимой. Крылатые кони, девы с тирсом в руках, что-то солнечное, взлетающее на миг заслонило вышагивающую впереди, по неплотно еще уложенному булыжнику, фигуру, и Сальваторе, не заметив, как свернул его провожатый, остановился в растерянности. Офицер тут же появился откуда-то слева, все так же, не говоря ни слова, движением, поворотом плеча указал дорогу.
Сквозь оставленный в выложенной чуть, выше человеческого, роста стене проем для дверей они вступили со двора туда, где ляжет скоро отблеск – пламени за каминной решеткой и свечей – в паркетах. Тончи снова, оглядываясь жадно, представил себе драпри на недоконченных стенах, лепнину потолка – в хмурящемся белесо, предснеговом небе – и вздрогнул, остановив взгляд на стоящем к нему спиной в дальнем углу человеке. Хрустнул в кирпичной крошке каблуками офицер, и человек в углу резко обернулся. Тончи, сознавая, что делает что-то невозможное, не в силах был отвести жадного взгляда от бледного, курносым профилем к нему обращенного лица, едва сдерживаясь, чтобы не потребовать нетерпеливым жестом – повернуться к свету.
Император повернулся, посмотрел на Тончи пронизывающе и отрывисто, срывающимся фальцетом бросил:
– Здесь будет замок. Он нравится вам? Недоуменно приподняв брови, художник помедлил, подыскивая ответ, – и, вдруг сам не до конца сознавая, что делает, стал рассказывать сбивчиво о видениях своих в сгущающемся изморосью воздухе над булыжником выложенным двором.
– Крылатых коней не будет, – прервал его совсем другим, не срывающимся, голосом император.
– Мне они виделись не скульптурами, скорее горельефом… или даже фреской купола… но его нет там.
– В христианской часовне это вряд ли уместно. В зале второго этажа – быть может, – раздумчиво пожал плечами Павел и тут же, развертываясь резко, шарнирно, как провожавший Тончи офицер, закончил фальцетом:
– Мне показывали ваши работы. Я хочу иметь портрет вашей кисти.
– Это честь для меня, ваше величество. Вы желаете парадный портрет?
– Нет. – Павел оборвал фразу, дернул резко рукой, и художнику почудилось вдруг отраженным в светло-голубых глазах императора – взрытый орудийными колесами на повороте песок Павловского парка, оброненный в траву у обочины подсумок.
– Когда вам угодно будет начать позировать?
– Завтра после развода, коли вам удобно.
Тончи вдохнул запах сырой известки, тонкую, злую на морозе пыль. Медленно склонился в поклоне.
* * *
Глубокие следы полозьев под окном обрывались резко у самого подъезда. Густой, медленный снег крупными хлопьями падал на крышу полосатой караульной будки, похожей на сугроб, налипал на стекло. На стоявший посреди комнаты, прямо против окна, стол падал голубой отсвет, в котором бумаги казались белесыми, призрачными.
– Государь, из ответов на рескрипты, данные мной по вашему слову, могу судить – гофкригсрат по-прежнему обязательств своих не выполняет. Экспедиционный корпус самого необходимого лишен, на флоте дела еще хуже обстоят. – Ливен остановился, поймав отраженный полированным мрамором столешницы скошенный в сторону взгляд императора.
– Дальше!
– Это, конечно, выходит за рамки порученного мне, но, если дозволено будет представить мои соображения…
– Говорите.
– Следует привлечь внимание британских наблюдателей. Все, что следует предоставить нашему корпусу, оплачено Великобританией. Деньги переведены – фуража, провианта, пороха нет.
– А! Хорошая задача Тугуту! Христофор Андреевич, как вы судите о ходе кампании в целом?
Ливен поднял удивленный взгляд, взялся было за бювар с перепиской по поводу фуражирских дел, но увидел вдруг серебряную искорку в уголке глаза Павла и, опершись о край стола повлажневшими ладонями, низким голосом, давя хрипоту, выговорил:
– Государь, думаю, кампанию мы можем выиграть, если того захочет гофкригсрат. Корпус наш от баз оторван, эскадра ушаковская снабдить его ни провиантом, ни порохом не сможет. Войска наши оказаться могут в положении куклы деревянной, дергаемой за веревочки…
– Что же, предложите мир с цареубийцами заключить, так?! – выкрикнул резко император и шагнул от стола в сторону, качнувшись на каблуках.
– Ушакова тоже отозвать присоветуете или одного Суворова?
Повернувшись резко, он подступил вплотную к Ливену, глянул снизу вверх заледеневшими глазами, резко дернул правой рукой, локтем задел бумаги. Христофору Андреевичу показалось, что падают они страшно медленно, наверное, он успел бы дойти до двери, покуда последний листок коснется пола. Под ладонями было мокро, он развел пальцы, глядя на высыхающий след своей руки по мрамору.
– Государь, Ушаков, сколь могу судить, в положений худшем, чем Суворов. Но мнение мое по этому пункту не может быть окончательным, мне поручалась только переписка по сухопутному экспедиционному корпусу.
Стало очень тихо, как бывает в сильный снегопад. Павел, взяв со стола одно из оставшихся там писем, прочел, потянулся за следующим; не найдя, растерянно вскинул глаза на Ливена. Тот, опомнясь, быстро нагнулся, подобрал с пола бумаги и, взглянув на листок в руках императора, подал ему ответную депешу.
– Хорошо, Христофор Андреевич. Вы правы, наверное… Ваш брат ведь у Потемкина служил?
– Да, государь.
– Не лучшая школа. Вы, впрочем, слишком молоды, чтобы помнить.
– Мне было восемнадцать.
– Да, конечно. Так вы в год бунта родились… Христофор Андреевич, я хочу, чтобы вы возглавили отныне военную коллегию.
– Я, государь?!
– Именно. Коли посмели сказать, что кампания провалится, посмеете и иное. А мы все же посмотрим. Втравим англичан, им корысти больше, чем кому бы то пи было. Войну, раз начали, только победой кончить можно, иначе – позор!
– Государь…
– Знаю. Вконец раздавить французов не дадут Суворову. Так ведь и бегать от врага он не обучен. А насчет кампании – посмотрим еще. Вам теперь положено знать: второй корпус мы, вместе с англичанами, в Голландии высадим, а третий, про то вам известно, идет на Рейн. Я знаю, у Габсбургов бывают разные советчики, так ведь пушек пока поболе у нас. А против пушек не поспоришь!
…Домой Ливен приехал до того еще, как стемнело. Сбрасывая шубу на руки камердинеру, велел не принимать никого и подать в кабинет пару бутылок лучшей мадеры. В широком кресле, укрыв ноги пледом, потягивал он обволакивающее гортань вино, переполненный не испытанной еще доселе радостью. Выше этого часа нечего желать; что может быть дороже власти, пришедшей вовремя? О войне в европейском далеке не думал он вовсе.
* * *
Желтый ящик с фасада Зимнего давно был снят, и подданные больше не докучали государю жалобами. А доносы, вызвавшие к желтому ящику общую ненависть, продолжали поступать и далеко не все оседали в Сенате или у Лопухина. Попала на стол императора и бумага, подписанная цензором в Риге Туманским. Пробежав ее сначала небрежно и собравшись было отложить без резолюции, Павел, ощутив смутное беспокойство, заставил себя прочитать снова, внимательно. Федор Осипович – так зовут, почему-то помнилось – доносил о выходе в Гамбурге издания «Писем» Николая Карамзина, не соответствующего тому, что увидело свет в Москве два года назад.
Император вздохнул, откинулся на спинку кресла, поняв, что привлекло внимание. Именно в Гамбурге Матье Дюма выпускает свое «Обозрение», полное клеветы на поход русской армии в Италию и Швейцарию. Дюма писал о расправах в Неаполе под прикрытием пушек кораблей Ушакова, угрозе Суворова выгнать пленных под пушки не желавшей сдаваться цитадели при осаде Турина… Все было правдой, и все не так. А теперь этот Карамзин…
Туманский прилагал выписанные аккуратно выдержки из гамбургского издания; перевод обратный с немецкого на русский оказался коряв, и, видно, поняв сам свое неумение, Федор Осипович дал его лишь на первые фразы, далее приводя только немецкий текст.
«Люди уже хотят рассматривать революцию как завершенную. Нет. Нет. Мы еще увидим множество поразительных явлений».
Что же с того, подумал Павел. Легко задним числом быть пророком. Впрочем, происшедшее во Франции превзошло все мыслимые ожидания. Но дальше… Карамзин «оставил Париж с сожалением и благодарностью… жил спокойно и весело, как беспечный гражданин Вселенной». А впрочем, что здесь грешного? То был лишь год 1790-й, как сказано в заглавии, и Париж был, наверное, почти таким же, как десятилетием раньше. Чего же хочет Туманский?
Получасом позже, когда пришел в назначенное ему время Ростопчин, Павел все не мог решить, что делать с доносом, и, прежде чем граф открыл свой бювар, показал ему на лежащую с края стола бумажку:
– Прочти, Федор Васильевич. Ты москвичей хорошо знаешь, что думаешь о Карамзине?
– Писатель своеобычный. Одно время зачитывались им. Теперь – нового ничего не дает, а свет к их братии переменчив, так что, пожалуй, забудут скоро его, как иных.
– А что скажешь о его политических понятиях?
– Государь, думаю, что благонадежнее сыскать кого трудно.
Кивнув., Павел жестом попросил бумагу и, смяв ее в комок, швырнул в камин.
* * *
Два прибора, друг против друга, стояли посреди длинного стола, на концах которого скатерть казалась голубоватой в слабом свете сдвинутых к центру свечей. Ливен пододвинул матери стул, замер на мгновение, опершись о спинку, глядя сквозь золотистый завиток волос на розоватый камень серьги.
Встрепенулся, обошел быстро стол, сел напротив, улыбнувшись мягко.
– Спасибо, что пришел. Я не звала никого больше, хочу побыть с тобой.
– Твое общество лучшее для меня.
Шарлота Карловна, зачерпнув подливки, передвинула к сыну сотейник:
– Ты не нальешь мне сам вина? Я не хотела, чтобы нам мешали.
– С радостью.
Христофор Андреевич обсосал косточку маслины, бережно вытер салфеткой губы.
– Я получил довольно пикантную новость последней пражской почтой. Нельсон, лорд и леди Гамильтон, разумеется втроем, претендовали на королевский фрегат, чтобы ехать в Лондон, но адмиралтейство отказало, и пришлось им избрать сухопутный способ передвижения. Говорят, Нельсон в бешенстве, что до посла, то он спокоен, как всегда, хоть груз его тяжелее… я имею в виду, разумеется, коллекции, все эти старые черепки.
– А ты научился говорить как дипломат.
– Разумеется, я понял, зачем вы меня звали.
– Тем лучше. Это ведь нужно нам обоим. Я полагаю, твое положение и возраст вполне подходят для женитьбы.
– Так что, вы хотите видеть меня в положении сэра Гамильтона?
– Кажется, у тебя больше шансов попасть в него, будучи холостым.
– Кочубей ведь вывернулся.
– Потеряв все.
– Ну не Аннушку Гагарину мне предложат. К тому же и у нее есть муж.
– Прихоти императора не угадать. А Кутайсов плохой Лепорелло, его тянет искать утех там, где другие ищут лишь рук, готовых сварить суп или выстирать рубашку. Этот государь не первый, отправляющийся за любовью в Затиберье.
– Бог мой, – вскинул на нее расширившиеся глаза Ливен, прикладывая торопливо платок к вспотевшему лбу. – У него во гневе в самом деле голос становится визгливым, как было, пишет Светоний, у Калигулы.
– А вот об этом не стоит говорить.
– Да, конечно… Но скажите, ведь не из беспокойства за мою честь вы…
– Кочубей тоже вряд ли помышлял, что из него захотят сделать ширму утехам государя. Но вы правы, я думала не только об этом. Вам пора перестать подбирать девчонок на улицах; в конце концов, вы подцепите оспу, как отец несчастного короля Франции, или еще хуже. Вам пора быть среди тех, кто правит этой страной, а не среди повес.
– Так вы хотите сосватать мне княжну с татарской кровью в жилах и ордынским золотом в сундуках?
– Нет.
– Отчего же?
– Я не хочу, чтобы мои внуки привязаны были к этой земле; кто знает, что ее ждет. Вы женитесь на добропорядочной немецкой девушке, пусть небогатой, крещенной в православную веру, но у вас родятся дети, с которыми не поступят так, как поступают в русской стране с русскими. Они будут служить государю, если захотят, как свободные люди, а не рабы.
Склонив голову, Ливен положил перед собой на скатерть дрожащие тонкие руки, вглядываясь, будто впервые увидал морщинки на суставах, розовые лунки и белые каемки ногтей, волосы у запястья…
– Кто она?
– Вторая дочь Бенкендорфов, Доротея. Ты не знаешь ее, слишком молода, не выезжала еще; впервые будет через неделю на балу в Смольном. Впрочем, это, кажется, тебе не помеха.
– Разумеется. Так я увижу ее через неделю?
– Я предпочла бы, чтобы вы встретились завтра. Нам с тобой вдвоем будет вполне прилично нанести Бенкендорфам визит.
…Сероглазая, светловолосая девочка четырнадцати лет показалась ему с первого взгляда слишком хрупкой, но когда, по просьбе матери, Доротея села за арфу, Ливен увидел округлые, с милыми ямочками локти, поймал уверенное, недетское движение, которым она взяла первый аккорд. Ударило в голову тепло, как от доброго глотка мадеры. Он желал эту женщину, девушку, ребенка, не все ли равно, черт побери? Желал, как не желал еще ни одну из девиц, просыпавшихся поутру рядом с ним, и взгляд его, брошенный матери, был полон тепла, благодарности, обещания.
Чуть позлее – ужинать они не оставались – Ливену дали побыть с девушкой наедине. Подходя к ней стремительно, едва закрылась за родителями дверь, он знал уже, сколько желания в его взгляде, и выдержал паузу, прежде чем коснуться отданной ему доверчиво руки:
– Доротея, как вы играли! Бог мой, чем была вся моя жизнь до этой минуты!
– Наверное, сном, – проговорила она негромко, не отводя глаз. Ливен заглянул в их серую, как небо над Балтикой перед дождем, глубину и понял, что может припасть к рукам девушки жадными, горячими поцелуями.
Лишь потом, в карете, ему подумалось, что же она имела в виду, говоря о сне, но, не найдя ответа сразу, Ливен забыл об этом.
* * *
Тончи сделал два эскиза портрета императора в кабинете Зимнего дворца, работая по часу после полудня. Следующий сеанс назначен был на понедельник; следовало решить окончательно композицию, подобрать фон. Смущал свет – слишком ровный от окна, он, непонятно почему, густел в глубине комнаты, пряча лицо Павла в ореоле.
В понедельник, выйдя с поклоном из-за поставленного заранее мольберта навстречу императору, он сказал негромко:
– Ваше величество, я просил бы вас снять парик. – Отчего?
– Я хотел бы писать вас, а не просто портрет, который может сделать другой художник для другого государя.
– Не совсем понимаю вас.
– Ваше величество, есть лица, особенность которых парик подчеркивает/ Как… города Германии, они похожи друг на друга, но у каждого свой облик. Сделайте из вашей столицы немецкий город, и вы не узнаете ее, больше – потеряете.
– А я бы хотел, – повернул лицо в застывшей улыбке Павел, – парапеты поставить добротные и чтобы у лавок грязи не было.
Тончи повел мягко плечами; золотистая волна прошла по его бархатной, светло-коричневой робе.
– Забота о благоустройстве необходима, но облик города сохранить важно.
– А кисть, холсты на что?
– Бог мой, ваше величество, неужели нашим несчастным правнукам останутся одни пейзажи – на стенах, в рамках?
Но Павел, не слушая, уставил глаза в одну точку, опустился в кресло против мольберта и застыл, безвольно свесив руки. Вглядевшись, Тончи шагнул чуть вправо, проверяя, так ли падает свет, и вдруг, увидев перец собой на холсте тень лица сидящего под косым солнечным лучом человека, стремительными движениями угля схватил эту застывшую тень, вылепил короткими движениями скулы, виски, подбородок. Бросил по лбу влажную прядь, вернулся к уголку глаза, поправляя. Стеклисто-дымчатый образ дрогнул, и прежде чем он пропал совсем, Тончи успел приметить горькую складку от дёрнувшейся чуть вправо нижней губы. Коснулся углем холста, стер, провел снова. Отстранился, чтобы поглядеть, но не смог удержать взгляда – он знал, касаться этого больше нельзя.
– Мне можно повернуть голову?
– Да, конечно, ваше величество. Благодарю вас, я закончил уже.
– Сегодня сеанс был коротким.
– Не сеанс. Вы можете взглянуть.
Шагнув вперед, Тончи, не задумываясь, что делает, протянул руку, и император оперся на нее, послушно ступил следом к мольберту, вгляделся…
Лающий, с подвизгиваиием, хохот оборвался резко. Сальваторе, ощутив острую боль в запястье, вырвал руку, уставился ошеломленно на следы от ногтей, набухающие кровью.
– Это прекрасная работа, – глухо выговорил Павел.
– Благодарю, ваше величество. Вы позволите…
– Делайте что хотите. Но я хочу иметь этот эскиз, слышите?
* * *
Письмо из Лодэ передала Павлу императрица перед прогулкой. Надорвав конверт, он просмотрел на ходу знакомую торопь набегающих на край листа строк, прошел быстро коридором на лестницу, и, скользнув сапогом, неуклюже махнул рукой по стене, покачнулся, замер. По ногам вверх пробежали мурашки, вспотели ладони. Письмо, вырвавшись из руки, затрепыхалось над ступеньками, прянувший было снизу к нему – помочь – адъютант, ехавший сегодня вместо Кутайсова, подхватил листок, протянул сошедшему медленно вниз государю. Кивнув, Павел сунул, смяв, бумажку в карман, шагнул тяжело в отворенную перед ним дверь.
В седле ему стало легче. Помпон шел мягко, ровно поводя лоснящимися боками, привычной дорогой; улица была пуста, как всегда в этот час. Павел знал, избегают встречи с ним, но теперь это было все равно.
Не верить ничему… Мало ли за последние годы Нелидова с Софьей затевали интриг? Но ведь ему это письмо – первое, за все время, что провела Катя в Лодэ, и нет в нем той женской хитрости, которая заставила бы начать так, словно виделись вчера. «Помня доброту вашего сердца…» Как издалека и как упорно! Смешно уповать на память, коли пишешь человеку, впервые себя осознавшему молодым, забывшим бы прошлое вовсе, коли можно стало. Там, в давнем, обиды, пустые надежды, ожидания; кроме горечи, что сыщешь в памяти?
Его обожгло видением: щуря жалко глаза, Катя, сгорбясь над низеньким столиком, вглядывается в пересыхающую чернильную кляксу на уголке листа. Полно, не потому ли просто отослал он эту женщину, что совесть мучила?
Но ведь заговор был. Хитрец Плещеев, надышавшийся американской вольности; на вид лишь простоватый Буксгевден; так и не образумившийся старик Баженов… Катя ко злу неспособна, но доверчива к людям. Говорить ей правду о тех же Плещееве с Буксгевденом без толку, все будет свое твердить: при государе, мол, должны быть люди честные, пусть с ним несогласные. Да разве нужен кто, чтоб напоминать, что ты смертен и можешь ошибиться? Довольно и без того в собственной душе сомнений…
Помпон свернул привычно на Садовую, и Павел, вскинув голову, увидел вдруг меж посеребренных инеем деревьев красно-кирпичный фасад Михайловского замка. Их с Катей дом. Ей первой показал он баженовский чертеж, ей привиделась круглая тронная зала в алом бархате!
На крыльце, положив на колено листок бумаги, он написал Нелидовой: «Я был тронут мнением, которое вы сохранили о моем сердце. Оно слишком старо, чтобы противоречить себе. То, что вы желаете, сделано». Он хотел дописать, что ждет ее в построенном наконец доме, где забудутся все размолвки, но, подержав над бумагой принесенное подрядчиком перо, протянул его адъютанту и сложил вчетверо листок.
…На третий день по возвращении Нелидовой в Петербург у Марии Федоровны она должна была увидеться с государем. Званы на вечер, почти семейный, были только близкие; к половине восьмого обещал быть Павел.
Без четверти семь к нему постучался Кутайсов. Повернувшись спиной к укладывающему парик камердинеру, Павел сощурил глаза на голубой муар вперекрест груди обер-егермейстера.
– Государь, только что узналось, Буксгевдены в Лодэ встречу тайную имели с неким человеком, из Пруссии приехавшим. У меня с начала самого сомнения были, случаем ли Екатерина Ивановна теперь в Петербург просилась.
Выговорив, Кутайсов скосил хитро глаза. Павел, безмятежно его оглядев, пожал плечами:
– Откуда узналось, гадали тебе разве? Полно, Иван, знаю, почем твои страхи.
– Государь, истинно заговор!
– Пошел вон, – негромко, спокойно уронил император, в зеркале выглядывая, хорошо ли легли букли. Склонившись едва не до полу, Кутайсов скользнул из комнаты, и Павел подивился было, куда подевалась обретенная за последний год обер-егермейстером строптивость – но дверь открылась снова, без стука. Он улыбнулся невольно скользнувшей из темноты коридора легким, словно в вальсе, движением женщине. Замерев в двух шагах, Анна глянула сверху вниз, губы ее дрогнули:
– Ваше величество… Зачем было говорить мне все, что было вами говорено?
– Что случилось, Анна?
– Вы получаете письма, отвечаете на них. Нет, нет, я не имею права вас спрашивать, я всего лишь… Но к чему тогда о любви говорить? Вам нравится грудь моя, руки – так берите, я во власти вашей, как все здесь. Но душу-то вам зачем, если вы пишете ей?
– Аня, ты с ума сошла. С Екатериной Ивановной у нас давно кончено все; мы познакомились, когда ты еще гуляла с бонной, в чем ты можешь нас упрекать?
– А коли я слишком молода для вас, к чему нам вместе быть?
– Аня, я разрешил ей приехать потому только, что она больна. Или ты хотела, чтобы ее оставили в Лодэ?
– Нет. Только зачем вам теперь встречаться?
Павел вздрогнул, потянулся к стоящей перед ним женщине, коснулся теплого, сильного бедра.
– Не ходи… Останься со мной! Скучаю по тебе.
– Конечно… Но я обещал Софии.
– Стало быть, не только письма? Что же, не держу. Я знаю, как это: скучать. Ты ведь ее столько не видел?
– Не смей.
– Прости. Ну иди же быстрее, не мучь!
Не отводя взгляда от ее лица, Павел подвел медленно руки к вискам, осторожно, словно пробуя, приподнял букли – и, сорвав парик, швырнул в угол, запрокинулся, чтобы принять падающую ему на грудь женщину.