355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Яковлев » » Текст книги (страница 9)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:50

Автор книги: Лев Яковлев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

– Да нет же! Я думаю только о вас!

– И конечно, без Плещеева я обойтись не смогу.

– Вы можете прогнать от себя кого угодно. Но Сергей Иванович берег всегда только уважение к вам, не свою близость. Вы потеряете в нем – искренность.

Что еще, кроме памяти, могло сдавливать горечью сердце? Он понял еще давно, что узнает в Анне Лопухиной ту, давнюю Нелидову, поры, когда любовь ее казалась незаслуженным даром. Ничего, кроме памяти, быть меж ними теперь не могло.

– Катя, я виноват перед тобой.

– В чем, Господи?

– Я не должен был никогда ничего обещать.

– Вы и не обещали.

– Но отчего тогда…

– Что?

Он не ответил, невидяще уставясь на гладкий, вкруг раковинки уха, завиток темных волос. Медленно разогрейся себя, оживлял в памяти опаляющее губы тепло ложбинки, сбегающей от уха вниз, по глади шеи; жемчужно-серебристое сияние, в мерцании оплывших до основания свечей, плеча, открытого жадной, обессиливающей обоих ласке…

– Катя, вы были радостью двора, певчей птицей, выпущенной из клетки. Я не припомню печали на вашем лице – до той поры, как заставил вас быть со мной.

– Вы просто чаще стали меня видеть.

– Нет, не играйте этим. Из-за меня вы хотели уйти в монастырь, переехали в Смольный, и, едва привыкли к жизни этой простой, чистой, я отнял у вас и ее. На рождественском балу, когда вы танцевали, я поднялся в комнату вашу, на коленях стоя перед постелью, целовал подушку… я помню до сих пор запах лаванды, холод простыни – приникнуть к ней лицом было большим наслаждением, чем любая ласка.

– И вы хотите, чтобы я не была счастлива?

– Я не хочу, чтобы ты лгала себе самой. Ты не можешь любить того, кто для всех был лишь выродком. Не можешь, потому что слишком многое помнишь. Ты не видела, какие глаза были у них всех, когда я приехал из Гатчины, а мать умирала, но не можешь этого не знать! За мной Зубов приехал первым, до Ростопчина. Руку целовал – я не отдернул едва, как от укуса. В Зимнем не смерти ее горевали, приезду моему, шарахались, в коридоре встретив, как от воскресшего Лазаря, а она лежала – с улыбкой. Снисходительной к выродку улыбкой женщины, знающей, с кем прижила это, мерзкое… Они так хотели убить память об отце, что готовы были назвать меня отпрыском кого угодно, и она сама готова была публично назваться шлюхой, лишь бы я не был сыном Петра III. Я навязал тебе все это.

– Ничего этого больше нет!

– Да, только я не забыл. Страх их заставил молчать, но не думать иначе!

– Но добро, сделанное людям, притягивает их… Медленно, не отводя взгляда от ее лица, Павел опустился на колени, запрокинув голову, уронив руки.

– Не мучь меня.

– Разве я – мучаю?

– Ты, – не поднимаясь с колен, прошептал он сипяще, прерывисто, – ты, со своими сказками про добро… с Софией… не зря вы так быстро сошлись…

– Опомнитесь, ваше величество!

– Мне ли? Вы с ней, кажется, решили завести семью по новому образцу, втроем.

Вскинул лицо, ожидая движения, слез, пощечины, наконец, но Нелидова, не шелохнувшись, смотрела расширенными бархатистыми глазами, будто один он был во всем виновен, поверженный к ее ногам, грешный…

– Я отдал вам с Марией Федоровной богоугодные заведения, не довольно ли для применения ваших благих порывов? Держава – не сиротский приют, ей надлежит управлять твердой рукой!

– Но вы-то не жестоки!

– Это вы всегда хотели, чтобы я был таким. Слабым, ничтожным правителем, способным только сетовать на беды государства да корить тех, кого следует карать.

– Вы судите не меня, душу свою.

– Нет, – сузив глаза, поднимаясь резко, бросил Павел, – нет!

– Пусть будет так, коли вам угодно.

– Мне угодно, чтобы никто не брал на себя труд за меня думать. Ни вы, ни Плещеев, ни София! Довольно представлять из меня сумасброда, безумца, довольно…

У него перехватило дыхание. Стены подернулись рябью; будто на масленичных гуляньях скатывались со своих горок сидящие, с флейтами в руках, пастушки, скатывались и не могли упасть. Мягкие руки Нелидовой легли на виски; лица ее он не видел.

– Вам плохо, государь?

– Нет, только стены… Оставьте меня!

– Вам нельзя быть одному.

– Оставьте.

– Ваше величество, я позову к вам…

– Никого не надо звать. Прошло. Катя, – проговорил он, сводя брови, силясь вспомнить что-то важное, – оставьте меня, в самом деле. Мы ведь мучаем друг друга.

– Но я не могу, поймите!

– Не надо. Не ищите долга там, где нет. ничего. Вашим я быть не могу, а для иного вы слишком чисты дутом. Слишком много лет мне понадобилось, чтобы понять. Мой грех?

Оцепенело, не отстраняясь от его руки, гладившей ее щеку, Нелидова стояла молча, и, ощутив, что сейчас снова задрожат перед глазами черные точки, поплывут стены, Павел выговорил отрывисто:

– Ну же! Идите.

– Хорошо, ваше величество. Я уйду, коли вы… приказываете. Но место мне выбрать позволите?

– Мой бог, конечно!

– Лодэ.

Он посмотрел пристально, коснулся последний раз завитка волос над ухом, скользнул пальцами по горячей ложбинке…

– Вы говорите необдуманно.

– Пусть. Место это было суждено вам.

– У вас в душе не осталось ко мне ничего, кроме горечи?

– Не знаю, что тому виной.

– Хорошо. Вы —: решили. Прощайте.

Легко шагнув мимо нее к двери, он отворил, повернулся – и, не отдав, как собирался, шутовского поклона, молча, в изнеможении, посмотрел на нее, едва прошевелив губами:

– Уходите…

* * *

…Три дня спустя Федор Федорович Буксгевден сдал дела генералу от кавалерии Палену. За Петра Алексеевича ходатайствовала графиня Ливен, воспитательница дочерей императора, слишком торопившегося разогнать змеиное гнездо, чтобы долго искать подходящего чело века. В тот же день он велел сыну написать в Грузино. Аракчеев присоединился ко двору сразу после переезда в Гатчину, раньше, чем Ростопчин, которому Павел написал сам из Петербурга, приехав в столицу на два дня по особо важному делу. Здесь собран был совет всех находящихся в России кавалеров ордена иоаннитов для обсуждения сдачи Мальты французам.

Ни слова за все эти дни сказано не было о Куракиных – но, однажды утром выглянув в окно спальни, генерал-прокурор увидел стоящую перед дверями его дома обшитую кожей кибитку. Охраны вокруг не было, в дверь не стучал никто, безмятежно дремал на козлах кучер, и Алексей Борисович, лениво потянувшись, стал думать, кого же ему привезли на допрос, почему не в карете, а в предназначенной для известного дела кибитке – не ровен час, из Сибири вернули какого сосланного? Усмехнувшись, прошелся по спальне, подтянул халат, хотел было звонить – и покрылся холодным потом, поняв вдруг, что кибитка – для него. Судорожно ухватив шпагу, распахнул дверь, сбежал по лестнице – и увидел в прихожей троих опершихся о ружья преображенцев. Остановился, не говоря ни слова, повернулся и пошел медленно наверх. Солдаты, как истуканы, не шелохнувшись, смотрели ему вслед.

День Алексей Борисович провел как в беспамятстве. Пробовал читать, разбирать бумаги, но непреодолимой силой тянуло к окну, под которым все стояла кибитка. Через каждые два часа' меняли лошадей, сел на козлы свежий кучер. Смеркалось. Пошатываясь, генерал-прокурор, не задумываясь, почему одним мгновением пролетел день, встряхнул сам одеяло на кровати, так и оставшейся не застеленной, и, уже надев ночной колпак, выглянул вновь на улицу. В темноте ему показалось сначала, что мостовая пуста, подпрыгнуло радостно сердце – но тут же привыкли глаза, и отчетливо встал перед взором мрачный, глухой силуэт.

Вечером этим брат его приехал к графу Безбородко и, отстранив замявшегося в прихожей дворецкого, прошел без доклада в кабинет, где, укутавшись в плед, словно не август стоял на дворе, а ноябрь, распластался в кресле канцлер.

– Александр Андреевич, простить прошу покорнейше, что врываюсь, смущая уединение ваше. Но события чрезвычайные тому причиной.

Безбородко приподнял влажные, темные глаза на Куракина, молча пожал плечами.

– Брат мой под домашним арестом, меня государь не принимает. Вины за собой не вижу, иначе как злобным наговором врагов объяснить не могу всего происходящего.

– Кому же вы враг, Александр Борисович?

– Могу догадываться. Политика моя…

– Бросьте. Какая у вас политика? – Безбородко вздохнул негромко, поправил плед. – Лучше скажите, к Екатерине Ивановне обращались?

– Да. Но государь…

– Не внял. Чего же вы хотите? Известно вам хотя бы, что из Москвы вызван сенатор Петр Лопухин с семьей? Тот, что женат на Кате Шетневой?

– Да. Государю приглянулась их старшая дочь, Анна.

– Вот видите. Если кое-какие уроки от мачехи переняла, ласковая бабенка выйдет. Петр Лопухин, думаю, пойдет на место вашего брата.

– Но за что уволен Плещеев?

– Сердце монарха в руке Господа.

– Александр Андреевич, что же это? Сердце, рыцарские подвиги, орден иоаннитов. Мы два года не давали начаться войне…

– Не мы! Я не давал. Но теперь обстоятельства изменились.

– Какие обстоятельства? Девица из Замоскворечья? Мальтийские кавалеры в шутовских балахонах?

– Вы всегда видели только то, что перед носом. Мальта – никчемный островок, но, начав с нее, кто знает, где господа из Директории остановятся. Мы их должны осадить.

– Александр Андреевич, так вы… Грех на себя берете!

– Не вам судить, – Безбородко потянулся к колокольчику.

…Двор вновь танцевал вальсы, любимые новой камер-фрейлиной Лопухиной. Все чаще карета с гербами мальтийского ордена, которую полагалось не узнавать, стояла у дома на Дворцовой набережной; имя «Анна», «благодать» вышито было на знаменах Преображенскою полка. Александр Куракин просил отставки, в которой император ему отказал, объявив громко, в присутствии двора, что сам знает, когда увольнять тех, кого он назначает. Три дня спустя вице-канцлером стал племянник Безбо-родко Виктор Кочубей, только что вернувшийся из Стамбула. Дел на него навалилось много, Александр Андреевич работал помалу и чувствовал себя все хуже.

13 октября корпус Розенберга перешел Буг, имея дирекцию на Львов.

* * *

Павел встречался с Анной в доме, купленном для ее отца казной у адмирала де Рибаса. Минули первые дни довольства, когда счастьем было то, что женщина эта улыбается, сидит рядом; наслаждением слышать, приходя в дом, ее торопливые шаги за дверью гостиной. Слепая радость – владеть прошла, и он никак не мог понять, что дальше – загадка или пустота.

Силясь вспомнить, о чем они говорили с Нелидовой долгими часами, в каждом подвернувшемся укромном уголке, он не мог оживить в памяти слов. Приходило только счастливое чувство наполненности, жизни смыслом, вспомнилось ожидание каждой встречи, само по себе дарившее радость. Он, всегда дороживший каждой секундой, не жалел ни об одном мгновении, из которых сложились бы, наверное, недели и месяцы за разговорами ни о чем с Катей. Теперь все оборачивалось иначе. Лопухина была, наверное, не глупее других девиц ее лет, бойка и остра на язык, любила сплетни;, порой, пораженная чем-то, рассказывала живо и красочно, всякую историю оживляя искренним сочувствием к самым мелким людским неприятностям. Спрашивая себя, чего же недостает, он не мог ответить.

С каждым днем все чаще заговаривали они о политике. Павлу нравилась осторожность ее суждений, неподдельное преклонение перед тем, что говорил он. У Нелидовой на многое был свой взгляд, всегда твердый и мало согласный с дипломатической выгодой, прочее ее занимало мало; Аня интересовалась всем, редким наслаждением оказалось направлять ее мысль, объяснять цели дворов и расстановку сил в Европе.

Он рассказывал про упрямство Питта, предательство Кобенцля, хитрость Тугута. Подымая верхнюю губку улыбкой, удивительным образом смешивавшей презрение с восхищением, женщина, слушала, как он разбирает сражения, данные генералом Бонапартом, неплохим учеником великого Фридриха.

Но минула неделя, за ней другая, и неожиданно для себя Павел понял, что уроненные Лопухиной походя реплики не случайны, а он все чаще над ее словами задумывается. Женщина в двадцать один год – не ребенок, о многом может верно судить; удивляло его то, как быстро Анна разобралась, с его слов, в хитросплетениях европейской дипломатии.

А если не только с его?

Подумав об этом впервые, он полдня не находил себе места. В раздражении оборвал на разводе только что возвращенного на службу Аракчеева, велел отправить в томский гарнизон троих преображенцев. Приехав на Морскую, едва не с порога подступил к Лопухиной. План его был прост: заставить проговориться. Коли внимательно слушать, заметишь, как скажет она о чем-нибудь, чего знать не должна. Разговор превратился в допрос, Аня стала отвечать невпопад, путаться, испуганно пряча глаза от его пристального взгляда, вздрагивая, когда у него срывался голос; наконец, громко всхлипнув, уставилась испуганно, будто ждала, что за это с ней сейчас сделают что-то совсем страшное, и зарыдала.

Павел, оборвав фразу на середине, недоуменно посмотрел на женщину, не сводившую с его лица заплаканных глаз, поднявшись, шагнул к ней, наклонился, погладил по плечу:

– Что ты, девочка?

Ответа сквозь плач он не расслышал и, притянув Аню к себе, стал ласкать ее волосы, коснулся осторожно поцелуем бровей:

– Ну, что ты?

– Боюсь… – выдавила она и зашлась снова истерическим, мелким рыданием.

– Чего ты можешь бояться, кто посмеет причинить тебе зло?

– Ты… сердишься на меня. А я ничего дурного не сделала!

– Анна, ты слушала советы, и я знаю чьи.

– Так что? Он разве враг твой? И не советовал мне ничего вовсе, просто рассказывал… я стесняюсь глупой перед тобой быть!

Растроганно улыбнувшись, Павел стиснул ее в объятиях.

– Не бойся ничего! Не надо было… ну, да это пустое. Всегда слушай только меня, обещаешь?

– Да. Я думала, пойму все. Разве женщина не может в политике разобраться? Мне в детстве нагадала цыганка…

– Бог мой, еще и цыганка! Что?

– Четыре ордена у меня будет. Александр Андреевич говорит, в дипломатии самое главное – память и такт, а я запоминаю все хорошо.

– Милая моя, во всем этом нет нужды. Ты и без дипломатии достойна орденов.

– Я не хочу так! Не хочу, чтоб презирали меня! Гневно сведя брови, он повернул женщину к себе лицом, стиснув ей щеки ладонями, спросил строго:

– Кто посмел?

– О, Господи, да ведь всех не накажете! В глаза – никто, за спиной – каждый.

Он устало закрыл глаза, отпустил всхлипывающую женщину. Медленно сел, привалившись к спинке стула.

– Это все твои фантазии. При дворе всякий завидует тому, кто близок к трону, а не презирает. Поверь мне, я – знаю.

– Ну так и что, те были мужчины, у них стыд иной… – Она осеклась, увидев на щеке Павла болезненную складку.

– Ничего, говори. Я сам начал. Не бойся мне напомнить. Я больше не испытываю ненависти к Потемкину, даже к Зубову, хоть он жив. Власть выше злопамятности.

– Мне не надо власти. Я люблю тебя.

– Знаю. Так чего ты хочешь?

– Хочу быть, как все они, замужней женщиной, почитаемой при дворе. Любовников у каждой довольно, а если муж есть, все – не позор.

– Но Нелидова…

– Не знаю, чего хотела Нелидова! Коли ты хочешь, чтобы я была девкой, воля твоя, но ведь я люблю тебя! – Заходясь в плаче, она сползла на пол, к ногам Павла, уткнулась ему головой в колени.

– Ну, хорошо, все будет, как ты хочешь. – Он сказал это решительно, уверенно, зная уже имя. Это было как озарение: не думая ни о чем, силясь унять ее слезы, он вдруг ощутил толчок крови в виске, острую радость найденного решения. Вице-канцлер, племянник Безбородко; вот человек, над женой которого смеяться не 6удут. Кочубей.

* * *

На Филиппов день артиллерийский капитан из грузинских выходцев, Владимир Михайлович Яшвили, был от службы свободен и две ночи подряд, с тремя преобра-жеицами, которых повстречал в трактире на Караванной, мотался в открытых санях Бог весть по каким веселым местам. А утром, в четверг, прихватило горло, тупо гудело в затылке, пот выступал по лбу, стоило пройти несколько шагов. Владимир Михайлович, отбыв день, вернулся домой пораньше, выпил чаю с приготовленным для такого случая липовым медом и укутался потеплее, велев денщику будить четвертью часа раньше, чем обычно.

Проснулся он с сухостью во рту, головной болью. Ломило ноги, поясницу; встать сил не было. Денщик тряс за плечо:

– Ваше благородие, разбудить велели! Пора! Яшвили разлепил веки, сквозь ресницы посмотрел на

обеспокоенное безусое лицо солдата, сглотнул комок:

– Пить… дай. Горячего. Денщик бросился к двери.

…Морщась от боли, Владимир Михайлович сделал несколько маленьких глотков чая, улыбнулся:

– Молока бы…

– Я сбегаю сейчас!

– Не надо. Ехать пора. Вечером выпью… А, черт!

Вечером ему заступать в караул. Прикинув, что найдет, с кем перемениться, коли сил вовсе не будет, Яшвили отбросил одеяло, сел, спустив ноги на холодный пол:

– Сапоги давай.

К полудню немного расходился. Горло саднило, зато кости ломить перестало. Дел за день выдалось немного – составленная из офицеров и пушкарей батальонная команда проверяла на стрельбище проклепанные от раковин апрелевской машинкой орудия; с оставшейся разрозненной обслугой разных батарей учебу вести толку было мало. Стрельбы затянулись, и заменить его в ночь оказалось некому, но Яшвили, велев денщику приготовить бишофа, решил, что перетерпит.

В караульной дуло. Укутавшись в шарф, Владимир Михайлович в полудреме, опершись о стену, сидел на скамье, поставив перед собой фарфоровую кружку, над которой подымался ароматный парок. Мысли сменяли одна другую беспорядочно, думалось, кажется, обо всем сразу, и он с трудом заставил себя выбраться из этого сумбура, вспомнив дом.

…Голубоватым, щекочущим ноздри дымком тянет с виноградников, жгут сухие плети. У стола, под навесом, спиной, расставив широко локти, сидит отец, спущенной под буркой левой рукой привлекая к себе девушку, наливающую ему вино из кувшина. Полдвора закрыла тень огромного воза сена, пробегает вдоль плетня собака…

– Где офицер дежурный, ракалия?!

Владимир Михайлович вскинул изумленно голову, замешкался, не сразу узнав сутулого, землистолицего генерала в обтягивающем, свежем мундире.

– По какому праву?

– Я генерал-губернатор, ракалия! Сквозь полк тебя! Где офицер?

– Капитан Яшвили, дежурный. И грозить мне строем…

– Ну, фухтелей у меня получишь! Сидишь – пьян, одет не по форме. Что за тряпка на шее?

– Это шарф: Я нездоров.

– Пьян ты, ракалия! Пшел на гауптвахту!

Дверь караульной была плотно закрыта, часовых в коридоре не выставляли. Солдат под ружьем мерз в будке, но оттуда и выстрела не услышишь. Владимир Михайлович медленно приподнялся с лавки, шаркнув сапогом, оперся потверже – и, покачиваясь, стал перед Аракчеевым, воспаленно глядя ему прямо в глаза. Гудело в висках, ног под собой не чувствовал, словно плыл, барахтаясь, в теплой, густой жиже, и не понял сначала, въяве это или во сне, ощутив прикосновение ко лбу разлапистой, жесткой руки.

– Да вы в самом деле больны, капитан. Сменить вас некому?

– Я кончу дежурство.

– Хорошо. Доложите.

– От батарей команда отправлена на стрельбы, проверка пушек после проклепки. В казарме происшествий нет.

Не понимая ничего, Яшвили едва не пошел следом за повернувшимся резко на каблуках Аракчеевым и уставился тупо в захлопнувшуюся дверь. Расправы, наверное, ждать завтра, но было ему все равно, хотелось только отпить из кружки, опуститься вновь на скамейку, привалиться к стене. Бишоф совсем остыл, но он сделал жадно несколько глотков, стер обшлагом испарину – и, закрыв глаза, увидел снова спину отца под навесом, воз, черную, с рыжими подпалинами, собаку, бегающую вдоль забора.

А генерал-губернатор Петербурга, оглядевшись воровато в коридоре, хлопнул дверью, сбежал по крыльцу к своему возку, не обернувшись на лязгнувшего железом в будке часового. Прыгнув в возок, ткнул в спину сгорбившегося на козлах солдата:

– Пошел! – И, скосив глаза на освещенное окошко караульной, успокоенно расправил плечи.

Никто не посмел бы сказать Александру Андреевичу, что он испугался. Но никогда еще, с того дня, как в Гатчине, не в силах заглушить стоящий в ушах гневный крик Павла, истово бил поклоны на пахнувшем свежим деревом полу церкви, не испытывал такого страха, как теперь. Не скоро уйдут из памяти жгучие, яростные, сумасшедшие глаза артиллерийского капитана…

Алексея Андреевича передернуло. Порядок, строй – иного нет спасения. А коли офицер духу повиновения чужд – последнее дело.

Капитана этого со службы надлежит убрать, такие губят, армию.

…Сделать этого Аракчеев не успеет. Не пройдет недели, как, перестав отбрасывать в сторону, не читая, жалобы на своего «капрала», Павел позволит рассказать себе правду и напишет приказ – отправить генерал-губернатора столицы немедленно в Грузино, боясь, во гневе, обойтись чрез меру жестоко с недавним любимцем. Суда над Аракчеевым, забившим насмерть нескольких солдат, доведшим до самоубийства двух гвардейских офицеров из знатных семей, не будет, но и в Петербург его не вернут до поры. А страх так и не минет. В именин своем, как в казенной квартире комендантского подъезда Зимнего, будет Алексей Андреевич спать вполуха, вскидывая голову на каждый шорох, не в силах избыть давнюю боязнь затравленного, бедного кадета в мундире не по росту, не боящегося тычков и затрещин, лишь шпыняя других.

Таким он и останется на всю свою жизнь, до смертного часа.

* * *

Лютым морозным ветром поразнесло снег у театрального подъезда, мостовая звенела под колесами экипажей, скрежетали полозья саней. Спустившись с крыльца, Яшвили ждал, пока отъедут особы рангом повыше и кучер подаст его возок. Подскальзывающие торопливые шаги за спиной он расслышал, но не обернулся, только машинально, не задумываясь, напряг ноги, выставив вперед носок левого сапога, – и вовремя, потому что толчок был довольно силен.

– Простите, Бога ради. Скользко здесь, – глухо проговорил, ухватившись за его локоть, драгунский капитан, и Владимир Михайлович не успел удивиться словам, влажному, как у испуганной лошади, взгляду, почувствовав, что повисший на нем человек всовывает что-то в руку. Сжав пальцы, он сквозь перчатку ощутил уголок сложенной бумажки, хотел остановить драгуна, спросить, – но тот неожиданно легко и стремительно метнулся вперед, в круговерть экипажей. Две серые тени скользнули за ним так быстро, что Яшвили, мгновение спустя, не был уверен, что видел их в самом деле, – но читать всунутую ему записку здесь же, в свете фонаря, не стал, а положил в карман.

Дома, развернув четвертушку бумаги, он понял, что осторожность встречи не зряшная, следить за драгунским капитаном могли, должны были. В записке оказалось всего три слова: «Ты спишь, Брут».

Взяв с каминной полки нагарные щипцы, Владимир Михайлович, прихватив записку за уголок, сжег в пламени свечи, стряхнул за решетку пепел с крошечным белым клочком. Напыщенная глупость, подумалось ему.

Толкнув кочергой поленья, он подсунул щепы, зажег. Придвинув кресло, уставил в решетку подошвы сапог, головой откинувшись на середину спинки. В комнате было тепло от печи, но почувствовать себя согревшимся можно только у открытого огня, тепло которого бодрит, не обволакивает дремой.

Щуря глаза на пламя, неровными, осторожными язычками сновавшее меж поленьев, он пытался вспомнить, как началось все. В корпусе, когда надо было влюбленными глазами смотреть на портрет брюзгливой женщины с двойным подбородком, такой непохожей на маму, тетю Русудан, чьих рук прикосновения не мог он забыть?

Или в первые годы службы, поняв, что не может никогда научиться унимать гневную дрожь в руках, выслушивая барственно выговариваемые приказы, не смог он стать тем, кем положено было, – верным государыне и отечеству офицером? Или – шведской войной, когда, бережно обвязывая поутру тряпицей обмороженные пальцы, прежде чем надеть сапоги, перестал мечтать о том, как, взобравшись первым на гребень крепостной стены, взметнет над головой шпагу?

Помнилось точно одно: когда Павел Петрович стал государем, трудно было ждать чего-нибудь, кроме добра. Мнилось, даже французские идеи новому императору не чужды, а впрочем, много ли дивного, коли ходили темные слухи про связь его со шлиссельбургским узником Новиковым да и с Баженовым, чьи друзья живали во Франции подолгу.

Пламя в камине поднялось ровной стеной, Яшвили отодвинул ноги, подошвы сапог слегка дымились.

Екатерининский век мнился почти вечен, мечтать о переменах было – что головой в стенку биться. В первое десятилетие царствования вместились заговоры, толки о свободе над вольнолюбивыми брошюрками. Бунтом – кончилось. Иные читали, украдкой, провезенные через рубеж книжки Кастера, Рюльера; Грузинов потом про это сказал хорошо: кукиш в кармане показать. Так и выходило: прочитав, радовались втихомолку, пересказывали близким друзьям шепотом, под большим секретом. И вот – будто в глухой тишине снова пустили часы, вернулось Время. В считанные недели свершилось, о чем не мечтали; иные свободолюбцы, из ходивших с Суворовым на Варшаву, даже хмурились, узнав про разговор императора с Костюшко, хоть с благородством поступка этого никто не спорил. Да и неладно на сердце было у героев польского похода, кроме самых тупоголовых служак, каждому запали в память несколько юнцов, насмерть державших придорожную корчму против целого батальона; обреченные взгляды вслед проходящим колоннам из окон на улицах Львова, Кракова, Варшавы: прокушенная до крови губа девушки у колодца, не пожелавшей ни слова сказать русским офицерам. Помилование конфедератов снимало вину с души. А из Зимнего меж тем следовал указ за указом, выметались прочь фавориты и казнокрады, надеяться можно было, кажется, на все…

Не назовешь день, когда умерла надежда. Еще звали ко двору вчерашних врагов отечества, еще провозглашалось публично, что всякий самому государю может при-несть жалобу на несправедливость; уже разжаловали в рядовые за неловкий шаг на разводе, свистела трость Аракчеева, – но думалось, все поправимо, гатчинского капрала император раскусит и прогонит. Он действительно прогнал. И призвал снова.

Яшвили поднялся легко, потянулся, закидывая руки за голову. Брутом становиться нет нужды, мало ли в Петербурге людей, у которых Павел отнял надежду? Или только французам дано собрания национальные собирать?

…Этим же вечером, перебрав в уме всех, вокруг кого могли бы сплотиться недовольные, он остановился на одном имени. Сын полководца, никогда не клонившего шеи перед Екатериной, племянник канцлера, готовившего проект конституции, – Никита Петрович Панин.

Наутро Владимир Михайлович, велев денщику почистить мундир и достав из коробки лучшие перчатки, поехал на Садовую. Был он в себе до того этим часом уверен, что недоуменно уставился на затянутого в ливрею лакея, которому пришлось трижды повторить:

– Его превосходительство не принимают.

Лишь много позже, мимолетно, вспомнит Яшвили о встреченном у театра драгунском капитане, не подозревая, что тот сидит уже в секретной камере Петропавловской крепости. Соглядатаи, шедшие в тот вечер за ним, призваны были, на свой страх и риск, князем Мещерским, приметившим встречу приезжего с двумя офицерами столичного гарнизона, давно бывшими у него на подозрении.

Улик для доноса скопилось довольно; следующей ночью, по приказу генерал-прокурора, заговорщиков арестовали, а еще три дня спустя Лопухин доложил императору об усердии Мещерского, открывшего затаившуюся в Смоленске шайку якобинцев.

* * *

В декабре император все дни почти отдавал заботам военным, и Анна скучала. Визиты были не в радость, все казалось, за спиной ее судачат, что охладел, мол, государь. Боясь показаться заискивающей, выпрашивающей внимание, она порой оказывалась резка, едва ли не груба. Пожалуй, хорошо ей было только с отцом, и Анна заезжала к нему все чаще, порой просто сидела, не мешая, глядя, как он черкает что-то в бумагах. О делах Петр Васильевич с дочерью не говорил, да ей было и неинтересно. Только заметив, что он чем-нибудь недоволен, Анна спрашивала, кивнув на раскрытый бювар:

– Что там?

Отец отшучивался, и она не настаивала. Но за две недели до Нового года, по хмурому его лицу, Анна поняла, случилось что-то серьезное. Петр Васильевич на вопросы ее пробовал опять отнекиваться, но, увидев сведенные капризно брови, двинул к ней по столу бювар:

– Сама смотри. Генерал-прокурорская должность всякую гнусность собирает.

– Что там? Читать мне все это, что ли?

– Умысел на государя. Мещерский открыл..

– Мещерский. В театре разве умысел?

– Нет. Не шути с этим. Петербургского драгунского полка замешаны офицеры, дворяне смоленские. Одна ниточка вовсе недобрая: отставной полковник Каховской – едва ли не во главе всего заговора, а он старый приятель Суворова.

– Павел Петрович о Суворове несколько раз заговаривал, вспоминает его.

– Вот и смотри. Можно раздуть невесть что, а окороти концы – упустишь бунтарей. И с Валуевыми связь неясная…

– Как же они хотели?

– Что?

– Убить. Ядом или с ножом подослать?

– Ну что ты! Я говорю – умысел, а ты сразу – ножом!

– А на престол кого? Александра? Не молчи!

– С чего взяла? Республиканцы это…

– Сами, значит? Его убить, и сами?

– Не больно-то так выходит. И французов, почитай, из цареубийц мало кто в живых остался, свои же показнили.

– Мне до них что? Нет, как же так, его убить, а самим сесть в какое-нибудь там собрание! Откуда все это, папа?

– Люди сведущие говорят, зараза якобинская. У меня к сыску таланта нет, а разумом своим полагаю: Пугач ни у каких якобинцев в обучении не был, бунтовщиков всегда достанет. Страшно, что дворяне…

Анна покачала головой, глядя застыло на поблескивающую в солнечном луче застежку бювара:

– Страшно то, что его хотели убить.

* * *

На крыльце, с непокрытой головой, встретил фельдъегеря Александр Васильевич, в незапахнутой шубейке вышедший в сени, едва заслышал колокольчик. Тут же вскрыл пакет и, пробежав быстро взглядом, нагнулся-зачерпнуть горсть пушистого, после полудня выпавшего снега, вытер лицо. Потянулся хрустко, расправляя кости, звонко крикнул:

– Прошка! К старосте беги, три сотни рублей на дорогу проси, авось две даст, так хватит. Скажи, не шутя еду! После в церковь, скажешь, сегодня на клиросе петь не буду… Запрягать!

Он был в Петербурге на следующий день вечером и едва не впервые в жизни беспокойно провел ночь – все никак не мог уснуть. Но, прикорнув два часа, вскочил бодрый, веселый, только руки чуть дрожали. В предрассветной дымке ехал к Зимнему, не оправляя сбившийся шарфик: все казалось душно, впору расстегнуть пару пуговиц. На лестнице встреченный Ростопчиным, кивнул ему коротко, серьезно и отвернулся сразу, так что тому пришлось не дорогу показывать, а поспешать следом в Двух шагах. Двери растворялись перед ними, словно сами собой, в полутемных комнатах звонко разносились шаги. В угловой кабинет фельдмаршал вошел один.

– Ждал тебя. Рад.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю